РЕКОНСТРУКЦИЯ

«ЗВУК, СЛОВО, ПТИЧЬИ ТРЕЛИ…»

Беседа Ирины Врубель-Голубкиной с Валентином Хромовым

 


– Валя, как это все у тебя начиналось?

– После войны (Отечественной) возникло возбуждение некоторое. Учителя в школе стали преподавать литературу как-то уже по-другому, как в хрестоматии написано: «…после 12-го года начался патриотический подъем, который окончился воспитанием декабристов». После 1945-го было определенное оживление, конечно, в особых условиях, зажатых, но все равно было. Открывались выставки. В Третьяковке в 1946 году висел Кандинский, как это ни странно. Но провисел он не больше года – потом началась ждановщина как соответствующая реакция на происходящее: слишком много себе позволяют. Тогда в Румянцевском музее был юношеский зал Ленинки. Я еще в школе учился, ходил в этот читальный зал, там встретил А. Сергеева, потом, когда я поступил в иняз, он тоже там учился, и мы вспомнили об этой встрече. Вообще в инязе был букет, там были самые лучшие ребята, которые не попали в другие вузы по каким-то причинам, те, кто хотел просто отдохнуть, пожить свободно, – менее всех идеологизированный институт из гуманитарных. Везде все-таки следили за идеологией, а здесь все тонуло в языке, в языковых конкурсах.

Я попал в Иняз из Института востоковедения. Первое, что я прочитал на доске объявлений, – это то,  что конкурс на лучшего переводчика выиграл Андрей Сергеев, а на лучшего чтеца – Станислав Красовицкий. Красовицкий тогда был на втором курсе, а когда он закончил институт, его распределили в Радиокомитет, в отдел передач на заграницу. Но он явно там не подошел или сам ушел по каким-то причинам.

Чертков учился в Библиотечном институте, он был библиофил с самого детства, копался в Ленинке в архивах, в рукописях, делал выписки, знал всех поэтов. Но он ходил к нам в Иняз – там было интересно, читали стихи, была хорошая руководительница Клюева (поэтесса-однофамилица, о ней написал Сергеев в своих воспоминаниях, я их не читал, мне они на глаза не попадались, но все друзья сказали не читать их).

– Почему?

– Может быть, там что-нибудь плохое обо мне?

– Нет, я читала, с тобой все в порядке.

– Воспоминания Сергеева его близким друзьям резко не понравились, ну Стасю, я понимаю, могут не понравиться даже очень хорошие воспоминания, если они в фривольном стиле написаны или там его секреты раскрыты.

– Но гробмановский «Левиафан» тебе понравился?

– У Гробмана все правильно, мало того, он пытается дойти до точности, которая не нужна: такой-то пришел, такой-то ушел, он преувеличивает – это не воспоминания даже, а хроника.

– Ну конечно же, это не воспоминания. Это ежедневные дневники.

– Это достоверно, как хроника, и ошибок там быть не может, так как записывалось каждый день. Там уже ни к чему не придерешься. Может, он кого-то пропустил и не передал беседу. Я всегда удивлялся, почему там почти нет Куклеса.

– С Куклесом мы почти не общались, да и как к художнику Миша к нему серьезно не относился.

– Но это как фон, а вообще вся панорама охвачена, все очень достоверно, объективно.

– Как дальше развивалось твое общение?

– Вот  с такими людьми я встретился, и главное – с Леней Чертковым. Леня Чертков учил не как писать стихи, а как ориентироваться в литературе.

– В какой литературе? Что вы читали?

– Есть большая разница между москвичами 50–60-х годов и ленинградцами. В Москве совершенно не было идолов среди писателей 20-го века, ни у Красовицкого, ни у Черткова, ни у Сергеева, ни у Шатрова. Шатров допускал негативные высказывания о Пастернаке, об Ахматовой, о ком угодно – это не значит, что он их не любил. Он написал на смерть Пастернака очень трогательные стихи, и об Ахматовой тоже. Но люди вели себя в этом смысле очень свободно, без преклонения перед кем-либо. Были непререкаемые фигуры из прошлого, такие, как Пушкин, Лермонтов, Батюшков, а из 20-го века – никаких кумиров. В Ленинграде же попробуй сказать что-то о Пастернаке, об Ахматовой, о Цветаевой, Мандельштаме – сразу прослывешь идиотом. Даже такой энциклопедист, как Чертков, который никогда никого не ругал в институте, тоже особенно никого не канонизировал. А вообще Леня Чертков – об этом ничего не известно, все ушло в могилу – написал столько злых и едких эпиграмм.

– И где они?

– Дай Бог, чтобы это погибло. Я то, что помню, не люблю читать.

– Ну прочти хоть одну.

– У него были такие длинные пьесы, где он никого не щадил. Вот, например, пьеса идет, и там:

 


Философ Гриша Померанец

Неподражаемый за…

 


Входит Померанец

 


Вот, например, он описывает Волконского Андрея в пьесе «Компания»:

 


Но князь был не один

С ним маленький башкирин

Поэт столичный

Жалкий человек

 


– За что же он так Гену Айги?

– Догадываешься. И это попало к Айги, и он настолько разозлился, что потом 15-20 лет называл Черткова антисемитом. Может быть, он не знал, что Чертков чистокровный еврей – Леонид Натанович, в отличие от других нечистокровных. Я родителей его хорошо помню. У Красовицкого мать совершенно русская баба, очень хорошая, добрая, а отец был такой маленький еврейчик, очень симпатичный и замечательный человек. Они жили около Павелецкого вокзала, в Зачатьевском переулке, напротив них был вытрезвитель, и отец после работы всегда останавливался у вытрезвителя и кричал милиционерам, которые тащили пьяных: «Голову держите!» Вот такой был редкий человек, замечательный.

Чертков умел расправиться с человеком полуфразой, одним словом, как бы случайно оброненным. Дальше в пьесе этот персонаж уже не упоминается.

Для всех московских поэтов не имена что-то значили, а собственно поэзия, фраза, слово, стих – а имена – кто? что? – на втором плане. И дураки вылезали невероятные. Вот кто-то начинает кого-то ругать, а Чертков: «Подожди, нет, у него есть хорошая строка». У Черткова была душа объективиста, энциклопедиста, которая везде замечала что-то хорошее. И он за одну фразу мог ценить поэта. Чертков любил ходить к поэтам и всех за собой таскал, только Красовицкого не мог никак вытащить. Тот или стеснялся или не хотел. Чертков мне вбивал в голову: надо ходить не к поэту, который хорошо пишет, а к поэту, который интересно рассказывает, у которого можно что-то узнать. Например, Заболоцкий, поэт блестящий, но разговоры с ним были очень неинтересные. Даже Пастернака было очень трудно вытащить на разговор. Он говорил: «Ваши стихи гениальны» – после этого человек понимал, что ему остается только ретироваться.

– Ты видел Пастернака?

– Да, но у него не был. При случайных обстоятельствах, в Переделкине, я по улице шел по каким-то делам, и он идет. Я зашел к какому-то поэту, совершенному дураку, фамилии не помню, только помню, что он маленького роста. Смотрю – Пастернак заходит к нему с бутылкой коньяка, но я уже был в пальто, и мне неудобно было оставаться.

– А с Асеевым ты много общался?

– С Асеевым можно было обо всем говорить, и он любил рассказывать о Хлебникове, Маяковском, о том же Пастернаке, о книгах. Неважно, какой он был поэт, для Черткова это был кладезь.

– Асеев читал ваши стихи?

У Асеева есть стихотворение о трех поэтах. Три поэта – это Чертков, Сергеев, Хромов. Одного он сравнивал с Баратынским, другого – с Тютчевым, третьего, кажется, с Державиным или еще с кем-то в этом роде.

 


ПОСЕЩЕНИЕ

 


Талантливые, добрые ребята

пришли ко мне по дружеским делам;

три – не родных, но задушевных брата,

деливших хлеб и радость пополам.

 


Обручены единою судьбою,

они считали общим свой успех,

но каждый быть хотел самим собою,

чтоб заслужить признание для всех!

 


Они расселись в креслах, словно дети,

игравшие во взрослую игру;

им было самым важным – стать на свете

собратьями великих по перу.

 


Дыханье, дух, душа – одно ли это?

И что же их роднит в конце концов?

Передо мной сидели три поэта,

желающих продолжить путь отцов.

 


Вот – Грибоедов, Тютчев, вот – Державин.

А мне? Нельзя ли Баратынским стать?..

Был этот час торжественен и славен,

оправленный в достоинство и стать…

И я, традиций убежденный неслух,

поверил, что от этих – будет толк.

Три ангела в моих сидели креслах,

оставивши в прихожей крыльев шелк.

 


1960

 


– И кем был ты?

– Я уже сейчас не помню. Можно найти. Что у Асеева было интересно – там часто бывал Крученых. Я там с ним познакомился и был на уникальном концерте Крученыха. Справлялся какой-то юбилей дома у Асеева.  Еще был на 70-летии Хлебникова. Кирсанов вел вечер в ЦДЛ в малом зале, и он мне сказал: «Ты сейчас тоже прочтешь свое». Но мне помешал Самуил Яковлевич Маршак, хотя его не было на вечере. Я боялся выступать – там были такие тузы – Харджиев, Крученых. Я боялся вылезать, но Кирсанов мне сказал: «Прочтешь перевертни». Ждал, что меня вызовут, и вдруг Кирсанов вскочил на стул и почти заорал: «Сейчас я прочту письмо Маршака!» – телеграмму, в которой Маршак поздравляет всех присутствующих с 70-летием Хлебникова. Он был так рад, что Самуил Яковлевич откликнулся, все-таки лицо официально признанное, а не какие-нибудь там крученыхи, и от счастья забыл обо мне. Еще читали Городецкий и кто-то в этом роде.

А когда Крученых читал у Асеева, хозяин сказал нам: «Подтяните люстру». Я залез на стол и поднял абажур. Сергеев был толстый, еще там был Чертков. И когда Крученых начал читать стихи, я понял асеевский приказ. Крученых отчаянно жестикулировал, размахивал руками и подпрыгивал – это в его-то возрасте. Чтение было фантастическое, он так владел артикуляцией, так произносил звуки, играл речетворным аппаратом – это фонетическая запись, как у конструктивистов было – Чичерина, например. Он писал стихи не как пишется, а как произносится. Вместо «я» писали «йа» и так далее. А Крученых так читал, что все это обыгрывал.

– Что он читал?

– Свои стихи. Какой-то дыр-бул-щил. Мы смотрели не него с открытыми ртами. Это было нечто невероятное. Как можно было произносить слова, даже их не искажая, то, что есть.

А были там на вечере три сестры Синяковы, сидели вокруг стола и занимались только тем, что молодым людям подавали: «А вот вы пирожное забыли взять». Вина никакого не было, у Асеева насчет выпивки было строго – чай, бутерброды.

Потом супруга Асеева сошлась со Зверевым. Ксения Михайловна была замечательная женщина, и со Зверевым она, возможно, уже выпивала. А Асеев был, как и Маяковский, антиалкогольных убеждений. Но он рассказал, что Маяковский последние дни – месяц или больше –  просто спивался. Он умер (если взять хронику Катаняна, то он пишет, что Маяковский не пришел, простудился и так далее…) буквально от пьянства, он пил беспробудно последние дни. Асеев говорил: «Вот видите дверь (у него был тамбур в дверях) в Камергерском переулке, где Худ. Театр. Вот здесь вот Володя лежал, разваливался, как футуристическая скульптура. Он был высокий, Маяковский, и можно представить, что пьяным он был совершенно неуклюжий. И это доказывает, что он покончил самоубийством, его не убили. И у Никулина есть воспоминания, как он вел себя в доме Герцена, или Доме писателей, где сейчас литинститут».

– Кого ты имел в виду, когда говорил «ленинградцы»?

– У москвичей один Хлебников был полуидолом. Об остальных только посмертные стихи хвалебные писали. Тогда они оказывались гениями. А в Ленинграде попробуй не похвалить Цветаеву! А что Цветаева – «Поэма Горы»?

– А кого ты знал в Ленинграде?

– Рейн, Уфлянд, Бобышев – это одна компания, а другая – Еремин, Виноградов, Бродский потом. Бродский – это компания Рейн, Найман, тоже Уфлянд. Потом Глеб Горбовский, еще юродствующий Голявкин рассказы писал.

– А что московская сцена того времени?

– Здесь были люди разного возраста. Например, был такой Кика – Коля Шатров, который читал стихи в музее Скрябина. Его очень любил Пастернак – единственный поэт, о котором Пастернак говорил очень хорошо. Там с 1955-го до примерно 1960 года устраивались музыкальные и литературные вечера. Играли Юдина, Софроницкий, Нейгауз. Народу было всего человек двадцать-тридцать, приходил Пастернак. Сначала кто-нибудь играл на рояле Скрябина, чаще всего Софроницкий, а потом просили Шатрова почитать стихи. А Шатров и внешне выглядел необычно. Он говорил Сергееву, который носил очки, что поэта в очках не бывает, это как офицер с авоськой.

Шатрова кормили Пастернак и другие из суперэлиты. Шатров нигде не работал, мать его умерла, она была заслуженной артисткой республики. После концерта Софроницкого все знали, что при входе в музей на лестнице висит пальто Шатрова, и после чтения стихов все клали ему деньги в карман. И если там лежала сотня (это были большие деньги тогда) – то это Пастернак положил. А там было человек пятнадцать в зале, и все клали деньги.

– А как Пастернак к тебе относился?

– Возможно, он меня не знал. Слышал фамилию? Конечно. Он Красовицкого знал, Чертков с ним был знаком тоже. Не знаю, каким образом, но когда еще не вышел «Доктор Живаго», у Черткова была рукопись с правкой Пастернака, и Чертков сказал: «Всю ночь читал, потому что завтра надо отдать – зря ночь не спал». Я тоже видел эту рукопись.

– А как вы относились к стихам из «Доктора Живаго?»

– Там стихов не было, только роман – прошитая рукопись. Но стихи хорошие, может, даже гениальные. Что я сейчас буду судить замечательного поэта Пастернака?

А Асеев поставил на меня – он мне сказал: «Приноси стихи, я буду тебе платить построчно». Два-три случая таких было. Я принес ему стихотворение «Цвельшукар» – в книге «Пирушка с Хромовым» оно есть, но не полностью. Точный, выверенный текст у Занны Плавинской. Я принес ему, он подсчитал – тогда в «Новом мире» платили рубль за строчку. Дает мне, а это длинное стихотворение. Я подсчитал и говорю ему: «Николай Николаевич, это не может быть нечетное число, там по строфам написано». А он: «Тут в конце ты год поставил – тоже строчка».

– Так он ценил тебя как поэта?

– Не знаю, как ценил. Ему нравились такие стихи, а деньги у него случались, он иногда зарабатывал на бегах, но сам на бега никогда не ходил. У него были все справочники. Может быть, он ходил когда-то, но в старости уже сам на ипподроме не бывал, но играл. По этим справочникам ставил галочки, крестики, и к нему приходил такой мужик в жокейской кепочке – и они там шуршали, шуршали, показывали, показывали, спорили, спорили – и уходил. И Асеев часто выигрывал, может, не очень часто, но выигрывал. И он один раз даже мне позвонил домой: «Почему ты не несешь? У меня удача». Я говорю: «Что, в «Правде» опубликовали?» (был 56-й год, Заболоцкого «Прощание с друзьями» опубликовали в «Правде» – годы оттепели). Он говорит: «Нет, тебя это не должно интересовать, я выиграл, приходи». А другой раз я собирался путешествовать по Северу, денег не было ни у Куклеса, ни у кого. Я собрал написанные стихи и поехал на Николину гору, там, где правительственный санаторий, там, где Ельцин с моста упал, там дачи правительственные. И там, в конце на горе, стояла дача асеевская – красиво, голубки на крыльце, вырезанные его женой. Я принес Асееву стихи, и он дал деньги, и жена его Ксения Михайловна всунула их мне в карман, она женщина была прекрасная. И еще я у них был (это не значит, что я у них часто бывал, просто каждый визит потрясал меня по разным причинам) – так его супруга подзывает его туда, в прихожую, туда, где Маяковский разваливался, как футуристическая скульптура, – и показывает ему на мое пальто ( а у меня такое тоненькое пальто было): «В таком пальто Хромов ходит по морозу». Но я сказал, что я быстро бегаю. Она была очень добрая, такая пышечка, а к старости, когда уже со Зверевым была, совсем похудела.

И тогда Асеев говорит: «Зайдем к одной моей знакомой, Лиле Брик». А Лиля Брик жила под горой, на даче Семашко, бывшего министра здравоохранения. Мы спускаемся с горки, стоит Лиля Брик на одной ноге, держится за яблоню и тапком сбивает оттуда яблоки. А Асеев, как садист какой-то, говорит: «Во-первых, если она тебе не понравится, то ты прочти ей стихи Клюева; если совсем не понравится – прочти стихи Ходасевича». Он к ней очень хорошо относился. Я спрашивал: «Почему?» – но он никогда не отвечал прямо, подзуживал всегда.

Она предложила нам чаю, у нее над головой был коврик работы Леже. Я говорю: «Это Леже». И ей понравилось, что я угадал.

Стали читать стихи, и зашел разговор о вине.

– А какие стихи ты читал?

– Всех подряд, и свои, и Хлебникова, и Красовицкого – Ходасевича и Клюева я избегал. Это был такой поэтический вечер. И уже темнело, когда зашел разговор о вине, Асеев говорит, что Володя в последние дни пил сильно. Она говорит: «Нет, нет, он никогда не пил». Асеев говорил, чтобы ей насолить? Ну, это так, к слову.

Я виделся с Асеевым раз в полгода, раз в год, но он был интереснейшим источником всяких сведений. Однажды мы сидим, развалившись, я и Чертков, нас пирожными угощают, и вдруг к Асееву приходит гость. Солидный здоровый рыжий мужик, русский, как будто вылезший из пшеничного снопа, с рыжими усами. «Николай Николаич! Позвольте сесть». Мне стыдно стало. Он так вежливо сел за стол. Это был Борис Абрамович Слуцкий. Вел он себя у них исключительно, чем пристыдил меня страшно.

Тогда поэты собирались на Тверском. Это было перед ХХ съездом. И там всегда можно было встретить Слуцкого (он снимал там тогда комнату, и окно было открыто), Винокурова, Виктора Бокова (был такой частушечник), Давида Самойлова – послевоенные поколения, повоенные, они там все время толпились. У меня было такое стихотворение, почти гнусное:

 


Оттепель. Оттаивает падаль.

Слухами бульвары набухают.

Солнце, обласкав расклейку «Правды»,

Смотрит в лужу лысиной Бухарина.

 


На Тверском встречаются поэты,

Говорят про Кирова и Рыкова.

Я сегодня не был там, поэтому

Целую эпоху профурыкал.

 


Там они все время собирались и все время говорили. А тут такие события, они это все обсуждали, а когда там появлялись такие, как Леня Чертков или Сергей Чудаков, которым на все это было наплевать, кто был прав – Киров или Рыков – им совершенно было до фени. Они ведь тоже были какие-никакие оппозиционеры, их тоже не всегда печатали. Они всем этим жили, это такой котел Тверской был. Чертков посмеивался над ними. Помню, однажды я там встретил Слуцкого. Памятник Пушкину уже перенесли, и вот на этой плешке он говорит: «Валя, прочти что-нибудь». И я прочел это стихотворение:

 


* * *

Опять придет апрель –

Земля запреет, мы закурим.

С утра заплачет дверь,

Как зверь из зоотюрем.

 


Глазами небо подперев,

Мы будем о весне сорокать.

В башке не волосы, а перья –

Апрельская морока.

 


Опять придет апрель

По лужам прыгать-скокать,

Светлее станет и добрей

В стране голубоокой.

 


Как милозвонки наши птахи

И воскликапельные знаки.

Как модно подновили в Африке

Грачи поношенные фраки.

 


Пришел саврасовский апрель.

Петух не вовремя пропел.

В окне веселый штрих собаки,

И с чайников слезает накипь.

 


Он обомлел, на него эти стихи произвели невероятное впечатление – за кого он меня до этого считал, я не понимаю.

«Валь, отдай мне эти строки». Самым серьезным образом, такой здоровый дядя. «Валь, отдай мне эти строки, тебе же все равно, ты еще напишешь». А я не мог понять, почему мне все равно… Потом Слуцкий написал вместо моих строк:

 


С утра заплачет дверь,

Как зверь из зоотюрем…

 


Что-то такое:

 


В зверотюрьме рыдает зверь…

 


Бывает так, что стихи одного поэта становятся очень важными для другого, и он не может понять, как это он сам не написал их.

Дима Плавинский говорит мне: «Надо выпить и закусить, а денег нет. Мы сейчас провернем одну вещь – поедем на стадион «Динамо». У меня есть картинка, которую я давно обещал отдать. Я буду недолго, ты только в такси посиди, подожди. Я отдам картинку, получу деньги, и мы пойдем в «Якорь».

«Якорь» – это рыбный ресторан на улице Горького. Доехали до «Динамо». Он выходит. Жду, жду, и таксист мне говорит: «Давай плати, сколько можно ждать?» А денег-то у меня нет. Я выхожу, стоят рядом Плавинский со Слуцким. У Слуцкого под мышкой картина, и он говорит: «Дима, ты что, я-то надеялся тебе деньги достать, а ты с Хромовым. Ты знаешь, с кем ты связался? Он ведь нас всех перепьет и переживет».

А ведь Борис Абрамович относился ко мне хорошо, но боялся меня, как раскаленной печи. Он однажды увидел меня в доску пьяным, а утром встретил вновь: я был чист, как ангел. Я был маменькиным сыночком, другие превращались в бомжей, а я после пьянки являлся с чистыми носовыми платками. Такая у меня маменька была, партийная, по образованию медик. Все религиозные праздники знала наизусть. Бабушка по отцу была старая большевичка, участница гражданской войны Капитолина Гавриловна. А папа был железнодорожник. Люди они были не литературные. Но были тети, которые читали Брюсова, Маяковского, романсы 20-х годов. «Задрав штаны, бежать за комсомолом» Есенина. Сами комсомолками не были.

Пастернак сказал Черткову, что у Красовицкого такие неправильности смелые, свободные и раскованные, что за этим чувствуется большая личность. Потому что неправильности или кто-то делает с нажимом или строит из этих неправильностей свою гениальность. А вашему другу как будто это безразлично, он с такой легкостью строит неправильности, что за этим стоит большая сила. Под неправильностями он имел в виду такие вещи, как:

 


Я сижу порой на выставке один

С древнерусские пишу стихи картин.

 


Или «привыкл» из стихотворения, которое вы напечатали в «Зеркале» в цикле «Другие стихи». Это поэтическая сила владения речью, это и открытия и находки. И Пастернак, возможно, это заметил.

Так Красовицкий никуда не ходил, ни с кем не был знаком, но по слухам его стихи нравились Ахматовой, Заболоцкому. Красовицкого самого это меньше всего интересовало и интересует. А Леня Чертков везде таскал и показывал его стихи. К Леониду Мартынову таскал, его многие недолюбливали, но «Лукоморье» нам нравилось. Мартынов был мой сосед. Я жил напротив тюрьмы «Матросская тишина», в таком хорошем зеленом дворе. Дом 18 был тюрьма, 20 – психиатрическая больница, и у нас шутили: жизнь хороша – или туда или сюда. А Мартынов жил на 11-й Сокольнической в доме 11, кв. 11. Чертков затащил меня туда и начал расспрашивать Мартынова об Омске. Вот вы в таком-то году приехали из Омска, как там Колчак, Питирим Сорокин? Оказывается, он знал Питирима Сорокина и интересно о нем рассказывал.

Из всех нас Мартынову больше  всего понравились стихи Сергеева, так же, как Заболоцкому. Сергеев сделал такой фокус: послал стихи четырех поэтов – Красовицкого, Черткова, Хромова и Сергеева – Заболоцкому, что тот ответит. А я этого даже не знал. И Заболоцкий ответил Сергееву очень хорошим письмом, очень похвалил Сергеева, а другим ничего не ответил. Но он человек был очень аккуратный и обязательный, он был и на фото, и в жизни похож на бухгалтера в очках. И вдруг через неделю он звонит мне и говорит: «Вы знаете, в ваших стихах очень многое от ранних футуристов, я не скажу, что это плохо, но не повторяете ли вы тот же поток, который уже прошел?» А я ему тут же говорю: «Согласен, я их очень люблю» – и процитировал ему его же стих «Читая стихи» (1948), в котором он со своими идеалами, или для публики, или для официоза, расправлялся:

 


И возможно ли русское слово

Превратить в щебетанье щегла,

Чтобы смысла живая основа

Сквозь него прозвучать не могла?

 


А я не знаю, что Сергеев послал ему, может быть, «Цвельшукар», у меня в стихах тогда было сплошное чиканье и чириканье. Потом произошла неожиданная вещь. Мы поехали с художником Сашей Харитоновым в мастерскую Эрзи на Песчаную улицу. Эрзя еще был жив, старичок такой. Мы посидели на дереве, привезенном из Аргентины, выпили. И вдруг там, на Песчаной этой улице, мы встречаем в какой-то пивной Николая Александровича Заболоцкого. Он стоит и говорит: «Здесь, кроме пива, ничего нет. Вот, пожалуйста, сбегайте за угол». Сам Заболоцкий, причем голосом какого-то невероятного бухгалтера, педантично, строго. И что вы думаете – он достает из пиджака, пальто расстегнуто (а время было холодное), целлофановый пакетик (это была большая редкость тогда), и там лежит такая рюмочка-стрекозка. Харитонов открыл бутылку, и ему в эту стрекозку наливали. И в это время я ему «Столбцы» начал читать, и прочее, и прочее. Я тебе говорил, что Маяковский был пьянь в последние дни, а вообще – трезвенник. А этот человек – ему, наверное, очень плохо было в семье или вообще плохо. Он от кого-то скрывал и что-то в себе нес. Поразительно было, что разговаривать с ним почти не о чем было. Вот ты ему читаешь его же стихи, а он тебе говорит вместо этого: «Можно еще стрекозку?»

В то же время это был 1956 год, он уже ездил с делегацией советских писателей в Италию – Слуцкий, Заболоцкий, но был такой, как пришитый, как человек в футляре. Его сверху пришило, и не скажешь, что у него внутри, может быть, там он сильный, но снаружи он был совершенно пришибленный, он жил в оболочке, его жизнь в такого превратила.

– Как вы себя ощущали, какова была ваша функция в этой жизни? Что такое для вас была поэзия? Что вы хотели сказать?

– Я жил рядом с клубом Русакова архитектора Мельникова, с детства это конструктивистское здание на меня производило впечатление, потом я рисовал, потом попал в одну школу со Зверевым. Был такой Николахин, художник потрясающий в школе. И был такой невероятный футуризм, который до конца не был убит. Еще попадались люди, которые все помнили, у нас один такой преподаватель в школе был. Еще были такие пивные в Москве, где читали Блока, Есенина, Гумилева, иногда Мандельштама, прорывались перебитые обрешеченные ростки футуризма, конструктивизма. И эти послевоенные ребята встречались, каким-то образом находя друг друга. Возник какой-то ценз образованности, ценз проникновения, когда в определенном узком кругу ходило невероятное количество информации. Мы ездили с мужем Галки Андреевой – композитором в общежития консерватории в Дмитровском переулке и на улице Гастелло. Там Шнитке, Чаргейшвили, вставив газету между струнами и молоточками фортепиано, устраивали какофонию. В Скатертном переулке жил Андрей Волконский, у него черт-те кого только не было. Заходишь в кафе «Прага» – там кто-то болтается, идешь по Тверской – встречаешь кучу народа.

Я попал в невероятную струю увлечения футуризмом в клубе Русакова, и у нас в школе много таких было. Сергей Чебаковский, мой приятель, рассказал мне, что он был в Пушкино и там «встретил малого, может, в твоем духе». Оказалось, что это Игорь Куклес. А потом Зверев, Плавинский, Харитонов, Илья Иоганыч Цырлин – искусствовед, объединивший и соединивший целый круг.

– Ваше поколение после страшного террора, уничтожившего и изъявшего из общего употребления главный слой русской культуры, должно было первым восстанавливать прерванную нить и построить собственную иерархию. В отличие от большинства поэтов, ваших современников (я не говорю об официозе и либералах), Ахматова и Мандельштам не были вашим первым предпочтением?

– Знать – знали хорошо, читали, но как-то прошли мимо. Понравится – поаплодируем, почитаем. Например, один наш знакомый, Саша Морозов, лучше всех в России знал Мандельштама. Надежда Яковлевна с ним советовалась.

– Откуда взялся такой поэт, как Красовицкий, повлияло ли на него чтение западной поэзии в подлинниках?

– Красовицкий с детства писал потрясающие стихи, тут уже ни на Одена, ни на кого не свалишь.

– Вы тогда говорили о западной поэзии?

– Все время. Сергеев переводил, он почти официально считался лучшим переводчиком англоамериканской поэзии. Чаще всего мы читали Джойса и много о нем говорили. Потому что Джойс – это как в России в семнадцатом веке Кирша Данилов. Чертков старой поэзией увлекался. Но двадцатый век – это все свои.

– Кого ты называешь своими?

– Сергеев, Заболоцкий, Хромов, Пастернак – все свои, и никто здесь не выделялся, но все тогда признавали, что Стась лучше всех. И больше всего у него было подражателей – невероятное количество, все дураки, которые пошли потом в поэзию «звукового гона». Все обдирали Стася, кроме официоза, конечно. Все, назови любого. Все абсолютно, Бродский, например, он тогда, конечно, слишком молодым был, 15–17 лет, но тоже восхищался Красовицким, считал, что Красовицкий единственная стоящая фигура, в Москве по крайней мере. В Ленинграде я не знаю, может быть, он ценил своих друзей Наймана и Рейна. В Москве Бродский останавливался у Сергеева и очень многому у него научился, не в смысле поэзии, а в смысле расширения кругозора. Сергеев знал всю западную поэзию от Фроста, его переводы Джойса потрясающие. Он открыл Джойса, не Кашкин. Но Бродский по-человечески очень отличался от Красовицкого. Красовицкий – это ветер при всей его серьезности, он был абсолютно уверенный в себе человек, ему абсолютно наплевать на все, он мог все сжечь и идти дальше.

Как сейчас говорят о Красовицком – «ах, извините, это не то, вот то было гениально, но сейчас это не так уж плохо». Вот вы назвали его публикацию в «Зеркале» «Другие стихи», и это действительно так. Но некоторые говорят: «Вот, как тогда…» Я согласен, ранние стихи всегда лучше. Но это не ранний Маяковский и поздний. Это другое. Это очень сильные стихи. Как «Осень», например. Это потрясающие стихи, может быть, они не так очевидны и броски, но глубина там и пространство внутренние. Сейчас он ничего не растерял, он сам по себе мощь как человек. Хилый, маленький, но человек такой внутренней силы, неизвестно откуда взявшейся, как он обижается, переживает разные моменты, он во всем талантлив.

А на молодого Бродского Красовицкий произвел сильное впечатление. Но тот был другой человек. Потом он сам стал преуспевать и где-то написал: «Да, Красовицкий мощь, но я его превзошел». Это он зря написал, преодоления, конечно, не было. Бродский талантливый поэт и для своих современников второй половины 20-го века он, конечно, фигура. Просто мне у Бродского многое не нравится. Нет, неточно, даже нравится. Например, венецианский цикл серый (мне неудобно перед Бродским, он там похоронен). Он там нигде не перешел амплитуды, это не тянет на большую фигуру 20-го века русской поэзии. Но он захваленный поэт и очень талантливый человек, и у него есть прекрасные стихи, и я бы даже не назвал их прекрасными, какое-нибудь другое слово подобрал бы – надо найти субститут прекрасному и блестящему – где ничего не нравится глазу, вкусу, чувству, а здесь ничего не нравится, но стихи на уровне гениальности, чувствуется сила, мастерство, умение, понимание. Описывая свою квартиру, дом, он расширяет свой не очень широкий мир, это квартира, это очень сильно, как называли Пастернака дачным поэтом, но с дачного участка можно вылезти на всю вселенную. А Бродский какой-то квартирно-кухонный. Если такой огромной фигуре, как Пастернак, можно привязать дачу как печать упрека, как сужение мира к форточке, у Бродского мир сужается на квартиру и комнату, и тут он особенно хорош. А когда он выходит в пространство, там он по идее не может, там у него обнаруживаются пустоты и пробелы.

Но меня в поэзии интересуют совсем другие вещи. Я начинал со звука – звук, звук и звук. Когда я был совсем маленький и вел идиотские разговоры, как-то Чертков мне сказал об одном стихе: «Какое смачное слово, какая рифма с мясом». Звук, слово, птичьи трели, Хлебников – все это составляющие поэзии. Это я любил, от этого я не мог уйти.

– А что такое Красовицкий?

– Для меня Красовицкий танцует во всех своих стихах, даже самых ранних, он движется, это ритм. Кто-то играет звуком, целиком им поглощен, звуковые сочетания и так далее. Красовицкий наоборот – у него ритм огромный внутренний. Об этом никто  никогда не говорил. Всех привлекает в Стасе образность, но это само собой.

 


«И проталкивал в тамбур в темноту проводник».

 


Но внутренняя жизнь пространства стиха – это танец, он там буквально танцует, привстает на цыпочках внутрь пространства стиха.

А Бродский другое: он не танцует ритмом, то есть танцует, но не до конца, нет полного проявления, в звуке тоже нет. Значит, у него есть третья ипостась, может быть, какая-то другая физиология, дыхание – но я этого не чувствую, но где-то он не дотягивает в звуке и ритме, но, может, ему это не нужно.

– Скажи мне, как тебе кажется, возник ли новый поэтический язык?

– Я думаю, что еще не возник, но уже делаются попытки. Я сам не вижу поэзии без звука и ритма – это какое-то другое искусство. Я скорее Кабакова могу понять, что, конечно, тоже уже не живопись, но это еще не уход от живописи, хотя там уже другие плоскости и другое пространство. Кабаков еще здесь, но новая поэзия – Пригов и другие – я их совершенно не воспринимаю.

– А Холин – большой поэт?

– Ну, я бы не сказал – большой поэт – таких смелых суждений я избегаю. Холин в некотором смысле даже старая школа. Леня Чертков разделил в свое время всех поэтов на группы: юродствующие, буколические и инфернальные. Но это может быть все сразу, но дело не в этом. Инфернальные – это Красовицкий.«… и мертвей, чем в постели лицо отца…»

 


Буколический это может быть Чертков, но он может быть и инфернальным. Буколические – это значит природа, солнце, калины цвет.

 


Пойду пойду по молодой росе

По кисельные ровные берега

 


Это – буколика, аркадия.

Холин вполне юродствующий был, в хорошем смысле. Юродство настолько облагороженное, что становится элегантным. Холин – традиционный поэт, тот, кто развивает и продолжает существующие корни русской поэзии.

Я расскажу сейчас потрясающую вещь. Красовицкий когда-то сделал целую кипу визуальных стихов, рисунки пополам с текстами. Вдруг клякса на странице, и около нее так небрежно лист заполнен текстом. И все это сливалось графическим образом и сливалось текстуально. Неужели он это выбросил? Он сжег многое, может быть, графические стихи остались. Там была полифония, а сейчас многие печатают текст без графики и графику без текста. Графика совсем потеряла звук, и полифония исчезла полностью, это уход в другое искусство, другое пространство. Всякое новаторство всегда возвращается к чему-то, имеет корни. Это известно, что человек ничего не может придумать, чего бы не было, что не соответствует его психофизиологической организации, а значит, и психофизиологической организации еще кого-то.  Так в ташистской живописи повторяется космос, так в любом твоем изощренном изобретении оказывается, что это соответствует чему-то, и все очень просто. Сапгир, Холин, Некрасов – я их всех признаю, но это все традиционная ожидаемая русской поэзии. Тут Сапгир меня поразил – он такой юродствующий, насмешливый, скептический, а на вечере памяти Сергеева прочел такое трогательное стихотворение, это когда Сергеева сбила машина.

– Валя, что будет?

– Очень просто будет, мне кажется. Лет пять пройдет, и к 2010 году, когда уляжется спор хрестоматий 20-го века, возникнет горизонталь, над которой будет возвышаться вертикаль, сейчас еще рано говорить про это. Это связано с хрестоматиями и хронологиями. Вышла такая хрестоматия питерская, но что это за хрестоматия такая – все ленинградцы там есть, но самые такие заурядные поэты и московские заурядные, но нет там ни Черткова, ни Красовицкого, ни Сергеева. Он все-таки премию Букера получил, в энциклопедиях встречается, и его там нету.

– А тебя?

– И меня нет. Ну это все пройдет.

– А хрестоматия Ахметьева?

– Он эрудит. Ну он придет, к чему нужно. Он от Черткова идет и много знает. Правда, стихов его я не читал. Еще есть соросовская хрестоматия черная, она у меня есть. Ну там мы все присутствуем, но и ерунды и ошибок там тоже много. Например, о Сереже Чудакове. Пишут о нем и не знают, откуда он взялся. Неважно, какой поэт он был, но это была заметная фигура того времени. Чудаков от Красовицкого вылез целиком. Может быть, он никуда не долез, но всю жизнь только и ходил по Москве и читал всем стихи Красовицкого и пропихивал в печать всякие фокусы про Стася. Ко мне он очень хорошо относился, он бы меня никогда не обокрал, у него была этика.

– А он воровал?

– Он все, что хочешь, воровал. Чем он только не занимался. Он был связан с криминальными кругами. Когда я работал искусствоведом в отделе реставрации у Ямщикова, Чудаков пришел ко мне туда, и я вижу – все побледнели. Меня отозвали: «Ты что, не знаешь, что это Чудаков, а здесь иконы стоят!»

– Валя, ты чувствуешь себя частью русской литературы или культуры всеевропейской? Есть ли вообще национальность?

– Есть, наверное, но правильно определить трудно. В поэзии, например, линию национальности труднее провести, потому что если Пушкин эфиоп, то и других полно таких же. Но есть вещи важнее, чем личная национальность, это привязанность к русской поэзии. Это такое бывает национальное чувство, но это не в крови, это фактура эпоса и этноса. Но она не уменьшается ни в личность, ни в кровь,  это пошире. Конечно, человек любит свою фактуру, и возникла антипатия к чужому – конечно, граница есть. Стась и Сергеев лучше воспринимали чужую поэзию, и хотя я знаю языки, даже китайский, но для меня есть грань – это не мое, это английское. Появляется такая ничем не оправданная снисходительность. В юности я писал стихи на нескольких языках – мне очень нравилось. У меня есть поэма, составленная из одних российских географических названий.

«Шма Исраэль, адонай элохейну, адонай эхад» – я когда-то много знал еврейских слов и молитв, писал английские и китайские стихи, но до конца этим не проникся, потому что увлекся звукопластикой, как у Батюшкова в стихах. У него такая бестелесность, аморфность, и вдруг

 


И землю лобызав с слезами,

Сказал блажен стократ,

Кто с сельскими богами

Спокойный домосед, земной вкушает рай.

 


Это же не выговоришь, Пушкин говорил: «Звуки у него итальянские, прозрачные». И после такой прозрачности: «И землю лобызав с слезами». Трудно назвать это влиянием или связью, человек живет сейчас, всем комплексом уже существующего, но какие-то линии все-таки существуют. Одна выходя из другой.

Своих стихов я пока не собрал, хотя печатают многие, будто меня уже нет. Друзья выпустили книжку «Переписка с Хромовым» тиражом в 20 экземпляров. В  КГБ меня часто таскали – то за Черткова, то за Галанскова и Гинзбурга, то еще за кого-то, но однажды вызвали за свои стихи. Скорее всего за мной приехали, что бывало чаще. Был такой стишок в 56-м:

 


В тот вечер, возвращаясь с пьянки,

Я оказался под чужим окном.

Товарищ Сталин вешал обезьянку

И медленно пытал огнем.

 


Потом он вынимал ее кишочки

И пожирал, торжественно урча.

С тех пор я не читал его ни строчки.

Читаю только Ильича.

 


В КГБ говорят: «Откуда такая бравада? Вы знаете, чем эта бравада вам грозит? А мы все-таки не такие идиоты, как вы о нас думаете. Эти стихи-то ваши – антихрущевские, против Никиты Сергеевича направлены, не говоря уже о всех других, выше упомянутых». Правы были.

 


 


* * *

 


В Хромов

ЦВЕЛЬШУКАР

 


Взойду я, взойду я на гой-гой-гой.

Ударю, ударю в ци виль-виль-виль.

Из Даля

Цвель цвель зацвелькали цвелью

Листья заиндевевшие

Мель мель метет метелью

Листья пожелтевшие

Мелькают мельничные жернова

Мель желтеет в мелких водах

И цвельканьем цвелью совсем не нова

Свирель в индевеющих проводах

Цвель цвель зацвелькали цвелью

Листья заиндевевшие

Мель мель метет метелью

Листья пожелтевшие

Шу шу шумом крепчает

И вдоль берегов не спеша

Шаткий камыш качает

Ветер шуршаньем шурша

Шу шу шумом шумит

Тростник заиндевевший

Усни усни а он не спит

Тростник пожелтевший

Шумят шесты с батогами

Два шаловливых малыша

Со сливовыми глазами

Ловят вершей ерша

Шу шу шумом шумит

Тростник заиндевевший

Усни усни а он не спит

Тростник пожелтевший

Звезды далекие очи

Зори холодный пожар

В преддверии будущей ночи

Кар кар кар

Цвель цвель в тишине

Листья тростник

Кар кар в вышине

Вороний крик

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *