Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

Автор: , 31 Мар 2011

ДВОЙНОЕ ВРЕМЯ


Александр Бараш

СЧАСТЛИВОЕ ДЕТСТВО

Главы из книги

ШКОЛА

* * *

Первая школа — месяц-два в начале первого класса — смутная темно-коричневая громада нависает с края памяти. Казенный дом, не страшный (я уже привык, в детском саду), просто — никакой, вне жизни. Есть только «воздух вокруг».

Асфальтовый двор — еще теплый и в листве, ранняя осень. Брат с приятелями-третьеклассниками поджигает спиртовые таблетки — и воздух над ними искривляется в змеином танце, сияет ясным разрывом в прозрачной ткани мира.

Между метро (одна остановка от дома: «Павелецкая» — «Добрынинская») и школой -огромный серый стекло-бетонный переход над многорядным шоссе. У дорожных развязок всегда возникает чувство, что оказался (архетипический образ?) — над слиянием рек, распахнутой поймой, с несколькими водными потоками… Точка взгляда — место зависания то ли птицы, то ли сознания. — А как на самом деле передвигаются наши сущности, освободившись от внешних тел? Моя (знаю по генеральным репетициям — во сне) — летает; не без чувства преступной легкости и на небольшой высоте… становится «на ноги» только в случае технической необходимости, как пловец на мелководье.

У входа в метро — киоск с игрушками, с длинной витриной, в которой — среди прочего почти невыносимого великолепия — стоит, уткнувшись фарами в бок сиреневому медведю, Он. — Вездеход С Дистанционным Управлением. Купить его — невозможно. В школу выдается сумма копеек в 25, которая обеспечивает булочку-с-маком-и-чай,

метро… хватает еще на газировку… ну и все… Попросить родителей — нельзя. Я знаю, что у них нет денег… Можно- навещать эту желтую пластмассовую отливку счастья -каждый день по дороге из школы… глядеть на нее, знать, что такое — в принципе существует в мире.

«Сознательность» — сверхлояльность управляла мной и когда мы с родителями проходили мимо ларьков с мороженым: я сглатывал, но не просил — потому что понимал… Рефлексия здесь, как во многих других случаях, была избыточной. — Когда я рассказал об этом отцу, уже будучи взрослым, он удивился: «Не до такой же степени у нас не было денег… на мороженое бы хватило…»

Вездеход — появился на полу детской комнаты через пару лет. Он ездил назад так же, как вперед, и — преодолевал препятствия!.. — Но уже пережитое, опережающее страдание осталось на своем месте, в смоле моей осени 67-го года.

* * *

Казенный дом заставлял — почувствовать себя — в нем — как в универсуме.

В семье я сталкивался со своей отдельностью — только через конфликты с братом, но это принципиально не меняло того, что я — часть единого организма. Поскольку главное -отношение родителей, дающее чувство защищенности-в-растворенности-в-других, -сохранялось…

Осознание себя — и с погружением- началось в ситуациях отделенное™ от семьи — в первом казенном доме: в детском саду. Любимое воспоминание родителей: они приехали в «детский сад на даче» — и увидели еще из-за забора: по тропинке шагает за воспитательницей отряд дошкольников, их сын — последний в колонне; отряд заворачивает вбок — а я, как сомнамбула, продолжаю движение по прямой…

Вряд ли там были какие-то прямые «удары»: чья-то направленная агрессия, мучитель­ство — скорее всего просто общее «равнодушие природы». Вполне достаточным для впадания в сей» стало — выпадение из семьи.

Я должен был ощутить, собственно, где — Я, переформироваться, отступив в тыл, как понесшая потери в живой силе воинская часть… В тот момент я бы себя и не нашел, слишком рано для личности… Учитывая чуть ли не врожденную социальную лояль­ность — никакого бунта, выведения конфликта наружу и быть не могло. Так и осталась бы кучка влажного песка вместо человека — в формочке из песочницы со двора детского сада.

Но — получилось что-то вроде не вполне ловкой прививки. Родители забрали меня домой — вытащили утопающего посреди процесса слияния со стихией.

С тем, чтобы в последующие годы вновь и вновь забрасывать туда же… Они приезжали в пионерские лагеря в «родительский день» — посреди «смены» — заранее зная, что будет. — Через несколько минут после начала свидания вспыхивала сцена со слезами: «возьмите меня отсюда» — и я возвращался в нормальный мир — к бабушке, на дачу.

* * *

Вторая школа, английская спецшкола, как и первая. Директор был грузный представи­тельный бизон с одной искусственной ногой. Ветеран войны. Он водился в заповеднике в большом отсеке справа от входа в главный корпус: там был его кабинет, а за ним -квартира, где он жил. Вся эта зона (не только часть здания, но и несколько метров школьного «палисадника» под директорскими окнами) — несли в себе ту же ауру, что окрестности Кремля: огосударствления пространства — напряженное благолепие, опасное для простого человека, оказавшегося поблизости, — как сонная неподвижность крупного хищника… Другое существо всегда, кроме прочего, ощущаешь и в смысле физического соотношения тел: острее всего — когда не совпадает ваш масштаб. Так было и с Директором, тем более — для первоклассника (уровень моего взгляда и теперь, при воспоминании, упирается в карман его пиджака на уровне бедра…). — Он был внечеловечески громоздок: репрезентировал власть; олицетворял иное, высшее измерение. Но однажды утром, оказавшись во время уроков почему-то не в классе, а на первом этаже, я услышал — в священной тишине учебного процесса — страшный бум в коридоре в районе буфета: это Директор поскользнулся на только что вымытом нянечкой линолеуме — и грохнулся на пол! Иррациональное — то самое, к вторжению которого в свою жизнь в любую секунду должен быть готов любой, — подставило ножку и этому ходячему монументу. — И он перестал быть мистически-грозен, оставшись только чем-то вроде огромного старого сторожевого пса — для одного из цыплят на большом колхозном дворе…

* * *

Я часто опаздывал в школу.

Мама уходила в свой институт (с аббревиатурным названием — словно из упражнений для развития артикуляции) очень рано; нас с братом будил отец; мы с трудом просыпались… Он включал свет — и уходил… а мы, как червяки из вывороченного пласта сна, медленно извивались… при свете совести… Потом — полутемные улицы, пересадка с одного автобуса на другой… Я всегда мучился своими опозданиями, но отчего-то мне было проще «забывать» о них от раза к разу, чем подниматься на 15 минут раньше… Учительница не пускала меня в класс — и я стоял полчаса или сорок минут, остающиеся до конца первого урока, у дверей. Между лестницей и этим вторым этажом, где, по обычной схеме, располагались классы начальной школы, и мой -первый слева, — была перегородка: синее ДСП на метр-полтора высоты и затем -стекло. Рост воспоминания, трущегося то спиной, то лбом об эту перегородку, скользящего «чешками» по елочкам паркета — где-то немногим выше фанеры…

Я не решался ни сесть, хотя бы на корточки, ни пойти в рекреацию — к окну, или так, погулять: все это в корне изменило бы баланс ситуации. — С одной стороны, оставаясь у двери, я демонстрировал лояльность, а с другой — нежелание развивать тему прогуливания, если бы я отошел, это придало бы временности, эпизодичности инцидента — статусность… продемонстрировало бы мое признание правомочности

наказания… (В семь лет я этого не формулировал, но выбор поведения, во всей амбивалентности, определялся именно такими «соображениями» — в довербальной форме, которую я, как письмо в бутылке, раскупориваю сейчас…)

Ожидание, внефункциональное провисание в окружающем (в нескольких слоях: первый внутренний — твое тело, следующий — скажем, вестибюль и третий — открытое пространство вокруг (кусок улицы, небо), были естественными условиями возникно­вения начального поэтического состояния.

Общим импульсом может «работать» — выяснение отношений, ответ на «вызов мира», экспериментирование-игра, что еще?.. Мой вариант — дорожная песня; рассказ попутчика (лежа на спине, на своей полке, закинув руки за голову, глядя на тени, скользящие по телу, завернутому в хлопчатобумажную обложку..).

*  * *

Одноклассники. Трое Саш, трое Миш, трое Володь, по паре Коль, Дим, Андреев и Игорей, по одному, но непременно — Жене, Паше и Васе (или Ване). Тут же — три Иры, три Лены, три Оли, по две-три Марины, Тани, Светы, по одной, но неизбежно — Наде, Алле, Оксане (или Олесе). Число мальчиков (мышиного цвета униформа, челки, стриженые затылки) и девочек (шоколадные платья с черными фартучками, косички… в общем, другие животные) — примерно равное. На тридцать-сорок человек — три-четыре еврея, три-четыре татарина; прочие — украинцы, прибалты, немцы — ничем, кроме фамилий, не отличимы от пейзажа, поскольку их антропология и эмоциональность исходно сходны с российским спектром. Национальные дифференциации были очень слабо ощутимы в этой интеллигентской школе — меньше, чем близость или отдаленность по месту жительства (совместная дорога домой — самый классический путь к приятель­ству) или общность увлечений. Негативизма к «иным» я не чувствовал — ни /гсебе, ни в себе; в отношении же евреев ретранслировал легкий сентимент, как к каким-то дальним, без непосредственной нынешней связи, родственникам. При сем это явно не давало оснований для реальных отождествлений. Безадресны, к примеру, оказались сварливые претензии типа: «Вот, Павлик Ровках — еврей, между прочим, что ж он не дает списать контрольную по математике?» Впрочем, я до конца не уверен, что высказал желание списать в достаточно внятной форме. — Задумчивый и тонко­красивый, как и тогда, — нынешний программист из Питтсбурга мягко, но решительно отставил свою чашку с дабл-эспрессо к краю столика в иерусалимском кафе — и сказал: «Ну что ты! Не может быть. Я не был таким «советским отличником»… не помню, но дал бы, если бы попросили…»

*  * *

Перемены в начальных классах — соотносились с уроками примерно как вестерн с заседанием парткома. Свалка щенков в серых мятых штанах (коричневые платьица -разгуливали парами в рекреации) — начиналась прямо у двери класса. Эта куча тел

обладала необоримым притяженьем — она засасывала в себя, с уханьем и свистом, — и ты закручивался в пыхтящее, сопливое месиво, как один из десятков металлических ноготков — в горку над магнитом… (В старших классах столь же непреодолимо-притягательным — и столь же плохо сочетающимся с благочинным уроком вслед за этим — было явление на перекрестке в пятидесяти метрах от школы «вестницы весны», так мы ее называли: тетки с ящиками пива…) В процессе возни и давилки выяснялась иерархия одноклассников — не только по физической силе, а и по сообразительности, адекватности и вовлеченности… Я довольно тяжело- как пролонгированный шок, если уместно такое словосочетание, — воспринимал фатальную дежурную необходимость по несколько раз в день, по звонку (на перемену) — вбрасываться в клубок тел и вертеться там, как белка в стиральной машине, до следующего звонка… Потом это мутировало в общие игры, тоже до упада. — Футбол ластиком по паркету; снежки у входа в школу (включая куски льда и любые тяжелые предметы, попавшиеся под руку (а «бэшки» первые начали!); «конный бой» (правое плечо и бедро до сих пор, как это бывает с телесными навыками, помнят движение — «конем» — навстречу другому коню… загривок ломит от непоседливой острой задницы соратника-наезд­ника… серый асфальт под ногами — в пупырышках от «демисезонного» холода и моросящего дождя…).

* * *

Роман с литературой начался с первых школьных сочинений — которые мне «помогала» писать мама, — практически написала целиком. Учительница одобрила меня, это признание вступило в метахимическую реакцию с моими склонностями и возможно­стями; дальше я сочинял уже сам, но в поощренном ключе — типа «лирические заметки»… И вскоре — и до окончания школы — занял нишу Типичного-Гуманитария, частенько вызываемого зачитывать перед классом свое сочинение. Единственное стихотворение Фета, которое я и сейчас помню целиком и без запинки, даром что оно «о природе», —

Еще светло перед окном,

В разрывы облак солнце блещет,

И воробей, своим крылом,

В песке купаяся, трепещет… —

это произведение меня попросила подготовить учительница к приходу какой-то комиссии, чего я заранее не знал… Но тут же вскинул руку в полупионерском-полуфашистском жесте, услышав фразу, произнесенную нарочито-равнодушным голосом: «Кто-нибудь знает наизусть стихи Афанасия Фета?» Все три стороны были весьма довольны: пятеркой, «подготовкой детей», удавшимся хэппенингом. (Составьте три предложения, правильно соединив по смыслу подлежащие с дополнениями.) Воробей же по-прежнему бьет крылом в теплой пыли большого пустоватого двора перед недавно построенной усадьбой (на плоском холме, посреди густо-желтых и жирно-черных покатых холмов…) — иногда пускается полулететь-полускакать по овалу темного пятна на месте высохшей лужи, закладывая вираж, как на мотоциклетных гонках…

А уж от неба до земли,

Качаясь, движется завеса…

Учебники русского языка, благодаря цитатам (для грамматических разборов) на каждой странице, несли в себе присутствие рядом открытого пространства, словно окно с хорошим видом в больничной палате… Фраза Толстого или Тургенева, пара строчек Лермонтова или Есенина… — и твой мир спасен от клаустрофобии — от заключенности в рамки этой ситуации. К тому же — не нужно уходить, отплывать далеко: тут же, на уроке, всегда можно несколько минут покружиться в солнечном луче сладкой тягучей прострации… — На самом деле достаточно и на пару секунд ощутить знание о другом пространстве… ощущение — как ласковое гудение в теле, от головы до лодыжек, при потягивании…

* * *

Математика — была бесконечно-повторяющейся катастрофой.

С оттенком идиотизма с моей стороны, поскольку меня не хватало на интеллектуальное усилие, чтобы понять и опредметить необходимость отработки на твердую тройку… Но — и с примесью садизма со стороны учительницы. С известной регулярностью (более частой, но и более доступной прогнозированию, чем другие стихийные бедствия) климаксическая Анна Ивановна, с характерной для советских женщин неподвижной индейской раскраскойнъ месте лица, выпучивалась и свистела: «Ты почему не выучил урока?» — И я каменел. — От жути, исходящей не только от внешнего драматизма сцены, но и от леденящей «абстрактности» в постановке вопроса. Он ведь — не требует ответа!..

Садизм Анны Ивановны смягчался автоматизмом, рутинностью; он был частью того, за что платят зарплату (во многом — за образ: училка — как первый начальник), да и nothing personal (персоны и быть не может, «тоже мне — персона!», барчук!)…

Мой ужас и сам был «персональным. — Ты, рядовой, выпадаешь из ряда — если пересдаешь с двойки на тройку, отстаешь от строя… совершаешь антиобщественное деяние, строго говоря — попытку побега… Очередное беспредельное ТЫ ПОЧЕМУ НЕ? — заставляло осознать, что на самом деле просвечивает за двойкой по математике, если пойти по этой дорожке. — Лобное Место, Утро стрелецкой казни. Много таких сеансов не требуется. — Работает общая атмосфера, поле. — Место действия и конкретно, по жизни, находилось буквально между Ходынкой и Тушино… Было так страшно, когда в меня упирался гипнотический (одновременно безумный и равнодушный) взгляд старой каннибалки, что я переставал чувствовать свое тело, себя. И — значит — жертва с

палачом сотрудничала, реагируя так, как следует.

Но это было только во время очной ставки, а потом я снова все «забывал» — и продолжал мучиться с математикой, как и с опозданиями — до окончания школы. — Пока не изменилась — сама ситуация. Может быть, в этом идиотизме было и что-то «правильное», типа инстинктивной защиты? Внешнее — залипало в тягучую внутрен­нюю среду, счет оставался «по нулям»… Я продолжал жить «на отлете», даже в мелочах…

* * *

Английский язык, с семи лет, каждый день… Вай ду ю край, вилли, мэй аи кам ин, ландон из ве кэпитал — чего? Лингафонного кабинета… — Лаборатория, парник. — В окна без занавесок — сероватый свет с внутришкольного двора. Грядки парт, на которых там и сям лежат на боку экзотические парные плоды наушников… Тихо, вяло, абстрактно. Британия — примерно то же самое, что Римская империя… Через тридцать лет, при посещениях Англии, оказалось, что ходить по ней — столь же странно-естественно (естественно и странно…), как по московским улицам. — Такое же возвращение в дом детства.

Язык прививал чувство иной ментальной атмосферы, которую нес даже через грамматику. В учебниках и пособиях иногда открывались и сценки с картинками (нарисованное окно в другой мир); при сем — то, что там происходило, подчинялось логике изучения очередного пассивного залога, рассказ о жизни в другом пространстве не был целью… — И, тем не менее, эта суровая ткань все равно сочилась иными измерениями, — и головокружительно подплывал, как при разнице температур, воздух по эту сторону занавеса.

Такой эффект и вообще присутствует в английском мироощущении, я подозреваю. — При всей жесткой дисциплинированности — какой-то постоянный смешок… У солидного дядюшки, вешающего картину на 35-й странице в правом верхнем углу, молоток обязательно выскользнет из рук — и упадет на лапу кота, проходившего мимо. Суровая бэбиситтерша — длинноногая взрослая девушка с выражением необтесанного камня на лице — охоча кататься по перилам, причем — вверх, но это не имеет никакого отношения к ее чувству собственного достоинства или к профессиональным качествам и не является поводом для сокращения дистанции — или изменения жанра — в общении…

Можно ли сказать, что это детство было англоманским? — Вряд ли. Оно было во многом англоцентрично, но оставалось как бы среднеевропейским. Вот Азии оказалось очень мало — элементы ее присутствия еще жестче, чем европейские, был придавлены социалистической нивелировкой.

Существовал и еще ряд вещей в среде обитания в Москве и Подмосковье — не всегда осознанных как культурные «ферменты», но — естественно создававших определенный внутренний ландшафт — проекцию внешнего.

В начале моей юности — весна седьмого класса, рубеж 13-14-ти лет — мы переехали в «генеральский дом» у метро «Сокол». Квартира там — как в средневековом Лондоне, на мосту, прямо под ней желтая Песчаная улица впадает в стальной Ленинградский проспект. У меня было два любимых места для прогулок в районе дома (в это время я разогнался до нескольких стихотворений в день, но главное — общее состояние лирического сентиментального путешествия, трипа). Одно пространство — так называемый поселок «Сокол» — выстроенный в тридцатых годах кооперативом художников квартал готических домиков с садами. По размерам — не меньше какого-нибудь австрийского городка. И это была не декорация, а живой мирок, где лают псы, а за зарослями сирени — висят окошки под черепичными крышами… Я послушно заноет в блокнот: «Где ты, Гретхен? Этот домик/И окно на чердаке,/Скатов крыши треугольник,/Прядь волос на ветерке…/Где же мальчик твой влюбленный,/С розой, вьющейся в руке?/Ведь не мог забыть он домик,/Черепичный треугольник,/Где, как в рамке, ты сидишь,/И в сентиментальный томик/С милой строгостью глядишь…» -Сдается мне, что это — почти идеальное по (немецкой?) логичности разыгрывание стихотворного экзерсиса «местом через человека» — как в музыкальной школе неизбывное «К Элизе».

Другой точкой лирических приходов стал — парк, в местном просторечии именуемый «Чапаевский скверик», по названию ближайшего переулка. На обычный субтильный «скверик» он мало похож: это хороший кусок английского парка, тишина широколи­ственного выдоха между пыльным гулом Ленинградского проспекта и свежеокрашен­ными заборами спортивных угодий ЦСКА. Рослые старые деревья; поляны — взгляду не грозит клаустрофобия; нет напряженной регулярности, но ощутим глаз планировщика и рука садовников, напоминающих о присутствии иррационального — асимметрией нескольких клумб, пузырящихся в неочевидных местах сериями неврастенически ярких и мелких цветочков. То, что «Чапаевский скверик» — английский парк, я по-настоящему осознал в один из нынешних приездов. (Правда, в высокородном оригинале роль «продуктивного раздражителя» избыточной яркостью на серо-зеленом болотистом фоне — играют в большей степени павлины, а не просто клумбы. Один такой, помнится, у входа в парк королевского замка Лидс — сидел на стенде с картой местности, грузно и как-то боком — и был натуральной парой апоплексически-брутальному Генриху Восьмому, надувающему щеки на цветном выпуклом портрете в центре стенда.)

Так или иначе, но и этот «зеленый театр» сыграл свою роль — сцены, участвующей в формировании персонажа.

* * *

Третья школа. Начало восьмого класса. Перемена. Группка одноклассниц. Взгляд одной из них- не вскользь, как обычно, а — прямо в глаза, с некоей значительностью… скорее всего просто тяжелый «от природы». Результат: последовавшие за этим несколько лет — настоящая, не бледнее, чем у Вертера, первая любовь. — Подлинная по силе чувств и фальшивая по методу приложения.

Она была — северный типаж. Круглолицая, с тяжеловатым подбородком. Светло-каштановые волосы, «конский хвост»… Жесткие серые глаза — старше ее — этим и придавили, словно неба осеннего свод. Красивые крепкие ноги, но с несколько широковатым промежуточным расстоянием в «точке сборки». Эта особенность, с оттенком простонародности (такая атавистическая устойчивость, излишняя в город­ских условиях), делала ее только привлекательней — «заземляла» и приближала.

Когда я смотрел на нее в классе во время урока (а я почти все время только этим и занимался; она сидела наискось, на парту впереди), и она еще, скажем, закидывала ногу одна за другую или потягивалась под своей шоколадного цвета школьной униформой… — мягкая «тряпичная» миниюбка с кружевным фартучком — ох, боже мой и прости господи — меня прямо-таки выкручивало по жесткому школьному стульчику…

Я, кажется, всего один раз держал живой предмет своей любви в руках. Это было на Новый год, я пригласил ее на танец. В школьном актовом зале гремел оркестр Поля Мориа. Шербурские зомбики. В музыке возникла какая-то маленькая пауза — и моя робость перед миром пробормотала вечности «спасибо» — и сомнамбулически, с кружением в голове и ознобом в ногах, отвалила в другой конец зала, в полутьму СОБСТВЕННЫХ переживаний…

Обложка тогдашнего массового, на газетной бумаге, издания «Вертера»: юношеская фигура, бегущая под дождем по булыжнику готического городка… Одна русскаяпоэт-между прочим, чемпионка по романтическому аутизму — написала, что некоторые, прочитав Вертера, стреляются, а другие — больше хотят жить. Но наиболее распространенный вариант — третий: псевдожизнь по чужой самоубийственной модели, жизнь-после-смерти (Вертера).

Для таких, как мы, «жизненные» катастрофы чаще всего связаны не с какими-то из ряда вон выходящими внешними обстоятельствами, собственно — катастрофами внешнего мира, а — лишь со встречей с этим самым внешним миром. Первой такой катастрофой, провалом — одновременно вовнутрь и вовне — и стала для меня первая любовь.

* * *

Скамейка в полусквере-полудворе какого-то «сталинского» дома между метро «Студен­ческая» и Кутузовским проспектом. В зубах, точнее в губах, — сигарета ОПАЛ, с изжеванным в меланхолии фильтром. Большие очки из коричневой, в разводах, пластмассы — на узком белом лице. Первые усики (борода еще не растет)… усы неизбежны: утверждение мужественности — жест социальной адаптации. Короткая прическа, но челка закрывает весь лоб. (На днях я впал в еще более острую депрессию, чем обычно: обнаружил, что прыщи на лбу видны даже в стекле приотворенной половинки окна в одном из классов.)

Весна. Нежная, как растаявшее мороженое, слякоть под ногами. Колкий и влажный шарф — засунут в портфель, к дневнику с тройками. Шею холодит гниловатый, ангинный сквознячок. В горле щекочуще першит… Подкатывающее ОРЗ — помогает, расслабляет, позволяет отдаться себе: завтра, наверно, можно будет не пойти в школу — и полностью, хоть на два-три дня, погрузиться в дрему-прострацию. Хорошо бы высморкаться, но носовой платок так же пригоден для выполнения своих функций — как комок ватмана.

Под ладонью — дерево скамейки, приятно-теплое под первым солнцем. Дух нагретого дерева и краски, запах бензина. Грохот ящиков у задних дверей какого-то магазина. Легкий солнечный жар касается прикрываемых век, щек- как могла бы она… На колене

—  блокнот. Голова кружится — от русской тоски, от болгарской сигареты, от глубоко личной герметичности.

ЭРОТИКА

* * *

Тихий час в «детском саду на даче». Большой общий зал с тремя рядами парных кроватей. Подчиняясь воле развратной соседки, я — после того, как ту же процедуру она осуществила со мной, — забираюсь к ней под одеяло: рассматривать и трогать что-то чужое, влажное, дурно пахнущее. Тут меня и засекают воспитательницы!

Чувства вины — и несправедливости (я делал не то, что хотел, а что заставили, а теперь мне же отвечать!) остры, как если бы публично обкакался. Мир рушится.

Но при сем — я вижу, что воспитательницы, которые четко отработали свои функции, сделав внушение и переложив меня в какую-то отдельную комнату на время тихого часа (а потом, видимо, отделив раннюю птичку порочности от так и не проснувшейся жертвы… — не помню никакого продолжения — значит, расселили), эти молодые женщины как-то улыбались, себе и в сторону… — и была трещина между необходимыми формальностями и их подлинным отношением. Я остался единственным, кто не понял условий игры: не получил удовольствия от недозволенного (хотя бы от приобретения опыта) и преувеличил и преступление, и наказание.

* * *

Школьная раздевалка перед уроком физкультуры классе в шестом. По коридору мимо комнаты мальчиков проходит тоненькая и без ущерба, как новенький карандаш, одна из светловолосых сестер-близняшек. Они круглые отличницы, а люди не могут всегда делать все уроки… и в них есть та унылая северность, с кисловатой примесью татарское™, которые чуть ли не инстинктивно отчуждают… Но вот она, со своей косичкой цвета жидкого чая, скользящей между лопаток, — остановившись на полушаге, чуть изогнувшись, — выправляет спортивные плавки между ягодиц, легкие ноги на цыпочках, одна согнута в колене… И — что-то типа стрелы, из тех, которые рисуют на трансформаторных будках, жалит меня в районе солнечного сплетения, ожог в животе…

Таких «стрессов» лет с 12-ти всегда было множество, почему я запомнил этот острее других? Может быть, именно из-за первертности соединения в единой вспышке: общего, буквально физиологического отталкивания и неожиданного — вызванного изяществом пластики — острого влечения?

*  * *

Кабинет химии. Пересменок; кто-то ходит, кто-то сидит… Между учительским столом и партами — одна из малозаметных одноклассниц, коренастенькая, невысокая, с конским хвостом: пони. В солнечном луче из окна — золотится бок ее левой ляжки. В первый раз в жизни — я ДЕЙСТВУЮ по непосредственному желанию: иду- и дотрагиваюсь до этой светящейся ноги.

У меня — полное удовлетворение. У нее — никакой реакции. Даром что за этим касанием не было ничего, кроме него самого (как задетая ветка в лесу), — не на что и реагировать.

*  * *

Пионерский лагерь в Крыму. Сидение широким кружком, разговоры в саду. Девушка из старших отрядов, помогающая нашим воспитательницам. Колени — как большие камни под водой… Она замечает взгляд — и вопросительно поднимает брови. Катастрофа! Застукали — за чем-то обидным, оскорбительным, унизительным, вроде шарения в чужой тумбочке… А ведь ее взгляд (но я вспомнил-понял это только лет через 20) был -ласковым, ответным, как если б ее — окликнули.

*  * *

В отдельном уютном кабинете нашу группу (как на всех языковых занятиях, класс разбивался на три-четыре подкласса по 10 человек) — ждала преподавательница мило-маргинального предмета — географии на английском языке. — Дамочка лет тридцати, в мини-юбке и макияже, аппетитная, как заварное пирожное на цветной картинке в кулинарной книге. Главное: она была маленького роста — ОДНОГО со мной! — мы как бы уравнялись, оказались в одном измерении… По отработке учебного минимума, география на английском языке втекала в общую болтовню на русском… все с приятностью проводили время, а я — особенно, и даже до потери приятности — слишком острые ощущения… — Воспользовавшись тем, что одногруппники сгрудились вокруг ее стола, горячо, с ощущением первертного взаимопонимания с представителем классо­вого врага, перемывая косточки другим учительницам (под видом жалоб и сетований), — я пускался в раздувающую волнением горло опасную авантюру. В подходящий момент — застывания ситуации в себе самой, ее вневременного и внепространствен-ного существования только в собственной феноменальности, как случается со всякой повторяющейся ситуацией на каких-то отрезках динамики, — я рассеянно ронял ручку под парту, стоявшую встык со столом учительницы, — и достигал спазматического наслаждения: не столько, кажется, от вида пухло-упругих куриных окорочков на высоких каблучках, сколько от криминальности собственных действий. Она — а я не могу сейчас вспомнить даже ее имя, нераздельное, как у всех учительниц, имя-отчество, стала, в силу своей компактности и слитности appeal’a, первым цельнотелым объектом работы воображения с натурой. — Не часть тела или изгиб в движении, вытащенный, как цукат, из чужого контекста, а партнерша — по всей длине кровати. Вот только нос и губы утыкаются не в душные кудри, влажную шею или верткое ухо, а — в желтые квадраты и черные полосы пледа. Встреча абстрактности с абстракцией -неопредмеченности с беспредметностью…

*  * *

Учительница литературы Раиса Максимовна обнесла красной ленточкой в моем сочинении на свободную тему пассаж «Мама, уходя на работу, долго вертелась у зеркала» — и повесила примечание: «Грубо». А сама, пока класс был занят письменной работой, полулежала на стуле, вполоборота к нам, крупная, холодновато-спокойная, в прямой короткой юбке и нога за ногу/ так что всё было видно (замечателен, кстати, чуть ли не космический масштаб понятия «всё» в этом народном выражении)… и в животной задумчивости еще и массировала сцепленными ладонями свое тяжеловатое колено… В один солнечный весенний полдень посредине такого сеанса у меня отлетела пуговица от штанов — как созревшая семечка с цветка.

*  * *

15 лет. Я — у «своей девочки». После одной из вечеринок, которые она устраивала для одноклассников (родители ушли в гости, салат «оливье»… танцы), мы разговорились, пока она мыла посуду. Такая /тряляу/шсоветско-миддлклассовая девочка, с сильной общей претензией. И во всяком случае — разговоры входили в ее программу.

После распивания в заледенелом парке у школы пары бутылок сухого вина группа товарищей повисала на телефонах (ряд прикрепленных к стене автоматов в подземном переходе у метро), как птички на ветке… и разлетались к подружкам.

Ее комната. Круглое — кошачье — лицо, прямые светло-желтые, как бы всегда маслянистые, волосы. Длинная узкая юбка, обтягивающий узкое тело бзтникв блеклых цветочках… Горит только настольная лампа — уютно-полутемно. Музыка включена довольно громко. Из-за двери голос ее мамы: «Что вы там делаете?»

Ответ ее дочери соответствует реальности: мы ничего не делаем. Раздражение и утомление, звучащие в девичьем голосе, надо думать (надо было думать), относятся не только к маме, которая это спрашивает уже второй раз за последние три часа (но при этом никогда не зайдет — она не враг ни себе, ни ребенку)… но и к тому, что ничего не делаем. Сидим напротив друг друга, она на кресле, я на диване, напряженно подавшись вперед. — и «ломаем» руки. Пару раз, когда оказываемся рядом на диване, я опрокидываю ее на спину… и — нависаю, в позе оцепеневшего варана… она говорит сакраментальное «не надо» — и я ее, с выдохом облегчения, отпускаю. Через несколько лет она сказала: «Я думала, ты надо мной — издеваешься». Позвонить ей, что ли, и извиниться — через 25 лет, из Африки?..

Кто бы извинился перед нами обоими, за то, что мы оба — не знали, что делать? Не знали, что нужно ДЕЛАТЬ, в любом случае. Мы были недостаточно просты, чтобы просто следовать желаниям, и недостаточно развиты — для тех же действий, но не инстинктивно, а осознанно.

Между нами, впрочем, была существенная разница. Она говорила «не надо» — поскольку это входило в очевидный общепринятый канон поведения и не означало ничего, кроме «е4». — Но тут вместо очередного поступательного хода со стороны партнера (скажем, «поцелуй конемвухо») возникал пат-и конец игры… Она-то-играла по правилам. А я — этих правил не понимал, опять выпадал…

Тут, конечно, целый дурманный букет неудачных обстоятельств. Мне больше была нужна общая ситуация своей девочки, чем ОНА, и как «человека об одной мысли» — меня уже не хватало на что-то еще. Хоть это «еще» — то есть полноценный, на том психофизиологическом уровне, «роман» — с поцелуями, какими-то ласками… был бы наиболее здоровым, естественным развитием событий… Из других «вещей»: мне мешал ее лоснящийся лоб, не идеально свежая рубашка… — то есть, по сути, просто ее телесность, слишком конкретная физиологичность.

Я слишком любил себя… не себя, а свои ощущения… при этом мои ощущения были не моими, а заданными мне, и были не ощущениями — а представлениями, и не представлениями — а шаблонами, вставленными не по адресу.

Я опять оказывался слишком с собой; оказывался непреодолимой преградой между собой и — попыткой осуществления своих желаний, то есть реальным контактом с миром.

СТИХИ

* * *

Полутемная комната, перед сном. Теплый щекочущий голос в ухо:

Немного лет тому назад,

Там, где сливался, шумят,

Обнявшись, будто две сестры,

Струи Арагвы и Куры,

Был монастырь…

Еще через несколько лет: июльское воскресенье на даче, раскладушка в саду, за клумбой с роскошно-душными пеонами. На расстоянии вытянутой руки покачиваются — в порывах и расслаблениях воздушной тени — гроздья красной смородины, застывшие в полете (ко рту) фейерверки тонкого сока. На траве, у раскладушки — толстый-литературный-журнал, в блеклой мягкой обложке; энергичный, крепко сбитый, говорливый томик Виктории Токаревой; беленький сборник обще-женской поэзии, из книжного магазина у станции… Я сижу боком на легкой раме брезентовой кроватки, мама, полуприкрыв глаза, произносит:

Душно пахнут иммортели

В разметавшейся косе.

На стволе корявой ели

Муравьиное шоссе…

Кто сегодня мне приснится

В пестрой сетке гамака?

Так выглядят стихи.

Провисание между явью и сном — точка слияния сил — патрульный полет над границей

внешнего и внутреннего — ущелье, с гулом горной реки в диких зарослях — медовая

ванна погружения в себя…

*  * *

13 лет, весенние каникулы, школьная экскурсия в Самарканд и на таджикский Памир; основное время, по несколько суток в одну сторону, занимает дорога на поезде — то есть разговоры с попутчицами, девочками из параллельных классов. Странно, сладко, тревожно. — Странно потому, что «ускользает» главное, центр, очаг — прямой эротический «диалог», а развивается, усложняется, покрывает собой все пространство и время — нежный палевый дым косвенного и побочного. Тут и появляются полупрозрачные ростки первых собственных квазистихов:

«Под стук колес,/Сквозь смех и гам,/В себе пронес/И вам отдам (вариант: и не отдам; так и не решил тогда — как лучше) -/И грусть в душе,/И ясность глаз,/Все, что порой/ Волнует нас».

Чистая, как поцелуй ребенка, не потревоженная помехами ретрансляция психологиче­ского мэйнстрима слоя и эпохи. Текст дистиллированно неконкретен, не имеет никаких —  порочащих — связей: ассоциаций, «образов»… Это не нужно: литература — часть риторики, уютного, почти музыкального гула, который пришел к тому времени (начало — середина 70-х) на смену героической — жертвенной идеологии. Формулы не должны расшифровываться, важна «правильная» нота, звучание. Расклад касается и формул жизни отдельного человека. «Были б помыслы чисты, остальное все приложится».

*  * *

Общая атмосфера первых стихов — приятная разымчивость. Из стихотворения Есенина взят только результат, все остальное — неприятно, тяжело смущает:

Ночлег, ночлег!

Мне издавна знакома

Твоя приятная разымчивость в крови.

Хозяйка спит, и свежая солома

Примята ляжками вдовеющей любви.

Культура, медиумом которой я тогда оказался, начинала, в буквальном смысле, там, где другие уже кончили.

*  * *

Персональная физиология довольно скоро догнала опередивший ее абстрактный -обобществленный лиризм. Пару лет, на пионерской зорьке антропологического созревания, мне, в общем, хватало ненавязчивого во все стороны душевного петтинга… Но в 14 лет — скажем так, десерт, почитаемый за основное блюдо, перестал избавлять от голода.

Я превратился в поле боя своего здорового «низа» с якобы своим же, но на самом деле подмененным «верхом». Понять игру этих сил мне было — нечем, а снаружи помочь -некому… Впрочем, упоминание второго — атавизм именно того сознания.

*  * *

В новой фазе стихи — речевойпоток: обилие и непрерывность… Границы между текстами, вписанными мажущейся синей шариковой ручкой в прожженный сигаретой блокнотик, —  условны… Стихи здесь — мутантная форма монолога; внешне в жанре выяснения отношений, на самом деле — герметические ламентации, где появление адресата лишь испортит праздник боли. Лирическая симуляция живого обращения к адресату (общение с которым, вполне вероятно, протекало бы в более благополучном жанре,

не до такой степени близком к городскому романсу) звучит так — цитата:

Это было мучительно долго.

Это было так нужно, наверно.

Только ты не смотри так колко

И без слов обойдись манерных…

Об одном я прошу, прощаясь:

На минуту хоть стань такой,

Чтоб наивность мечты о счастье

Из осмеянной стала живой.

Оказалось, что там, где, по старой памяти, был наиболее интенсивный опыт пере­живаний — первая большая любовь, — именно там пусто, «нечего делать»: увидеть, понять… Три года самого пластичного возраста: и почти ничего «материального», никакой ткани…

Ну, такое ощущение — «невозможности удержать в руке», «сжать пальцы» — было доминантой и тогда, — соответственно, ничего более «вещественного» оно породить и не может.

Состояние было одномерным, монотонным — и не создало настоящего пространства, «некуда пойти», движения исчерпываются одной позицией, перспективы, дали -покрываются одним взглядом.

К тому же эмоциональность — наиболее текучая субстанция, она вливается в любые формы, но сама по себе их не порождает. Чужие формы — остаются чужими, они фиксируют в себе лишь своих создателей.

На рубеже 13-14 лет это был Есенин, в 14 — Гумилев, в 15 — Блок, в 16 и потом еще на несколько лет вперед — Мандельштам.

* * *

Есенин — «гулкая рань» — ближе всего первым лирическим состояниям.

Его обаяние возникает на очень российском эффекте. — В темном ночном переулке на тебя накатывает удалая фигура — деться некуда… Вдруг эта брутальная гибель, разящая перегаром, останавливается — закидывает голову в небо — и звенящим, хрустальным голосом тихо и медленно спрашивает: «Жизнь моя, иль ты приснилась мне?» Смотрит тебе в душу с нежностью и укором — и жалобно говорит: «Давай споем?» И неземной голос — вибрации засмертного прощения, благодати и трепета, самая сладко-невыносимая нота церковного хора — заводит: «Ты поила коня из горстей в поводу… Отражаясь, березы ломались в пруду…» Кем же нужно быть, чтобы, забыв про все- не рвануться петь в унисон?!

Мое восприятие реагировало лишь на розовую часть спектра; все остальные планы пейзажа оставались в тумане; подростковая рассветная расплывчатость совпала — с мутностью, гулявшей в нем… Вообще-то плыло, оставалось вне фокуса — всё, кроме горизонта; а там, на горизонте, — и фокусироваться-то негде.

* * *

Отец играл на семиструнной гитаре, брат — на шестиструнной. Я так никогда не сподобился научиться настройке — и снимал с гвоздика на торце платяного шкафа или брал из кладовки в коридоре — ту, которая была в менее расслабленном состоянии. И там, и там сакраментальных трех-пяти аккордов хватало для того, чтобы, полулежа на своей кровати, упершись головой то ли в Кейптаун, то ли в Канберру на настенной карте мира, по несколько часов каждый день — бренчать, с дребезжащим зудом от струн в подушечках пальцев левой руки:

Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд,

И руки особенно тонки, колени обняв…

Послушай, далеко-далеко, на озере Чад,

Изысканный бродит жираф…

Взволнованный речитатив, с придыханиями и паузами. Первые две строчки каждого куплета — констатация посюстороннего состояния мира. После них воздушная яма, и — в полет, призыв, увещевание…

Гумилев — это была удача, роскошь нужной книги в нужное время.

В нем нет обмана, подмены. Его позерство — всего лишь романтическое стремление быть лучше, чем есть, — при готовности заплатить по всем счетам…

Он попал ко мне замечательным путем; «попал» — потому что был в те времена запрещен, обычный читатель мог прочесть, кажется, только несколько стихотворений в хрестоматии по Серебряному веку для вузов… У мамы оказалась неизвестно откуда приплывшая, как шкатулка с драгоценностями с потонувшего корабля, тетрадка-блокнот, в твердой темно-зеленой обложке. На крепкие желтоватые страницы в полувыцветшую клеточку каллиграфическим женским почерком был занесен факти­чески весь свод стихов Гумилева — от конквистадоров до заблудившегося трамвая… Если встречу в свое время на том свете Николая Степановича — расскажу ему об этой тетрадке: так выглядит бессмертие.

А перебор с экзотикой и некоторая инфантильность в целом — так выглядит связь с миром вещей и людей.

* * *

Блок — толстый белый том, пятидесятых годов издания. Четкие, с «прямой спиной» и одновременно с завитками, кудрявые буквы — подражают образу Александра Александровича.

Удивительное на самом деле сочетание манерности и одергивающей суровости, порывистости и мертвенности, банальности — и визионерской точности.

Средь этой пошлости таинственной

Скажи, что делать мне с тобой –

Недостижимой и единственной,

Как вечер дымно-голубой?

То, что понятие красоты на сто лет вперед связалось в русском лирическом сознании — с безнадежностью (ни у Пушкина, ни у Фета этого не было, а у Некрасова речь шла совсем о другом) — достижение трагического тенора. Безнадежность вызвана не метафизическим состоянием мира, не недоступностью возлюбленной, а — собственным запредельным эгоцентризмом. Из этих глубин и раздается завораживающий глухой голос, гипнотизирующий палача не меньше, чем жертву. Вопрос, заданный в приведенной строфе (из вариации «Незнакомки»), мало того что и не вопрос вовсе -он даже и не ответ: там стоит замогильный клаустрофобический холод отсутствия — за ненужностью — других людей в мире солипсической моно-психодрамы. Игра на опережение со страданием упраздняет человека; и не только в объекте якобы-желания (то, что называется здесь любовью… и тоже совсем не очевидно: любовь скорее все же стремление не овладеть, а подчиниться, разделить) — но и в самом субъекте переживания…

*  * *

К 16-ти годам — «между Блоком и Мандельштамом» — третий тип собственных стихов, состояния, из которого они говорятся.

Триада: тезис — приятная меланхолия от несовершенства мира, адресата нет, он не нужен; антитезис — отчаянный призыв к адресату, он очень нужен, но не реагирует так, как следует; синтез — ровное отчаяние, констатация универсальной безнадежности и соединения с адресатом, и «вообще всего».

Первые два этапа — девственно-непосредственны; им не до формы высказывания, «не до этого»: «есть вещи поважнее», то есть чувства. Удовлетворение достигается примерно тем же путем, как при пропевании себе любой любимой песни или проборматывании -что то же самое — какого-то уже существующего, чужого стихотворения: освобождение от излишка энергии, как босиком пробежаться по росе. На втором этапе появляется первобытная метафизика: горячие обращения к заочной возлюбленной — это в какой-то степени заклинания- с полуосознанной надеждой, что сила призыва материализует объект — и звук дудочки заставит появиться перед тобой очарованную фею. Она

присядет рядом на край скамейки в сквере, одноклассница с круглым лицом и жестким взглядом, положит руку с красноватыми костяшками пальцев тебе на колено — и, глаза в глаза, облизнув губы на тревожно-напряженном от СОБСТВЕННОГО желания лице, произнесет подплывающим голосом: «Прочти мне стихи из этого блокнота».

Но я говорю себе — тууже жертвуя развитием какой ни то истории- ради движения мелодии: «Тебя, Офелию мою,/Увел далёко жизни холод./И гибну, принц, в чужом краю,/Клинком отравленным заколот». Продышать это четверостишие, прикрыв глаза и выставив челюсть, — не менее сладко, чем погружение в тот фантазм…

* * *

Большой старый письменный стол в комнате родителей на даче. Черная клеенка, ящики со всяким волшебным мелким старьем: новогодняя открытка начала шестидесятых годов, со светящейся в темноте елкой; студенческие тетради отца, пара томов стенографических отчетов о партийных конференциях 30-х годов, несколько молит­венных книг прадеда Абрама — след, подобный узору надписи надгробной на непонятном языке… книги Пушкина скорее всего будут для моего внука тем же, симметрично, чем были те молитвенники — для меня…

На столе — тарелка с вишнями, наборчик рыболовных принадлежностей — и блокнот.

Он начинается с вынесенного на тыльную сторону обложки, как вполне осознанный эпиграф-камертон, — стихотворения Блока.

Как свеча, догорала она,

Вкруг лица улыбалась печаль.

Долетали слова от окна,

Но сквозила за окнами даль.

…Эта легкая матовость рук…

Мне прозрачная дева близка

В золотистую осень разлук.

Лица у «Нее» по существу нет — только печаль вокруг туманного провала: слова, какие-то, долетают, но несоизмеримо желаннее — даль за окнами… («Блоковские места», то есть «негативы» этих далей — здесь же, недалеко, километрах в двадцати от Поварово…)

Дева вообще вся — прозрачна, ладно бы только лицо, но и тело… Но хоть в такой, газообразной форме- она все-таки присутствует в этом мире? Ответ прост, как ошибка одной девушки, дочки известного химика, стоившая ей нормальной «женской жизни».

Для него встреча начинается с разлуки, там же, в разлуке, и «близость» — максимальная, на которую он способен.

Этот психологический персонаж всегда говорит о главном, «не отвлекаясь», но при этом он до такой степени сокращает расстояние до «главного», что остается только действительно самое главное — для него — то есть он сам.

И — молоко общего фона вокруг. Даль — страшное, беспредельное слово, даром что односложное, даже звучит как восточный термин. Похоже, что когда Россия с приходом коммунистов воссоединилась, слилась с этой далью (лопнула пленка разъединяющей -дифференцирующей цивилизации) — Блок естественно растворился, погас в стихии, добровольным вестником коей был.

А соблазнителем, гаммельнским крысоловом, уводящим русско-советских подростков за собой в не-бытие, — остался. Культурный герой, сконцентрировавший в себе самое «больное», что есть в современниках; каждый имеет возможность отождествиться… Завораживающее личное обаяние — характерная неподвижность, мертвенность лица… Весь комплекс рок-героя — Мерилин Мэнсон, Курт Кобейн… Но за ним — вокруг площади, куда приехал рок-балаганчик, — несравненно более жуткий мир: живая антиутопия…

Что же это были за эксперименты — со стороны тех, кто не то что понимал происходившее, а управлял им — и из всего Серебряного века бросил голодной публике только Блока — но миллионными тиражами? Никаких экспериментов -воздействия начальства практически не требуется.

Я в 14 лет выписывал это стихотворение — формулу сомнамбулического самоубийства — как ДЕВИЗ перед всеми своими стихами, то есть предстоящей жизнью… Вдавливая перо в серую бумагу, старательным округлым почерком, буквы в полтора раза больше обыкновенных… И потом самозабвенно гнал ту же волну…

Состояние в целом — было, по сути, «переваливанием» заразной болезнью: голово­кружение, вялость, расконтактировка с окружающим, легкий бред: кусками чужих фраз и о чужом… Маяться можно десятилетиями, всю жизнь, «просто жил на свете, мучился, как все…». По ходу дела возникают замечательные гибридные формы. Через несколько лет, мне уже было 19, в геологической партии на севере Якутии, у моря Лаптевых, я шел по тундре в черных блестящих болотных сапогах, попирая ими карликовые березовые леса вечной мерзлоты, на крестце — мешок с золотоносными камнями весом килограммов на 20, в руке — топорик, в голове — чифирь с костерка, рядом по ручью скользят непуганые дикие утки…И рассекая грудью чистый дикий мир, как корабль море, в пенном приливе силы и жизни, как, может быть, никогда ни до, ни после, — что я кричу-пою в морду универсуму? На мотив «Прощания славянки» (что само по себе и в этих зэковских местах — вполне на месте) — некрофильские стихи Блока:

Жизнь давно сожжена и рассказана,

Только первая снится любовь.

Как бесценный ларец, перевязана

Накрест лентою алой, как кровь.

И когда в тишине моей горницы

Под лампадой томлюсь от обид,

Синий призрак умершей любовницы

Над кадилом мечтаний сквозит…

Пастиш возник непроизвольно, из переплетения музыкально-вербальных — интонацион­ных потоков, постоянно звучащих в голове, как закадровая музыка в фильме о жизни природы.

* * *

В 15 лет — произошел эволюционный скачок, близкий зарождению самосознания. Речь начинает ощущать себя — становясь текстом. Переживание мечется, как стрелка по

шкале прибора, между «человеческим» и эстетическим (чтоб зашкалить в конце концов на абсолютной власти эстетического).

Оказывается, слово «люблю» — это не просто автоматический пароль к проникновению в зону сильных чувств, а наслаждение связи с фонетикой: сладкое гудение на низкой ноте, с легким напряжением вытянутых губ, двойное касание языка к нёбу — и выкатывание в открытый космос ожидания — не ответа, а эха… «Ожиданье глаза раскрыло./И сквозит вечерний туман -/Бестелесность, где так бескрыло/Я в предчув­ствии тихом пьян./Просквозили, как взгляды невесты,/По вечерним чуть хриплым садам/Предзакатные благовесты,/Словно солнечный дым по глазам…»

Даже такая метафизичность — все же возможность выхода, «улета» из себя в иное —иначе лететь некуда. Это требует техники: как взлететь, как удержаться в полете, как потом повторить… Фиксация опыта — уже литература.

На излете общего переживания — стихов, любви, взросления (по сути, перерождения в другое животное) — я приземлился в точке пересечения сил.

Снежное поле, пойма какой-то реки, в полутьме то ли вечера, то ли утра; вдалеке, на горе, куда подымается цепочка посадских домов, — полуразрушенная церковь. Колкий ледяной ветерок, чернота наплывает, но в груди, как огонек в лампаде, играет цветок недавно выпитого алкоголя. В голове ясность, в теле крепость, во всем составе моем, как говорили отцы-классики, — одновременно прозрачный ужас и готовность к подвигу… «Я шел всю ночь по замершей реке/Огонь пунцовый бился вдалеке/ Взвивался бесом, бесом вился страх/Но падал снег и таял на губах/И через ночь я на руках пронес/Как глиняную статую — вопрос/Откуда я услышал этот зов?..»

Через десять лет тема дошла до тупика в своем развитии: «Душно-тихий полустанок/на мерцающих путях/Воздух вяжущий, усталый/почернел, смолой пропах/Мчишься — ищешь связь с душою/мировою — а она/женщиной немолодою/тупо смотрит из окна».

* * *

В библиотеке школы, где я учился в старших классах, претенциозной, с неплохим фондом — школа была выставочной (в ней когда-то училась комсомольская ассасинка Зоя Косьмодемьянская) и посещалась высокими гостями (помню, как в класс зашла картофельно-бульдожьего вида жена Косыгина, а за ней — разительно-интеллигентная, в таком сочетании, мулатка — жена тогдашнего ангольского президента…) — в этой библиотеке со скрипом выдавались даже Вознесенский и Евтушенко. В них был привкус полулегальности, как в мини-юбках и электрогитарах…

Но к дверям школы, на встречу с моим одноклассником и старшим другом Левой Кучаем, приходил время от времени его приятель Сережа Ермолаев.

Темный зимний денек, портфель с американскими томами Мандельштама, «Зияющими высотами», Оруэллом, Авторхановым и инструкцией сына Есенина, как вести себя на следствии. Асфальт в поземке, колотый лед, и на нем — переступающие под укусами мороза ноги разносчика правды в драных кедах… Он жил вдвоем с матерью, подросток-разночинец, возможно, что «в семье» не хватало денег на зимние ботинки, хотя сомневаюсь — скорее это тоже был юношеский ход в оголтелую свободу, романтиче­ское выпадение из законов природы…

Через несколько лет нежно-красивый — кудряво-русый, голубоглазый, легкотелый лотмановский студент-заочник — попал на пять лет в тюрьму (во хмелю в метро стал кричать что-то антисоветское — а на следующее утро заявил, что «не отказывается от своих слов, сказал то, что думает») и потерял зубы, почки, желудок… — за деятель­ность, несовместимую с сезоном года, в известном смысле. Сейчас он переводчик при Международном Красном Кресте в Чечне, так что тут своя, особая антропология — и это помогает мне проглотить горький комок в горле, вместе с абстрактными инвективами в адрес неправедной власти…

Этот гонец и принес мне 0. Э. — как бы оттуда, где тот сгинул…

Чтение Мандельштама — может быть, самая счастливая история моей юности. Он превосходный спутник в пору воспитания литературных чувств. Чистая радость, без примеси посторонней мути, поэзия нетто, виноградное мясо стихов. ЛЮБОЕ его стихотворение радостно: главная эмоция — освобождение через речь, при том, что «информационным поводом» могут быть самые страшные вещи.

Такого — действительно античного — соединения «западной» ясности и трезвости с «восточной» пылкостью наслаждения жизнью и словом — нет больше ни у кого.

Кристальной прозрачности эстетизм, где связь с миром опосредуется прохладной наблюдательностью и медитативной самоотделенностью (хорошо и нестрашно в лесу… легкий крест одиноких прогулок… мировая туманная боль… о, позволь и мне быть не туманным и тебя не любить мне позволь1.), — и в то же время бурная, со скандальностью, вовлеченность в непосредственную, «трамвайную» жизнь, любопыт­ство к людям, новостям, сластям, музыке на вокзале…

Удивительное, для многих даже филологически-искушенных ценителей интригующее -отсутствие у Мандельштама слабых стихотворений объясняется тем, что он в первую очередь пишет стихи, создает именно этот продукт, — таким образом чрезвычайно повышается «процент попадания». Формула стратегического успеха — чистота жанра: занимаясь литературой, заниматься собственно ей.

Мандельштам близок мне, нам — происхождением: из какой-то промежуточности, хаоса и переходности… четвертое сословье… И — движением оттуда к искусству и традиции.

Его тоска по мировой культуре — это и наша тоска. (Слово «мировая» вообще-то

тавтология в позднесоветском контексте…) В конце концов оказалось, что он, этот вечной жажды должник виноватый, — и есть

мировая культура… Что-то здесь — от вдохновляющего, говорю без иронии, примера провинциала, преуспевшего в столице.

Его воздействие было, если можно так выразиться, пара-стилистическим, по смыслу. Это диктуется его стихами — и всем духом деятельности. «Разговор о Данте» и «Египетская марка» развивали череп не меньше, чем «Образ твой, мучительный и зыбкий» и «Нотр-Дам».

Под плексигласом на столе, стоило сдвинуть снотворную тетрадку с алгеброй, мерцала, как волшебный фантик с секретиком в дачном саду в детстве, выписка на маленькой бумажке: «Гиератичность поэзии определяется тем, что она — тверже всего в мире». -«Кто тебе сказал, что ты должен быть счастливым?» — «Поэзия — это сознание собственной правоты».

Если Есенин, Гумилев и Блок окрасили в свои цвета — каждый всего лишь по году чтения (кажется, так: Есенин — в красный цвет, Гумилев — в синий и Блок — в белый…), то Мандельштам — горячее переживание многих лет. Это была радуга, которая выстраивалась, мутировала, перерождалась, пока ты бежал по ней взглядом… Ее «след» растворился уже за границами юности — года в 23-24, к середине 80-х… Последние вспышки — частое пропевание себе, во второй половине 80-х, на мотив «Песенки о дураках» Окуджавы — текста «Возможна ли женщине мертвой хвала…» (опять некроромантика)… и светло-блаженное выговаривание внутренним голосом, с шевелением губ и раскачиванием, как на молитве, — пары строф из «Батюшкова»… Ни на минуту не веря в разлуку, кажется, я поклонился ему… Шум стихотворства и колокол братства… Ни у кого — этих звуков извивы, и никогда…

ПУТЕШЕСТВИЯ

* * *

Родители считали, что в выходные, каждый конец недели, вся семья должна выходить на воздух, иначе — нездорово, это такая же гигиеническая необходимость, как умываться по утрам.

Требование к детям быть «на воздухе» хотя бы час-два и в будние дни — северное… на юге это происходит само собой, климат поддерживает иной градус открытости, необходимость подышать ослаблена — нет многомесячного загерметизирования в помещениях, круглосуточно обогреваемых кипятком… и куда свежий воздух поступает только через клапан форточки…

Тусование во дворе, даже на границах с ареалами обитания враждебных подвидов детей из соседних домов, не приносило ощущения выхода за рамки привычного мира; ты оставался в «поле» своего дома, и в частности, в пределах прямой аудио- или визуальной досягаемости со стороны родителей. Хождение в магазин — в булочную (батон за 13 и половинку черного), в овощной (скользкий полуподвал, с запахом подгнившей картошки) или, с банкой для сметаны в сетке, в «стеклянный» (народное название сохранило, видимо, свежесть удивления перед появлением в начале 60-х -цельных окон-стен в блочных коробках общественных сооружений) — эти хождения тоже не были путешествиями: слишком функциональны и с заданным маршрутом. Какие-то элементы, близкие к «трипу», существовали в возвращении из школы: свобода от обязательности, кроме общего движения к конечному пункту, «оттянутое» наблюдение за пространством и более острое восприятие себя в ином — не «утробном» (не-домашнем) мире… Но чище, прозрачней всего — оказывались пробежки на лыжах в парк за «телевизорным заводом».

На лыжи можно встать у угла нашего дома: лыжня, хоть и темноватая, битая, прерывистая, — уже там, между асфальтовой пешеходной дорожкой и палисадниками. Проковыляв, но начиная и раскатываться, мимо безоконных торцов нескольких желтых пятиэтажек — мелькает интонация путеводителя — лыжня выпрастывается на широкую полосу неубираемого снега вдоль большой «автобусной» улицы. Слева, через пару сотен метров-угол парка, с развалом снежной белизны, высокими черными деревьями и воронами…. Вплыв в него, ты соскальзываешь в прибой плавного, щипуче-колкого на вдох ритма, где пребывание в летучем движении (тень под вечерним фонарем — словно от нетопыря) — перестает быть напряжением и усилием: находишься будто над ним, над своим физическим телом…

* * *

В субботу или воскресенье, с сентября по апрель, в холодное, внедачное время года -либо лыжные прогулки всей семьей (похоже, по композиции и «пластике», на компанию уточек, шествующую по пологому, но скользковатому склону…), либо

поездки за город, в «культовые» места позднесоветской интеллигенции: усадьбы, старинные городки, монастыри.

Домашнее кино, снятое отцом на одной из лыжных прогулок, — переполнено, набито снегом: «пятая стихия»… Черно-белая пленка усиливает поражающий эффект белизны; выбор — как в столовых того времени: кроме кефира «на запивку», ничего нет, но зато этой полувоздушной-полужидкой массы — до отвала, хоть глаза залей. Впрочем, северная зима и сама — черно-белый мир; на юге пространство зимой только блекнет, «жухнет», но не меняет цветовой природы…

Большую часть кино занимают морды и хвосты собак — с «собачьей площадки» у железной дороги за парком. Глядя из нынешнего времени на счастливо-возбужденных юных овчарок, эрделей, сенбернаров зимы 69-го года (морозец, простор, у одного бока хозяйка, у другого — этот кудрявый жлоб, которому мы сейчас покажем, КТО тут на самом деле спортсмен, а кто бобик плюшевый…) — я испытал вполне идиотический приступ меланхолии. Поплыл в размышление: по соотношению человечьего и собачьего века… должно было бы смениться как минимум три-четыре собачьих поколения… что же получается? — если бы их потомок смотрел сейчас такое кино -это как я бы наблюдал за успехами своего прапра в начале позапрошлого века в хедере где-то в Галиции… Ну а «грустить»-то о чем? Или это так… — российская «тоска о главном»? Перефразируя старую частушку — пришла зима, и нету лета, и кто ответит нам за это?

* * *

Лыжные путешествия за город, на электричке. Высадка в толпе, вооруженной спортивно-туристическим дрекольем, на серо-асфальтовые, в поземке, перроны, на расстоянии получаса-часа езды от Москвы… в густой толпе таких же паломников языческого божества Зимний-Лес. Самое памятное капище, наиболее уютно, благодаря имени, гнездившееся на железнодорожной ветке, — станция Снегири… (Электрички — чаще всего переполненные — одно из основных пространств этого детства; родители очень веселились и нередко обидно вспоминали, как года в три-четыре я, помещая события в реальный антураж, распевал: «Цыганка молодая, где ночь ты провела? Цыганка отвечает: я в тамбуре была…»)

Попадание в лес — вкатывание в гигантскую операционную: ослепляющий игольчатый свет, обжигающая йодистая свежесть, знобящее равнодушие природы — стихии – «объективного мира»… Стараешься двигаться живее — чтобы во всех смыслах согреться… Особенное, до оргии в горле, наслаждение — чай из термоса («как раз» в эти годы термосы впервые и появились).

Почти без помощи рук, никакого мошенства, только как следует разогнаться, посильнее оттолкнуться — и медленное легкое прилунение — спуск по блестящей лыжне, с вершины гряды в гуще снотворного леса, пошевеливая усами лыжных палок… Под горой — утыкание в компанию заколоченных дачек, с задорной искусственностью подсевших в складку между холмами и долиной… как грибы-паразиты на изгибе полуразваленного дерева…

На водных лыжах есть похожий — раскатанный, как ковер, виток блаженства: катер уже приволок тебя к берегу, он — закладывает вираж обратно на гребень волны и света, а ты отпускаешь «фал» — и скользишь по притихшей воде к камышам…

*  * *

Коньки: наследство от отца — беговые «ножи», а не суетливые, рассчитанные на короткие пробежки и главным образом на маневренность хоккейные «канады». Значит, и тут — насколько хватает инерции разбега, можно зависнуть на несколько секунд в свистящем, хрустящем квазиполете — пригнувшись, с откинутой рукой и поджатой ногой, хищная птица на льду… Для этих сеансов приходится минут-сорок-в-одну-сторону трястись на троллейбусе — до залитой беговой дорожки малолюдного стадиона «Октябрь», над рекой, напротив Серебряного бора.

Парк Горького, куда отец нас иногда возил кататься на коньках в воскресное утро (как его — его отец в послевоенные годы), — это другое, внешнее, дефилирование, под музыку из репродукторов, на публике в выходной день… Та же улица Горького, только с разъезжающимися коленками и задом «в мелу». Два пирожка с мясом, пожалуйста. Ой, а у меня только доллары. Возьмете, или где тут их разменять поблизости? (Хорошо представить эту сцену году в семидесятом.)

*  * *

Детство совпало с увлеченностью родителей, в мейн-стриме их шестидесятнического поколения, двумя видами культурных ностальгии — по Древней Руси (города-крепости, монастыри…) и по дворянско-усадебной, постпетровской России. Для интернациона­лизированной интеллигенции брежневских времен это было в первую очередь внесение эстетического элемента в досуг, более почти ничего.

Замечательное попартистское пространство — Дюшан отдыхает — последние 25 лет экспонируется в «большой комнате» в их квартире. На нижних ярусах — застекленных полках и крыше светло-орехового серванта-«стенки» — мир коралловых атоллов Индийского океана: кокосы, морские ежи, лазурные океанские раковины… а прямо над ними, тесными рядами до потолка, — иконы.

В углу за сервантом висит на стене большой и тяжелый, в человеческий рост Святой Благоверный Князь Александр Невский. Дед-Семен, памятуя о чудном хобби сына и желая сделать ему приятное, спросил плотника Василия, строившего нашу дачу (как запах стружки, сквозит мотив «У бурмистра Власа бабушка Ненила…»), нет ли у них в деревне икон… На чердаке и в сарае оказалось несколько — спасенных, когда жгли в свое время церковь. Среди них — Александр Невский. (Папа написал мне по этому поводу в одном из электронных писем: «Денег на реставрацию, конечно, не было. Но я сообразил, что жидкость от комаров практически имеет рекомендованный состав —

спирт, эфирные масла, и слегка отмыл надпись и лик»). С тех пор тот завис в московской квартире, ошую — полка с женской поэзией, одесную — скелеты кораллов с острова Барбадос.

*  * *

Заливной лужок, где одуванчики осыпаются над нами, качая стремительно лысеющими головками на сочных, горьких стеблях… мы же с братом, вцепившись друг другу в рубашки, застыли на траве под родительский жалобно-одергивающий окрик… — это лужок у Покрова-на-Нерли. Мы тогда (первый памятный поход по культовым местам, лето между детским садом и школой) не проявили автоматически — пристойной интеллигентной заинтересованности по отношению к истории и искусству… это оставило и во мне ощущение тягостного беспокойства за свое будущее.

Но как ни относись к происшедшему, оно — с тобой. — Соединение простора и нежности, которое светится в той точке, проникло в голову, как семя, спит там, где-то между лбом и затылком… и стремительно прорастает и распускается, с гулом, словно при порыве ветра, — стоит прищуриться и сосредоточиться. Травка, небо, пригорок… и на нем -белая церковь, сгущенное молоко того мира.

*  * *

В подкладке всех моих представлений о Древней Руси — летучий ковер диафильма про Илью Муромца, со стены у двери перед сном в раннем детстве. Богатырски-округлые стати заступника, такие же — его коня, и такие же — небосвода и косогора, куда Илья все время выезжает, чтобы приложить ребро ладони, с палицей, висящей на запястье, как ватная груша на елке, — к остатку лба между густой порослью бровей и шлемом… Широкое апоплексическое дыхание континентального эпоса. Где-то в глубине оврагов под высотами стольного града — змеятся несметные татарские рати (вызывающие не столько страх, сколько отвращение), в золотом тереме, за дубовыми дверьми, сохнет, без мужика, в родительской клетке птичка-княжна… Диспозиция ясна, отступать некуда и незачем, позади печка, впереди слава, среднего не бывает.

Эта картина Древней Руси, отрикошетив со стены, на которую она проецировалась, в голову трехлетке во фланелевой пижамке и платочке после мытья головы, так и осталась по сути неизменной… Тяжеловесная полнокровность, имперская пышность форм, и не заметит, если приспит… Стремление к неподвижности — и стабильное пограничное состояние «места себе не нахожу»; все время тянет в сон, а враги-то как раз и не дремлют…

* * *

Нынешние окрестности Москвы, в пределах полутора часов езды на электричке или на машине, те места, которые я в детстве оползал на коленях, подбирая обитые со стен изразцы в крапиве у боярских покоев или глиняные черепки в бузине под крепостной стеной, — это историческая Московская Русь. Татары в своих набегах, перейдя пограничный рубеж Оки, за сутки доходили «на рысях» до Кремля… «Проницаемость» для зла, будничная катастрофичность русского средневековья, тихо посмотрела подростку прямо в глаза — с таблички на стене в серпуховском, что ли, краеведческом музее: за стеклом в рамке висел машинописный листок с датами татарских приходов в 14-15-м веках. Они набегали с четкой рациональной регулярностью хищников, «пасущих» стадо, раз в 20-25 лет, грабили и сжигали город, угоняли девушек и скот и пр. Следующую четверть столетия, ровно плюс одно поколение, город восстанавли­вался, нагуливал жирок, растил детей — и тут опять прикатывало… и опять по новой… Так и формировалось восприятие мира: сочетание редкостного светлого смирения, понимания страдания, уникальной душевной и физической выносливости — и постоянной же готовности в любую секунду рвануться в подвиг или провалиться в грех — потому что все равно отнимут, все равно ничего не останется…

И самый кровный враг — собственная мнительность… В журнале «Наука и жизнь» рубежа семидесятых прочитал тогда же, в дачной послеобеденной полудреме на широком горбу старого дивана, что причиной убийства Андрея Боголюбского явилась его «спесь»: он, как пишут летописцы, никогда даже не кивнул боярам — за что они как-то темной ночью долго рубили, кололи и пинали спесивца в тесной и душной спальне в его замке. Потом, когда вышли выпить чего и охолонуть, на лестнице послышалось какое-то шлепанье и чавканье — пришлось этого быка еще добивать… Между тем, при вскрытии в 20-м веке могилы Боголюбского, обнаружилось, что у князя была такая антропологическая особенность — сросшиеся шейные позвонки… Соответственно — он органически не мог кланяться… если не всем телом… а так — только перед высшим владыкой — в храме.

* * *

Железнодорожный вокзальчик, полупустая площадь за ним (лавка с портвейном и конфетами, автобусная остановка, бабка с яблоками), две-три тополиные или липовые аллеи с купеческими домами 19-го века… круговая улица по имени Порвал… За ней -глинистый подъем мимо частоколов, за которыми крыжовник, сирень, избушки в резных намордниках, скворечники… И наконец — площадка, плато, с несколькими монументальными зданиями в различных стадиях разрушения и — прозрачный провал, обрыв в заречную даль впереди.

Как в любом музее лучшая картина — вид в окно, а не шедевр на стене, но вид становится картиной только в этом ряду, так и заречье обретает настоящую ясную, резкую, сфокусированную прелесть, когда видишь его с центральной точки вочеловечивания данного пространства… найденной, избранной в свое время (особенно если речь идет о храме) — и много веков пульсировавшей как место исторической жизни топографии,

поле ее осознания. Это поле собралось, сконцентрировалось здесь, как столп снежной пыли — сгустившийся в мраморную колонну классицистической церкви. Если пространство «надышано» — то остается «жилым» и после внешних разрушений; держит свою ауру — тонкий, но ощутимый запах в флаконе без духов… и даже без стен… (Хотя стены есть в любом случае: одна — сетчатка твоего глаза, три другие -створы небосвода…) Залогом счастливого сохранения каждого отдельного мира, вот этой возвышенности с окоемом, оказывается перенесенное здесь — внесенное сюда -сильное душевно-духовное переживание. В Боровске скользишь взглядом по густому прозрачному «холодцу» пространства, стоящему между краем плато, где расположен город, и монастырем за дальним извивом реки — и знаешь — ощущаешь всеми органами восприятия, что эта чаша — с дарами святого Пафнутия, жившего здесь… и в воздухе разлита его персональная, ставшая атмосферой этого места, суровая чистота. Радонеж — укромное сельцо с несколькими покатыми лугами и — пообок — полузаметный мягкий холм в кольце оплывших валов над замедленным ручьем… — так и завис, нежный и полуразвившийся — в том состоянии ранней юности, в каком был Сергий, когда к нему пришло откровение.

*  * *

В ближайших окрестностях Москвы — два места, где я «вырос»: Коломенское и Новый Иерусалим. Я там был по нескольку раз за все детство, но эти выходы за рамки будничного, то есть жизни — перестраивали, выстраивали общее ощущение простран­ства и времени. Можешь плохо помнить лица близких — они слишком сами собой разумеются (или, говоря чуть иначе, — так не видишь себя со спины), а закрытые веки умершей монахини у Гойи (из альбома Пушкинского музея в домашнем же шкафу) или надбровные дуги неандертальца из школьного учебника — ярки, как в первый день впечатления.

Персональная история, то, из чего состоит память, основа реакций на мир — это пунктир шоков, от резкости или глубины переживания; полузакрашенная контурная карта путешествий за границы данного — видимого невооруженным глазом, «самоочевидно­го»… Путешествия — чаще всего случайны; непроизвольные, чтоб не сказать недобровольные выпадения-попадания в иную среду… А она скорее всего — и есть ты, в случае психологического трипа…

*  * *

Руины на месте городов, монастырей, церквей — воспринимались как декоративные развалины давно ушедших цивилизаций, почва для воображения… визионерских путешествий.

У нас было атрофировано чувство истории: казалось, что больше уже ничего не произойдет, потому что ничего не происходило — с нами — в этот момент. Внутреннее ощущение «брежневского человека» было постисторическим, задолго до Фукиямы (и столь же недолговременно). Романтика чужой гробницы… кулон с апокалипсисом.

Когда я приезжал в те же места еще через 10-15 лет (осенние рощи под Звенигородом или Новым Иерусалимом… рука и бок спутницы… бутылка сухого белого, шоколадка «Вдохновение»… соитие в глухом углу крепостной стены или в придорожной малине -горячий сладкий спазм сопрягаемых органов — хорошее развитие темы чая из термоса на морозе) — к этому времени «абстрактный романтизм» рассеялся, уступив место просто прогулке в историческом ландшафте, «какой он есть». Та история, которая тут все разнесла, вытрясла, провалила, как землетрясение, — поутихла с возрастом, вышла на пенсию (век советской власти, как постепенно выяснилось, был не дольше среднего человеческого…) — и не угрожает смертью или увечьем тебе и прямо сейчас. Хоть и ясно, что эпические разрушения, по масштабам равные гибели Помпеи или тому, что сделали крестоносцы с Константинополем, совершены всего несколько десятилетий назад, и эпоха еще продолжается, а мы — внутри нее… Но это не мешает основному состоянию, возникшему еще в детстве, — медитации-в-движении в открытом простран­стве, все остальное — побочно, ничего не меняет по сути. Присутствие отдаленной опасности — точнее, близость зла — лишь придает глубину, стереоскопичность «трипу»… скажем, такая картина: ядовито-яркая полоска вечерней зари… темнеет… вой волков за лесом… но лошади идут ровно, сани бегут легко и крепко, под пологом, согретым твоим же телом, — тепло, как во сне.

* * *

На третьем уровне соотношения со стариной (уровень — как в компьютерной игре, подходящая метафора вместо прежнего понятия «этап»: с прохождением уровней -расширяется горизонт трудностей…) — обнаружилось любопытное совпадение. — Наша тогдашняя ситуация с романтическим, настоянным на Вальтер Скотте увлечением средневековьем — похожа на «первичную», на европейский прообраз. Русская большевистская революция наследовала Великой французской в направленном уничтожении «старой цивилизации» в ее материальных воплощениях… А Владимир Солоухин, со своими «Черными досками», исполнил ту же миссию, что Жорж Санд и ее круг: через поколение после передовой катастрофы — пробудил вкус у публики, а затем и у административных властей — к руинам, в целом — к непрерывности культурно-исторической традиции…

Существует какая-то неизбежность связи между романтическим и национально-патрио­тическим. Повсюду — на Британских островах, во Франции и в России… в Германии, которая, кажется, благодаря своим романтикам и осознала себя как единую нацию, на общей эпической — мифологической подкладке… в гарибальдиевской Италии, в «байроновской» Греции…

* * *

Был еще один мир, куда вел недалекий путь на электричке (а иногда — с экспансией новых районов Москвы — через пустырь от собственной блочной многоэтажки): постпетровская — дворцово-усадебная Россия.

И на всех — один-единственный Путеводитель: «Подмосковье» М. А. Ильина, с подзаголовком «книга-спутник». Компактный глянцевый томик в песочно-дерюжной обложке, издательства «Искусство». Он лежит сейчас у меня на столе: знакомый-знакомых попросил передать своим родным в город Кфар-Сабу милый предмет на полку, вроде бабушкиного подсвечника, но они так и не заехали… Открываю — наугад -на 110-й странице, и — звенит вновь, как перестук поездов и стрекот кузнечиков, говорок профессионала, вводящий, как и встарь, в гипнотический транс: «… общее композиционное строение в виде восьмерика на четверике. Однако заметно увеличи­лось применение ордерных форм в виде многочисленных пилястров, то обрамляющих окна, то членящих стены восьмерика. В завершении стен восьмерика видны полукружия, напоминающие кокошники, но они здесь перерастают в лучковые фронтоны. Им вторят такие же полукружия на аттике восьмерика…»

Я никогда не был в состоянии запомнить все термины, необходимые для осмысленного восприятия этого «спутника»… Но здесь был по-своему сакральный, ритуальный -текст, который и должен быть малопонятен — речитатив священнослужителя глуховато доносится к ребенку, водящему пальцем по узорам известки на колонне за спинами взрослых в многолюдном храме в праздничный день… Посвященный — не обязательно тот, кто все понимает, достаточно признать причастность… — в данном случае к слою -советской интеллигенции, своего рода языческой секте выморочно-эстетического академизма…

Усадебная жизнь — это, пожалуй, то, с чем мы оказались наиболее тесно и близко связаны.

В бытовом смысле (до известной степени по модели «история повторяется как пародия») — традиция естественно продолжалась в дачносги. Тяжеловесные семейные обеды с кисейными занавесками, заплетающимися за ветки жасмина у окон веранды, многочасовые чаепития с разговорами о литературе, неизбежно перетекающими в выяснение отношений и обратно, прогулки на закате под аккомпанемент надорванных струн с поселковой танцплощадки…

В культурном смысле мы ощущали себя прямыми наследниками классического периода русской литературы — то есть той же дворянско-усадебной традиции. Так было поставлено в школе, и выбора не имелось. «Серебряный век» в эпоху нашего формирования был нам фактически не известен — по сути, по своему реальному наполнению, мы знали какие-то фигуры и факты, вырванные из их контекста и засунутые в иной (и гораздо более примитивный); «революционный» контекст нашим «слоем» полностью отвергался, был вне рассмотрения (вкупе с действительно революционным — совпавшим с политическими катаклизмами «по фазе» — авангард­ным искусством…).

Собственно, и «золотой век» — с его сердцевиной — от 1812 года до 25-го, когда часы как бы остановились (стрелки «стали» в параличе исторической воли на Сенатской площади… а литература пошла себе дальше, как никогда ни до, ни после…), — золотой век виделся в весьма поверхностных измерениях: неким карнавалом, оперным или даже опереточным (в духе «Гусарской баллады»), — праздником всего того яркого, богатого, авантюрного, чего не было в социалистической, демократически-приглушен­ной жизни вокруг. События близкой истории, на расстоянии буквально пары жизней от нас, и в нашей географии — существовали в том же экзотическом ряду, что Айвенго и д’Артаньян… и столь же выхолощенно, в отчуждении от полнокровной амбивалентно­сти, в которой все это купалось, жило и гибло в свое время (полнокровность включает скуку, равнодушие, жестокость, болезни…). Декоративная картинность — и была их выхолощенностью, одномерностью дешевого «задника»…

Ощущение себя прямыми «пушкинскими» наследниками-потомками одновременно и совершенно искусственно, ложно, по одной линии, и абсолютно естественно, единственно-возможно, по другой (характерное российское сочетание — «психологиче­ский оксюморон»). С точки исторической, социальной, часто этнической — то есть по всей «физической конкретности» — ни о какой наследственности говорить не приходится: как известно, после полувека генетических зачисток советский школьник — это в лучшем случае потомок станционного смотрителя, а не героя-любовника или автора истории (гуманистический флер не скрывает общего расклада сил: кто смотрит и на кого, все остаются на своих местах). Ну, а по линии литературной, в нашем литературоцентричном мире, где вся жизнь была только тягостным приложением к самому главному — то есть витанию в атмосфере литературы, — мы явились, конечно же, прямыми наследниками.

Анфилады светлых комнат, колонны широкого крыльца, аллея, ведущая через парк к лугам и прудам… все это естественное, природное пространство нашей литературы -ощущалось как большая реальность, чем формальное окружающее.

Прогулка в любой усадьбе была листанием иллюстраций к литературному шедевру (прижизненное издание)…

Подлинная предметность шокировала избыточной «физиологичностью»… Помню, «за­кололи» глаза лежащие на синей бархатной подушечке в музейной витрине — очки Вяземского: такие круглые старушечьи очочки, голова явно была маленькая… А не желаете ли в «творческом музее Пушкина» в Хрущевском переулке — его отрезанное ухо, то есть реальную посмертную гипсовую маску — и прядь полумертвых рыже-каштановых волос?

Нет, все это тяжело и неуместно, гораздо правильней — просто полудикий осенний парк над ледяной равниной, пустота, разор, жизнь после смерти, вороний грай в каленом красном небе, першенье в горле и гуденье проводов высокого напряженья: «Что в имени тебе моем… звук печальный Волны, плеснувшей в берег дальный… мертвый след, подобный Узору надписи надгробной…»

* * *

Калитка открывается толчком колеса велосипеда, наполовину, поскольку она на пружине; далее, сидя на седле, левой рукой держа руль, правой — откидываешь

калитку — и вместе с велосипедом пропрыгиваешь вперед. Можно успеть проскочить так, что край калитки только слегка шмякнет уже в заднее колесо. Но это, собственно, в далеком прошлом — а в напряженном-упругом настоящем ты трясешься, увиливая от луж, по глине внутренней проселочной дороги дачных участков — съезжаешь к въездным воротам всего «кооператива» — стоя на педалях, упершись вытянутыми руками, как чин на партсобрании в трибуну, — в воздушные гнутые рога своего полугоночного. Велосипед похож на скелет борзой собаки, на ее суть — легкость гона… Его как бы и нет, а есть только посвистывающее в ушах и шуршащее под узкими шинами рассекание пространства.

Я проплыву мимо оврага, мимо станции, мимо дачных заборов, в гуще торфяных лесов -и выйду в чистое море ржаных и клеверовых полей. Там можно завалиться в траву, достать блокнотик и ручку — и погрузиться в головокруженье вокруг стихов, которые потом — сейчас — будет странно и стыдно читать: взбитый кефир риторики, какавная пенка условностей… липкая лиричность — …«цветение пола»… ну да, как вот этот шмель на «кашке»…

ДРУЗЬЯ

* * *

Исходное определение: «друг — это тот, на кого можно положиться». Благоприобре­тенное ощущение: «друг — это тот, с кем лучше всего проводить время». Факт «на местности»: «друг- это тот, с кем ты больше всего общаешься в определенный отрезок времени».

В последние десятилетия понятие переживает коррозию; самая заметная семантическая трещина — между единственным и множественным числом.

В единственном числе слово «друг» в трезвом состоянии малоупотребимо. Не отражает психологической реальности… Но может использоваться в ситуациях с определенным внешне-направленным пафосом: скажем, в интервью некий художник говорит: «Мой друг Илья Глазунов…» или: «Мой друг Илья Кабаков…» — но тут речь о чем-то большем, чем дружба… и не о дружбе собственно. А вот форма множественного числа вполне жива, адекватна — «мои друзья», «твои друзья»… «наши друзья в арабских странах» (каламбур). Единственное число — и вообще единственность — поставлены под сомнение прошедшим веком, «в пакете» с уникальностью человеческой особи. Самоотдельности личности не существовало до гуманистической эры, и не стало де-фактум теперь.

* * *

Понятие друга — из тех же хлябей «коллективного-бессознательного», группового, «прослойного» бессознательного — что и понимание любви. При всех изменениях,

происходящих на марафонской дистанции опыта с участником этого «забега», — оно (и не одно оно) сидело в голове, висело на животе… и явно отягчало движение, ориентацию на местности, контакты со спутниками…

«Друг — это тот, с кем делишься всем…», «На друга можно положиться, как на самого себя». -Абсолютность и универсальность Друга, как и Любимой, — из мира, где человек сам на себя «положиться» не может: не самообеспечивается — ни психологически, ни экономически. Расширением «я» — путем включения в него других людей -предопределен коллаборационизм с личной ответственностью. И в этом, вполне вероятно, гнилой корень общественного неблагополучия… во всяком случае, фунда­ментальная фальшь для личных отношений: процесс жизни не может быть разделен с другими людьми никак, кроме поверхностно-формального сосуществования, в лучшем случае. — Его экзистенциальные узлы, а при адекватном подходе — он весь, герметично-уникальны не в меньшей степени, чем рождение и смерть.

Психологическая «коммуналка» на «жилплощади», в которую природой прописан только один человек, создает атмосферу искусственного трения. Внутренние, более глубокие конфликты — слишком тяжелы. Нормальный человек (и непосредственно в своей жизни, и в потреблении культуры, чаще всего — с экрана телевизора) предпочитает эпической трагедии, коей в оригинале является любая жизнь, — бытовую драму с ложной, необязательной проблематикой… Отношения с людьми — вместо отношений с собой. Результат — «подвешенное состояние», на маятнике маеты: «поссорился с женой, пошел к старой подруге, она как раз рассталась со своим приятелем, вся в растрепанных чувствах, не выдержал все это слушать, позвонил другу, пришел к нему, у него какие-то неприятности по работе, он пытается разговаривать, но через силу -явно про себя все выясняет отношения с начальством, зашел в кино — там фильм про развод и как делят ребенка, ушел с середины, с головной болью вернулся домой, кое-как помирился с женой, тут звонит мать, спрашивает, почему голос такой подав­ленный, ну что — вот сейчас я ей все это буду рассказывать…»

* * *

Полулед-полуслякоть, темный ранний вечер у метро «Войковская», середина семидеся­тых годов, мы, девятиклассники, бредем с Левой Кучаем в зимней толпе, мимо желтых витрин. После бутылки дешевого и страшного (по неизбежным для желудка и головы последствиям) портвейна «Кавказ», распитого на скамейке в парке у кинотеатра, качает, и уже начинает подташнивать. Состояние и сладкое, и тревожное: ты попадаешь в другую плоскость мира, где ВСЕ возможно: и воплощение главной мечты — знакомство с ласковыми девушками, и опредмечивание постоянного кошмара ожидания — встреча со стаей шпаны, и совсем катастрофическое — попадание под руку милиции…

Выпивка на улице — или путешествие по городу после выпивки — несет в себе все черты настоящего action. Сборы компании, переговоры… как в американском кино -формирование спецгруппы для особой десантной миссии: оперативно-техническая подготовка — подсчеты денег; затем — забрасывание в тыл врага, марш-бросок по магазинам (там — слишком большая очередь, там — слишком дорого…)… Наконец, отдаленная скамейка в парке — зубы на пробке… — чпок!- винный дух в ноздри — уже хорошо, сейчас все начнется… И широкий жест: первый глоток — другу! При этом -поневоле посматриваешь, как он — не отхлебывает, а льет, опытный сученок, струей прямо в горло — не многовато ли сходу? Но вот бутылка с мутно-бордовым счастьем у тебя — и огромный глоток холодного и обжигающего, сладкого и отвратного напитка прорывается в горло, как весенний ледоход… Тут надо срочно, иначе не тот кайф, закурить сигарету… за неимением «Аполло» — «Опал» (попутно в мозгу в сотый раз промигивает, как красная строка рекламы, каламбурчик: «А у вас не опал?»)… заодно и согреешься.

Пылкий разговор на обледенелой скамейке в черном сквере — о литературе, о неправедной власти, о девочках… «Приглашение на казнь», «Архипелаг ГУЛАГ», «Митина любовь». Мы и они: мы — и женщины, мы — и родители, мы — и большевики…

Впервые я услышал о Леве — старшем друге ранней юности, хрестоматийном персонаже, повлиявшем на душевное формирование объекта повествования, — когда одна девочка из нашего класса таинственно позвала на как бы нелегальную литературно-дисси­дентскую сходку у нее дома — для «обсуждения» — кто хиппует, тот поймет — «Мастера и Маргариты» Булгакова… Вскоре он появился у нас в школе — перешел из математиче­ской на Соколе в наш литературный класс — и это было явление принца из нагорного замка в корявое будничное предместье. Весь он, включая внешний вид, представлял собой пограничное состояние… Синие школьные брюки — полузаметно расклешены! Прическа — не то чтоб совсем уж чрезмерно длинная, но — каким-то «девичьим» каре… и не школьный портфель из магазина «Смена», конечно, и не «дипломат», как у торгашей и карьеристов, а — мягкая сумка через плечо (но не канареечного какого-нибудь цвета и без «вызывающих» наклеек)… Вроде бы — компромисс с требованиями брежневского СССР, но на самом деле — всем понятно (и действительно, они видели и очень раздражались) — форменное издевательство и расшатывание нашей жизни… А в центре — огромные серые глаза на тонком лице и цинично опущенный уголок тонкогубого рта, грезящийся поголовно всем одноклассницам не только дома, в постели, перед сном, но и зудящий своим присутствием в школе, на жесткой скамейке, посреди урока.

Он же сидел на задней парте с избранной им в подруги самой яркой девочкой в классе (грива черных волос, круглое подвижное личико, умные уклончивые глазки, большой рот…), и мучительно было подумать, «чем они там занимаются»… Ничего не учил — и это тоже была часть «экшн» — диссидентства… На «литературе» все сходило ему с рук, благодаря артистизму и обаянию, перемешанным с гуманитарными способностями, что действовало даже на орденоносного облысевшего бульдога, преподававшего нам Толстого и Горького. В сочинении по «Грозе» Островского вместо разбора по схеме, как в теореме, треугольника «Катерина-Кабаниха-Царская Россия», он на трех-четырех

страницах, сотрудничая с требованиями по «объему письменной работы», описал -летнюю грозу в деревне… — и грозная советская старая дева отмахнула, как в народном танце платком с привизгом, ответный жест: поставила ему «пять» и даже зачитала какие-то особенно лихие куски перед классом.

На тихих и бессмысленных уроках вроде химии или астрономии мы писали друг на друга пародии. Вот две двойчатки; тема — то вечернее состояние, которое было лучшим, «самым правильным», наиболее «стильной» формой жизни, по нашим представле­ниям, — и соответственно основным внутренним фоном. Лева: «Вечер, черной кошкой/ прошуршав, прилег./Посижу немножко,/подпалю бычок…/Что заботы? Прочь их!/ Прожил день — забыл./Сигарета точкой/тлеет у губы…» Я: «Туманна и душна/Вечерняя страна./Приложить бы ко лбу/Морозного утра кольцо!../Глядеть на косточки коленей, столь прозрачных,/и греться у огня вечерней сигареты…» Пародии: Лева поместил мою высокую меланхолию в конкретные, как он их видел, обстоятельства — «Душно, тянет блевать…/Где я, в конце концов?/Мне б к унитазу холодному/приложиться лицом…»… Я — довел до логического конца его приблатненную романтику: «Вечер, черной кошкой/прошуршав, прилег,/Посижу немножко -/Подпалю ларек…» Мой «свободный стих» был почерпнут в основном из «антологий современной поэзии» Португалии и ЮАР, выпущенных- почему-то именно они — в то время… Ну, там есть клевые вещи: «и мои груди сохраняют углубления от твоих ладоней» -это Ингрид Йонкер, так, кажется, ее зовут… она покончила жизнь самоубийством — уплыла в море… ну, это пиздец… дам почитать, конечно…

Выпили-поговорили, пора по домам. Лева не в пример опытнее — знает весь алгоритм состояний, до финального «отрицательного оргазма» блевания, ориентируется, как надо провести себя по улице, как проникнуть в метро и — что делать дома, чтобы родители не засекли.. Мы идем к метро, придерживаем друг друга по-братски (вот тоже — штамп: никогда с родными братьями так друг за друга не держались… у него тоже был старший брат, тоже жили в одной комнате — и на таком же расстоянии)… и Лева открывает главный принцип поведения дома: надо не пытаться показать себя трезвым, наоборот — быть естественным… получится просто вялость, рассеянность… это внимания не привлекает, все заняты своими делами… Я так и поступал — никто ни о чем не догадывался… Два года по нескольку раз в неделю спал по полвечера, потом, под звуки программы «Время» из комнаты дедушки-с-бабушкой, поднимался — и с тяжелой головой повисал над одинаково-абстрактными, к моей жизни не имеющими отношения, — геометрией или конспектом из классика марксизма-ленинизма…

Сохранившаяся драгоценность — медальон-эмблема дружбы: в мутновато-прозрачных слюдяных разводах и смещениях мороза и головокружения — теплый и бледный полупрофиль в капюшоне зимней куртки и доверительное, старающееся быть четким, бормотание, цель которого- моя безопасность…

Видимо, эта сцена так ярко мигает — маяк над утонувшим портом в другом, буквально, тысячелетии… потому что она соответствует тогдашним представлениям о дружбе.

Ситуаций «на разрыв», испытывающих, «можно ли положиться?», — не было… что значит тоже: понятие и реальность не совпадали.

Оказалось, дружба для нас — частный случай любви. В широком смысле, как лирической истории, роману, попадание под чье-то обаяние, порыв к сближению, переливы «отношений», болезненная, при непреложности, смерть этих отношений… Романы с эротикой — наиболее полнокровный случай, роман родительской любви — наиболее чистая, дистиллированная форма, роман-дружба — между ними…

Мой роман, наполненная лирической содержательностью фаза отношений с Левой, закончился через год-два после школы. Мы остались в одной компании, некоторое время с еще одним приятелем, Сашей Суетновым, были свежей литературной группой в андерграунде (встречались, помнится, группа на группу с Приговым-Айзенбергом-Сабуровым на кухне у Айзенберга) — но это, как говорится в конце детских книжек, совсем другая история.

* * *

Приятельства, более слабые связи, чем дружба… универсальный критерий отличия — внутренняя интенсивность отношений.

Первый приятель был из детского сада на улице Бахрушина; все, что помню, — не его самого, а то, что он жил в маленьком одноэтажном домике, в пару окон, прямо у входа в ворота детского сада: здесь была, видимо, какая-то особая уютность, домашность ситуации…

Одноклассники. В младших классах я ходил после школы играть в непростые солдатики к Коле-Никольскому- они вместе с Мокрушевым, который очень хорошо рисовал и жил в соседнем подъезде, воссоздали в полном обмундировании и с вооружением полки российской армии 1812 года. Мерцание киверов и штыков на ковре в полутемной комнате… сложная дипломатия с соседним подъездом вокруг армий союзников… запах зелени в бульоне — из кухни, куда сейчас позовут обедать… Воображение, соединенное с умением его обустроить, возможно, сказались во взрослом Коле-Никольском: он заведует турагентством, говорят — большой спец по французским винам… Наверно, пиком этого приятельства стала оговорка на уроке географии: к веселью всего класса, я назвал Кольский полуостров — Никольским… Лева Юргенев — из литературных домов на «Аэропорте», хилый, аллергический, недобрый — очень интеллигентный- мальчик. Мы вместе ездили на автобусе в школу, в какой-то момент поссорились — и он, вместе с нашим общим приятелем, не выпускал меня из автобуса на остановке рядом с клубом «Малахит». — Поразила конкретность зла и возможность посягательства людей из моего мира — на меня же… как если б рука специально пыталась сделать больно -другой. С автобусом связан и, «совсем наоборот», эпизод душевного слияния, еще через несколько лет и еще с одним одноклассником — тем самым общим приятелем из предыдущей сцены, Володей Меншагиным. Мы возвращались со школьной вечеринки — и на задней площадке трясущегося полупустого автобуса, обнявшись и раскачиваясь, затянули навзрыд дурными голосами «Ромашки спрятались, поникли лютики». Было приятно-стыдно… совместное «хулиганство в общественном месте» отделило от всего другого мира (как в теплой комнате за стеклом, а снаружи мороз)… Кайфу способствовало — что «мир» отнесся к нашему хулиганству вполне снисходительно, объективно говоря — не заметил.

С Геной Степаненко мы обсуждали проблему онанизма. Она заключалась в том, что, как ему удалось выяснить, от этого искривляется половой член. Признаки такой деформации имелись у нас обоих и с каждым днем усиливались… Вопрос о том, чтобы «прекратить», — не обсуждался: было совершенно ясно, что это невозможно, как остановить дыхание. Идея, что нормальный «член» не обязан быть прямым, а может иметь свои изгибы и переливы, не смела оформиться: это было бы слишком смело, нескромно, выпендреж с диссидентским оттенком. Мы осознавали, что все, если его не искажать той или иной греховностью, — идеально-прямо. Значит, оставалось — жить с этим апокалипсисом, утешаясь лишь товариществом двух безнадежно-больных… С Геной мы провели несколько особенно солнечных часов — прогуливая уроки у разлива Москвы-реки напротив Серебряного бора; этот кристалл пространства до сих пор слепит глаза, и в общем, в любой момент можно прогуляться туда, по световому туннелю… из здания аэропорта в самолет, на взлетно-посадочную полосу. — В подтаявший, влажным холодным глотком, апрельский полдень на окраине Москвы за 30 лет и тысячи километров от сегодняшнего утра — пригород Иерусалима, февраль 2002 года, рабочее урчанье компьютера… Но идти никуда и не надо: все это существует одновременно — в бесконечной точке единовременного переживания. Гена, ты врубаешься? — Время, как и половой член, имеет не идеальную форму линейности -необратимость не разумеется сама собой. Если это понять, то ничего не потеряно!..

Павлик Ровках жил в доме-башне у реки, в Щукино, между пристанью для прогулочных пароходов и шлюзом. Прямо под его окнами был променад и пляж… и как бы курился всегда пряный дымок курортной «взвинченности»… За и над этим — глубокие дали в сторону Строгино, жилого массива не было, только выгнутые плоскости воды и неба — створки полупрозрачной туманной раковины. Отец Павлика был меломаном — одна из трех комнат их квартиры превратилась в музыкальный кабинет: я впервые увидел отточенную культуру хобби — насколько можно не просто потакать своему гедонизму, а обставлять его, оформлять, развивать… Тратить время и силы, делать чуть ли не центром жизни — внешнее! Стены были обиты специальным звукоудерживающим материалом; уютно-топкое кресло-качалка в наилучшей акустической точке; циклопи­ческие башни колонок; получаши-светильники по периметру стен; клейкие воронки тяжелых наушников; ящики каталога, поблескивающие какой-то операционной скрупулезностью… — после нашей магнитофонной приставки «Нота» на полу у родительского дивана, с вечно рвущейся пленкой и Владимиром Шалвовичем Галичем, где «слова» не всегда можно разобрать, да и не в музыке дело… Не менее сильным впечатлением, чем звуки, в «музыкальном кабинете» были, так сказать, краски. —

Конверты «западных» пластинок: эксгибиционизм натурализма — лицо поп-звезды в натуральную величину, на всю обложку, не просто «цветное», а с каждой выявленной и предъявленной порой щеки, черточкой рисунка губы, в мерцании и глянце крема и помады — так, как это видишь обычно только у эротического партнера… Павлик всегда был спокойно-дистанцирован, мягок в общении и прохладен одно­временно. Порывистость и полнокровие (я все старшие классы держал при себе вату — часто, на уроке или в метро, вдруг начинала литься кровь из носа) выглядели на этом фоне чем-то вроде неконтролируемой нечистоплотности… Сбалансированность каза­лась недоступным высшим даром. Но «джентльменская» ясная сдержанность прихо­дила ко мне — и тогда, и позднее — только в фазах сильной депрессии. Ну и не надо было пытаться имитировать другое животное. Стоило пойти на прямоту и живость проявлений, приняв связанный с этим разнообразный дискомфорт… «Трения» — это физическое проявление контакта с тканью мира. Соответственно — весьма велика плата за стремление их избежать. Страх совершить ошибку, оказаться в унизительном положении, в любой слабой позиции — приводит к почти полному отсутствию трений… но и ситуаций вообще. — Умиротворение, которое мнилось тактическим компромиссом, было, по сути, стратегическим поражением…

* * *

Школа на «Войковской» — запах металла от большого местного завода, жестко, как мороз, стоящий в воздухе уже на ступеньках выхода из подземного перехода-метро. Палевое небо, шорох трамвая… стенд с газетой, под спортивным уголком («Приз «Известий», «лучшие бомбардиры») — и мой окурок. Главное перманентное событие этого места, то, чье присутствие формирует атмосферу: киноконцертный зал «Варшава», с атрибутом значимости — парком. В буфете перед воскресным дневным сеансом — тяжелое темное пиво в витых бутылочках; потом два часа широкоформатных антивоенных кошмаров Вайды или поджарозадых скачков Бельмондо… Рядом у плеча -круглое полусонное лицо, обрамленное светло-желтыми кудряшками: приятель-одно­классник Леня Кушпель, прибалтийских — латышских корней, сын отставного морского офицера. Добротное воспроизведение «добродушного немца» из галереи сопутствую­щих персонажей середины 19-го века, идеальный спутник по общей полудреме похода по пивным или в кино. Мы сидели за одной партой. Когда учительница задала всем задание написать стихотворение, он провел в напряженном оцепенении сорок пять урочных минут — и сдал тетрадь с одной, но подлинно-поэтической строкой: «Нет в жизни счастья — твержу угрюмо…» Здесь есть, что называется, ВСЕ: и сильное человеческое чувство, и разговор о главном, и песенный ритм, и сентенция, и тоска-с-безнадежностью… Можно «развивать», разводить бодягу еще на три куплета, а можно и остановиться. Такой мужской разговор тянет мрачно, взаимопонимая и уважая, сдвинуть кружки где-нибудь в «стояке» в Коптево…

Из-под пласмассовых щитов, окружающих замусоренный пятачок у павильона с пивом, скользит поземкой по ледяному асфальту колкий февральский холод, своим анти-пламенем, язычками — обжигая лодыжки под школьными брюками, ранняя вечерняя темень проявляется в игольчатом воздухе; вокруг, между столиками, ходит, кося глазом, бормоча чудовищно-похабные частушки, местная ведьма-алкоголичка… -Уют погружения в расслабленность неуюта… А кто это в одиночестве, полубоком к нам, смиренно, вытянув губы, как ребенок микстуру, пьет из банки (кружки не досталось) -желтую воду с пивом? Это же наш эн-ве-пешник! «Начальная военная подготовка» -такой же не-пришей-кобыле-хвост номер школьной программы, как пение… Лейтенант в отставке (надо же было суметь прожить жизнь настолько никому не обидно — уйти на пенсию лейтенантом), тихий человек с плюшевым носом…. Он без всякого напряжения /«смотрит в нашу сторону: не на службе. Мы тоже — живем своей жизнью, без дешевых понтов… От нашей «группы товарищей» не исходит «автоматической» угрозы, как от других сверстников; мы сами по себе — спокойны, ленивы… Видимо, потому, что ощущаем себя относительно благополучно и психологически, и социально. Правда, когда в архетипической ситуации набегов учителей на курящих в мужском туалете -завуч, иллюстрация народного стиха «замуж поздно, сдохнуть рано», вдруг стала нарушать компромиссный статус-кво (вместо одного рейда за перемену — по два-три), мы проявили достаточную живость. Выстроились в рассчитанный момент шеренгой вдоль писсуаров — и когда она, набычившись, заскочила в нашу кафельную пещеру -всей фалангой и одним разом развернулись к ней с расстегнутыми ширинками. Больше не забегала… Человеческое — дамское оказалось сильнее надчеловеческого -административного восторга. Тем более что в брежневском социуме карательные меры — как всякая не-социалистическая, не усредненная акция — не инициировались властью, а были результатом воспалившейся по каким-то внутренним причинам личной инициативы — и она могла загаснуть на этом же — эмоциональном уровне, не переходя во внечеловеческие измерения…

Да, вот еще тип приятельства, следующий, и последний, круг от центра, с максимально размытой, на грани исчезновения, точкой пересечения чувств и связей, блуждающей и перемигивающей. — Одно/ш//0//с(товарищ по общей казенной столовой), с ним можно по случаю совпасть в душевной беседе или попасть в совместную историю, но контакт рассасывается столь же нечувствительно, как и возник. В роскошном ряду с расстегнутыми юношескими ширинками, чего тетушке-завучу могло хватить, при развитом воображении, не на одну ночь всхлипывающих фантазмов, стояли — вместе с диссидентом Кучаем и сочувствующим мной — наши товарищи: спокойно-положи­тельный, ясно-разумный будущий военный переводчик Андрей Малышенко, тихий, милый — забитый то ли родительским воспитанием, то ли, в буквальном смысле, старшим братом сын профессора медицины Андрей Негодин, напряженно-смазливый отпрыск ресторанных работников, жертва своей фамилии Киса (по паспорту Алексей) Воробьев…

Возникает легкое чувство сожаления, ностальгии по общности — ложное, как бывает ложная память. Если какая-то общность, поверхностная и необязательная, и была, то в основном — в моем ощущении. Но тогда — она никуда не делась, о чем сигнализирует само чувство сожаления… и я могу в любой момент с тем же успехом накинуть эту «сетку» на любое оказавшееся поблизости сообщество. Приятели идеально взаимо­заменяемы. Линии наших жизней по сути — не пересекаются, а дальнейшие- в ином, не совместном, пространстве — траектории неважны друг для друга… где и что тогдашние приятели и товарищи сейчас — неизвестно.

Лева — покончил жизнь самоубийством в тридцать с небольшим лет, повесившись на детской площадке под окнами своей квартиры в Черемушках. Сероватая нежная кожа, мягкие каштановые волосы, уплывающий зрачок глаза — напоролся на гвоздь в стене еще в детском саду.

РОДИТЕЛИ

* * *

Папа: тельняшка, трубка (когтистая, медового цвета лапа держит чашу с вечно затухающей липко-ароматной массой), крепкая пухловатая фигура, круглое лицо, баритон… Вечер; на кухонном столе разложены какие-то мелкие предметы, перма­нентно находящиеся в стадии склейки, сборки… Трудно разглядеть: кажется, очки с отвинтившейся дужкой, а винтик ускользнул за плинтус, рамочки от слайдов («Верхний ярус церкви села Уборы»)… рядом, лицом-текстом в пластик стола и обложкой задом-вверх, — книжка («Три минуты молчания» Владимова)… Общий психологический климат времяпрепровождения — продолжение рабочего дня: за палеонтологическим микроскопом, в покое полуподвальной лаборатории, с чаепитием и разговорами.

* * *

Мама: внешность с фаюмских портретов; ее же лицо, но в каком-то карнавальном варианте, с бородой и усами, смотрит на меня из зеркала… в этом средиземноморском типе, отдаю себе иногда отчет, есть, словно в литой иссиня-розовой сливе, кроме округлости и сладости, брызжущая, кажущаяся даже избыточной, полнокровность… типа гиперфизиологичности развала фруктов, рыбы и специй в одном ряду на восточном рынке или (что — неважно, главное — роскошь) — горы черепов в восхищенно-подавленном воображении Верещагина, экспонированном на стену музея в одном из тихих замоскворецких переулков.

Ее день — в техническом НИИ: немного инженерной науки, много «устных журналов» и «встреч с интересными людьми». Я запомнил рассказ о метаморфозах Высоцкого (она рассказывала об этом, подняв бровь, как стекло джипа в сафари): в машине по дороге на концерт и еще за минуту до выхода на сцену- у предтечи русского рока было серое лицо, почти неспособность (невозможность) что-то выговорить… Но вот он выбрасы­вает себя из кокона кулис на сцену — и перерождается из сморщенной пепельной

куколки в многоцветную бабочку, раздувающуюся вскоре в ревущий бомбовоз… После выступления — выжал пиджак и окуклился обратно.

Вечер — в постели с сонетами-Шекспира-в-переводе-Маршака, Максом Фришем в журнале «Иностранная литература» (младший брат недоступного и неведомого Кундеры, при том, что тот — младший брат еще более недоступного, во всех смыслах, Музиля)… и машинописными или рукописными листками, где литературный самиздат естественным и незаметным образом, со стиранием авторства, смешивается с собственными стихами, письмами, дневниками. Евтушенко — этот народный герой, гибрид Распутина с Гагариным, утоляет, в своей эпической, до фольклорности, страсти к универсальному охвату (объятию) — тягу к свободе, в двух важнейших зонах. — Шепот вкрадчивой эротики «постель была расстелена, а ты была растерянна» и концертная памфлетность «когда румяный комсомольский вождь на нас, поэтов, кулаком грохочет»… Запретный плод сияет золотым наливом со всех боков…

Собственные стихи: исключительно для внутреннего, интимного пользования — средство пребывания в своем лучшем состоянии — живого эмоционального и эстетического переживания — собственно, с собой — без примеси социальной взвинченности, направленности на социализацию… Наиболее здоровый — для лирических субъектов вид дилетантизма. Вообще стихи — часть гедонистического плана жизни, вместе с собиранием полевых цветов, летней дремой под яблоней, «душно пахнут иммортели в разметавшейся косе», или — зимней, под настенным плафоном у дивана, «он тихо тронул мои колени почти недрогнувшей рукой», изюм, орешки, козинаки, «Колыбель для кошки» Воннегута (внебрачного сына Сент-Экзюпери от Алена Гинзберга), Тереза-уставшая-воевать Жоржи Амаду (младшего брата Маркеса — внебрачного — недоедав­шего и плохо образованного — брата Борхеса (внучатого племянника Сервантеса).

* * *

У отца, на столе на кухне (в лежачем состоянии «посреди дня» папа мог оказаться разве что под чинимой машиной: он не болел… а «просто так» лежать с книжкой на диване -такая же вздорность, как Хрущев на трибуне ООН или бог на облаке)… — на столе, из журналов, гранки редактуры своего академического реферативного издания и «Новый мир». — Литература проблем, «Я знаю, никакой моей вины в том, что другие не пришли с войны… но все же, все же, все же…» — в принципе, журнал для мужчин, в советской вариации. Но чаще — «Наука и жизнь», позже (когда появилась) «Химия и жизнь». Живость, естественность (есгественная-научность), любопытство, вкус к разнообра­зию: от теории относительности — через этнографию и археологию — до детского фэнтези («Урфин Джюс и его деревянные солдаты») и «маленьких хитростей» (как сделать елочную игрушку из рваного носка, конфетной фольги и шнурка от ботинок)… Детальная предметность — как оппозиция обобщающей, обобществляющей идеологии. Абстрактность навязываемого извне вытесняется конкретной вещественностью -частной, но пульсирующей жизнью: словарь русских фамилий или статья о «падающих башнях» (две фотографии рядом: Пизанская башня и — наша, у метро, Всехсвятская

церковь; сочетание вызывает легкий астигматизм)… кормушка для птиц из кефирного пакета у форточки, по рисунку из журнала… самодельный кинофильм о путешествии в Таллинн на недавно купленных «Жигулях»… домашний творог в марлевом узелке над раковиной (еще один шаг к натуральному хозяйству, спровоцированный советской

экономикой)…

*  * *

Чтение было наиболее само-собой-разумеющейся формой жизни… С одной стороны, нужно сначала сделать дела, а потом… С другой — это хоть и не совсем дело, но из занятий- наиболее правильное, избавляет от тягостного ощущения, что чем-то не тем занимаешься. Даже слушая музыку, не говоря о смотрении телевизора, постоянно слышишь привычное, в исполнении уже внутреннего голоса, устойчивое, как голос диктора в метро, звукосочетание: «ты бы лучше книжку почитал…»

*  * *

Книги: Платонов, Ремарк, Булгаков, Л ем, «История еврейского народа» на фото­графических карточках, пособие автолюбителя…

Платонов: начинает книгу не с мутноватых разглагольствований типа «все счастливые семьи…», а революционно-ясно — «он на гробе жены вареную колбасу резал». — Нож Пухова, или как его звали, — был в своем роде операционным скальпелем, вскрывающим пленку на /шштлазах- или, скорее даже, штопором, откупоривающим бутылку с шампанским. Дело не в приблизившейся реальности гражданской войны, а в том, что, оказывается, можно так смотреть и говорить — есть иной скол видения — и значит, иные плоскости существования. — Свобода как бы в прямом пространственном смысле: можно пойти, выйти- туда или туда… ты причастен возможности движения, она — часть тебя, с того момента, как ты ее увидел, и до бесконечности… Настоящий месседж Платонова — антиутопия в языке — остается скрытым, как самоотдельное «феноменальное» содержание и других книг, если оно в них имеется. — Важен общий эффект высвобождения, и любой текст, где он содержится (или высекается из соотношения с внешней реальностью), — у нас на ку%D



  • Облако меток