СОВРЕМЕННЫЕ ЗАПИСКИ

Александр Бараш

ЛИТЕРАТУРА: ЧУЖОЙ ОПЫТ

Предположим, что — каждый человек проходит свой опыт.

Он должен пройти сквозь этот опыт, как через натуральный аттракцион типа комнаты ужасов, куда-то проваливаясь, с трудом и неизвестно в чем измазавшись — выползая — и получая тут же страшно-подумать-чем по лбу, отдирая от горла и не-будем-говорить-чего-еще чьи-то липкие, но цепкие клешни… и т. д. и лтп… — иначе его жизнь будет в известном смысле «не реализована», не «опредмечена», не — вочеловечена.

Чужой опыт, как известно, чаще всего — неуместен, хотя бы потому, что общая схема не может работать для двух частных существований. Так зачем же нужен ЧУЖОЙ ОПЫТ — а им, собственно, и является литература?

Он нужен не для того, чтобы избежать ошибок, — тут ничто не поможет, а для того, чтобы правильно поставить свое к ним отношение, чтобы научиться их обсуждать — с самим собой, обмысливать… — и попадать в «капканы» опасных (неловких, травмирующих) «внешних» ситуаций — не более одного-двух раз — вопрос выживаемости (вменяемости).

Все наши знакомые (в том числе тот/та, что — в зеркале несколько раз на дню) — это ветераны-инвалиды прохождения через свой опыт, с огромным количеством вывихов, растяжений, плохо или вообще не-сросшихся переломов, разломов, де- и супрессий, ин- и пер-версий. Как пелось в одной рок-песенке про агрессивных дебилов с рабочих окраин: они мешают нам жить.

Исправить на фундаментальном уровне здесь вряд ли что-то возможно, во всяком случае, в контексте русского стиля существования, — но есть шанс неким постоянно реанимируемым усилием держать на расстоянии свой ужас: так — за спиной еле слышимый нехороший шорох, сизая кромка гор на краю поля зрения…

Паллиативом, который может срабатывать сколь угодно долго, и способно оказаться, так сказать, — квазилитературное переживание. Вообще говоря, любое переживание «сквозь искусство», особенно музыкальное, — с раскрыванием внутреннего пространства, приобщением к большему, к вылету из себя, к освобождению. Но литература — для тех, кому это необходимо, — еще и ОБЪЯСНЯЕТ, вербализует происходящее.

Речь идет, конечно, не о прямой описательной «инструкции» поведения в обстоятельствах, а — о предложении нового спасительного внутреннего жеста в мутирующей ситуации. Того самого кульбита, который, будучи повторен хотя бы условно, «в модели», при известной близости личностей и окружающего, помогает дистанцироваться от внутреннего ада, «поставить его на место», обыграть его в очередной — даст бог, не последний — раз.

Критерий присутствия/отсутствия такого жеста может оказаться достаточно действенным и универсальным при взгляде на любые современные тексты.

Скажем, наиболее значительные явления в современной русской прозе: Сорокин, Пелевин и «два гениальных близнеца» (мотто Набокова об Ильфе и Петрове) – Пепперштейн и Ануфриев. Их предложения в смысле паллиатива выживания — прозрачны, ясны. И поддаются, как кажется, выстраиванию по определенной вертикали значимости (и свежести, новизны).

Самоочевидны во всех этих случаях — огромное культурное здоровье, витальность, работоспособность, ослепительная трезвость etc.

При сем — Пелевин, как сказали бы в 19-м веке, — ниже других названных, потому что он не предлагает никакого нового опыта, а только репродуцирует существующий — массовый — и по сути дела не срабатывающий в том смысле, о котором мы говорили.

Пелевин чрезвычайно точен в ретрансляции состояния сегодняшнего среднестатистического российского сознания. Восхитительно жив и артистичен. Обладает редким даром рассказчика. Как бы эдакая Шехерезада постсоветского крупноблочного менталитета. Более того, Пелевин, под определенным углом зрения, оказывается как бы следующим этапом, «отменяющим», по отношению к одной из доминант московского концептуализма. Он не имитирует, не «возгоняет», не форсирует в себе и из себя «гомо советикуса» — он его собой являет, этого «мигающего героя». (Я, естественно, имею в виду не человека, а общий мессадж автора.) В мире «Омон Ра», «Поколения…» и всего остального от Пелевина — априорно нет сектора человеческого опыта, обычно определяемого как гуманистические ценности, связанного с европо- (чтобы не сказать – средиземноморско-) центристской иудеохристианской традицией. Трогательно то, что в Пелевине-человеке (общественном человеке, лично-бытовой — тут, что называется, «ни при чем») гуманистический пафос, кажется, имеется, проскальзывает в тех или иных ПРЯМЫХ публицистических высказываниях-порывах… но, по-видимому, это столь же неприложимо и безнадежно не имеет касательства к ГЛАВНОМУ в нем, как это было — симметрично — с Гоголем (ось симметрии — 1917 год).

В итоге — опыта выживания во внечеловеческих обстоятельствах Пелевин не дает. И дать не может — он не терапевт, а хваткий медбрат из морга с кучей занимательных фотографий и анекдотов про «рассол» и прочее. Что касается самих обстоятельств, то они уже примерно полтора десятка лет — «внутренние» по преимуществу, не навязанные расстрельным социумом, а исходящие изнутри каждого — и создающие ту внешнюю реальность, в которой плавает вся совокупность каждых.

Есть, тем не менее, предложение, как я уже упоминал, — живости и артистизма — ГЛЯНЦЕВОСТИ, погружения в модели мира потребления, уюта, «пока работает телевизор». Щекочется нерв высшей точки актуальности, удовольствия причастности к самому острому, что происходит вот сейчас… Это, без сомнения, немало.

Но тут же — опасность, которая весьма обесценивает такой ход. Катастрофическая легкость соскальзывания из сего состояния — прямо в воронку черной дыры всех своих кошмаров и неразрешенностей. Поставленные заслоны — это даже не картонные декорации, а виртуальные фикции. Они не оставляют за собой — никакой, ни на секунду – инерции защиты, защищенности. Это поле мгновенно, головокружительно (живо и артистично) рассасывается с синтетическим свистом — и-и-и что остается? — поверхностный, как пленка над парником с триффидами, буддизм?

Выше Пелевина (как кричали в публике по поводу Некрасова во время речи Достоевского о Пушкине) — в нашей иерархии, по критерию «спасительного жеста», — Пепперштейн и Ануфриев.

Живости и артистизма, пластичности у них не меньше («не занимать» – что-что, а это как раз и хотелось бы занять…). Нет — специального пелевинского дара повествовательного сюжетостроения, «крысоловного» обаяния рассказчика историй. Но есть — менее универсальный (менее «попсовый») и при этом столь же сильно воздействующий на большую часть культуро-ориентированной публики — дар интеллектуального сюжетостроения. То есть вместо путешествия в какие-то ландшафты-страны — вместо «арифметической», механической смены реальностей — вам предлагают полетать душой, слегка волочащей за собой полутруп физического тела, по лестницам-коридорам порочно-роскошных а-ля эшеровских ментальных конструкций-фантазмов… Собственно, это, как можно рассудить, Пепперштейн и Ануфриев и предлагают как прием отношений с собой и миром.

Если отнестись к Мифогенке, или МЛК, как именует эту визионерскую эпопею («Мифогенную любовь каст») Пепперштейн в приватной обстановке, то в первую очередь, вероятно, следует назвать ежесекундную готовность к УЛЕТУ, пользуясь словечком музыкантов. Постоянную повышенную способность (доведенную годами мобилизованности к расслаблению — до естественности и необходимости) «уйти в астрал». С любой точки, топографической (и тИпографической) и временной, где бы ты ни находился, поверх любых обстоятельств. Поэтому важны наркотические аналогии — которые кажутся даже слишком очевидными. Но здесь, как мне представляется, связка довольно условная, действующая только для начального понимания. Сближение заканчивается там, где кислота «деконструирует» персоналию или — скажем так – заводит ее в смерть. «Вариант Пепперштейна» со сладострастным подростковым любопытством обращен к феноменам жизни, любым, без иерархий. О смерти — по мере сил — не может быть и речи, а сил — много, потому что они максимально разблокированы. Опыт, культивируемый Пепперштейном, не предполагает и отказа от личности (он вообще как бы никому и ничему не отказывает). А напротив, включает в себя, как и все остальное (все, что возможно), — раскрывание личности «поверх барьеров», ad marginem и т. д. Именно открытость всего, и вся, и всему — и предлагается: освобождение через свободу. Очень важно, что нет и тоталитарности какого-то одного из элементов опыта по отношению к другим: внутри «одного» пространства столько плоскостей, что любой объект, любое желание, любое сознание могут существовать, поскольку они не «наезжают» друг на друга… то есть, если это занимательно, любопытно, поучительно, смешно, помогает жить, могут и наехать. Но в местной, локальной системе отсчета (типа ньютоновской – внутри эйнштейновской) — а в целом это все погружено в такой мягкий, уклончивый, с разбегающимися глазами, доброжелательный солярис.

Поиграй со мной, давай полетаем вместе. Все возможно, все открыто, в том числе — то, что мы утонем в этом море, сверзимся с этой крыши, трахнем друг друга на глазах наших жен, у которых, как можно предположить, несколько иные представления если не о супружеской жизни, например, то о супружеской измене…. — но это ведь входит в «пакет», не правда ли? Без опасности и пошлости — нет РЕАЛЬНОСТИ. А потом — я и сам ведь рискую тоже так же, am i true? Да, да, ты совершенно прав. Я — подумаю. Но это — вариант. Безусловно.

Интересно, что все эти игры (игры — в высшем смысле) не боятся себя «позиционировать» в самых монструозных общих, коллективных — социальных контекстах. Более того, стремятся забраться прямо в гущу, сердцевину, непосредственно, прости господи, к яйцу Кащея. «Мифогенка» избирает аэродромом для своих улетов кровавое мочилово двух наиболее отвратных европейских деспотий чуть ли не за всю историю этого культурного пространства. Удивительно — и прельстительно! — что Пепперштейн не опасается туда пойти и там жить. Чтобы решиться на такое по доброй воле — надо ощущать в себе на самом деле эпическое культурное (и психическое, психическое) здоровье. Или гипервитальное стремление к нему. Как всегда в подобных случаях, эти две субстанции капиллярны. В результате оказывается, что не герой (=автор) путешествует в сем чудовищном по масштабам зла мире — а он, этот мир, проявляется как под-мир, подмножество космоса персонального фантазма. Янтарь залипает в мухе — а она продолжает себе летать, витать, ползать, жужжать, что ей вздумается, о своем. Чем не вариант внутреннего «жеста спасения»? Читатель-партнер (дублер) может присоединиться — ПОВТОРИТЬ, со всеми коррекциями на себя.

Но Сорокин — еще более cool; он предлагает виток покруче.

С точки психологической — Сорокин демонстрирует, собственно говоря, попытку не паллиативного решения глубочайших внутренних проблем, а — развязывания этих узлов вообще. Для такой тяжелой цели используется процедура, мягко говоря, болезненная, типа шоковой терапии.

По ходу дела все эффекты, связанные с опытом соотношений с тоталитаризмом и его бес- или вне-человечностью, у Сорокина АПРИОРНО стоят точно на СВОЕМ месте, это — ему не надо преодолевать. (Отличие от Пепперштейна в том, что тут не надо «вступать в контакт» с какой-то иной стихией, здесь все, страшно вымолвить, соприродно.) Для Сорокина социально-политические, коллективные штуки и штучки заранее являются ЧАСТНЫМ СЛУЧАЕМ персональных разборок (с самим собой). Советские же, или коммунистические, аффекты ощущаются как частный случай как бы над-исторических российских. Своего рода матрешка правильной иерархии обращения с «общим» в себе – три «фигуры»: самая большая — Я, внутри нее — Я-российский, и еще мельче — Я-СОВЕТСКИЙ (он же — постсоветский).

Отношение к Сорокину — хороший показатель профессиональной (здесь = психологической) адекватности многих носителей русской литературной рефлексии. Чего только не вменяют сорокинские критики ему в качестве «основной движущей силы». С забавной хрестоматийностью (как в антисемитизме, например) весь этот ком переплетающихся, слипающихся отвращений, обвинений, мнительности, претензий, брезгливости имеет отношение ТОЛЬКО к субъекту отношения, к тому, что — в НЕМ САМОМ, и для чего текст Сорокина оказывается лишь поводом, «дрожжой». Этому самому субъекту не хватает умственных сил — как раз для той процедуры, о которой мы ведем речь. Понять, что вот — есть первый шаг к собственному спасению от комплексов и его вам помогли сделать (до известной степени жертвенно демонстрируя на себе, через себя — как это производится)… и теперь дорога к освобождению, к обретению покоя для вас открыта, наполовину уже проложена (унавожена) – вам остается ПРИЗНАТЬ то же в себе — и повторить подвиг Гастелло-Сорокина.

Из интервью в интервью Сорокин абсолютно ясно говорит о том, чем для него является его литературное действие. Простая адекватность просит, как честная девушка, — уже и не жениться, а хотя бы отвезти ее домой, соотнестись с тем, что говорит — сам писатель, о коем мы как бы. И реагировать на это, а не на приписываемые тобой ему более или менее гнусные интенции.

А он говорит следующее: «Меня завораживал всегда только текст. Я до сих пор не понимаю, почему то, чем я занимаюсь, нравится кому-то еще. Это моя личная проблема, проблема моей психики, я ее решаю только наедине с бумагой…» (В.Сорокин. Сб. рассказов. М., РУССЛИТ, 1992, с. 121).

Наиболее релевантной реакцией, таким образом, стоит считать анализ того, во-первых, насколько текст качественно сделан с точки зрения литературной, конечно (все начинается и заканчивается в литературном контексте — постольку, поскольку — при понятном кокетстве авторских деклараций — все так или иначе позиционировано в этой сфере). И во-вторых, насколько сектор персональных проблем, разрешаемых сорокинским методом, пересекается с сектором проблем — чьих? — ну, скажем, вашего референтного круга ( = вашему журналу, f.e.).

Насчет качественности литературной — никому, насколько я могу припомнить, даже и в голову не приходило об этом «дискутировать». Здесь, видно, все и так ясно — настолько хорошо, что как бы само собой говорить не о чем. Между тем целесообразно обратить внимание, что мы имеем дело практически с гениальным стилистом — работающим так протеистично и прозрачно, что мы это не замечаем.

Второй пункт — пересечение проблем. В большой части, несомненно, опыт Сорокина касается фундаментально-универсальных общечеловеческих травм, нуждающихся в преодолении: «мучение» одних людей другими; невозможность полного воплощения сексуальных, «силовых», кулинарных и прочих фантазмов; зависимость от физического тела; одиночество — и одновременно зависимость от «социальных» тел etc. Это пересечение опытов вполне безусловно и «достаточно», что подтверждается и массовостью реакций на тексты Сорокина, неважно, с каким знаком. В то же время по многим «темам» (в значении «в тему» и «не в тему») опыт Сорокина НЕ СОВПАДАЕТ с набором болевых точек самой близкой ему — по бэкграунду и человеческим, бытовым кодам поведения — социокультурной группы. Таковой является, извините за тривиальность звукосочетания, русская интеллигенция. В изводе советской технической и естественнонаучной интеллигенции 60 — 80-х годов (он и сам заканчивал один из химических вузов, насколько я знаю). Это — отчуждение от своей неестественной среды (естественна для Сорокина самого, вне «рода», московская интеллектуально-художественная элита) — плата за вселенский масштаб: человек вырастает и — уходит из дома. Но с другой стороны, реальная, а не вообще, читательская масса была и остается конгруэнтна вышеназванному странноватому феномену — интеллигенции. Тут — одна из «трещин» в сообщении между этим писателем (его опытом) и аудиторией. Но «мост» между ними от этого не рушится, а только «приятно раскачивается». При шаткости всех прочих связей в такой ситуации нет ни ничего особенного, ни ничего экстравагантного, ни ничего более рискованного или порочного, чем во всем остальном.

Ну а какие же, собственно, несовпадения в опыте? Их — два вида, так сказать.

Есть переживания, просто не актуальные для некоторых категорий публики. Это раз. И два: какие-то вещи, явившиеся травмами для Сорокина, травмами в жестком смысле для многих других могли не быть: сами «явления» присутствовали в опыте, но оказались не настолько остры, чтобы серьезно повлиять на рисунок «паззла» личности. Не было достаточной интенсивности воздействия для создания деформаций, нуждающихся в «выпрямлении». Типа — непонятно, и ни при каком угле взгляда и освещении не разберешься, вмятина ли на боку машины или блик.

Назовем что-то из второго вида эффектов. Скажем, две вещи.

А) Переживания всяких вариаций насилия, в роли их объекта или свидетеля (заметим попутно, что свидетель — разновидность объекта). Кажется все же, что для упомянутой выше широкой референтной группы — напряженность и актуальность этого опыта не столь высоки и болезненны, чтобы иметь с ним дело «каждый день после работы», преодолевать, «переваривать» его в такой концентрации и густоте, как это «предлагает» сорокинский опыт. Ну, было у каждого в среднем «по жизни» буквально несколько эпизодов; они, дело житейское, запомнились — но «не до такой же степени».

Б) Это же касается и перемогания избыточной «физиологичности» мира — в первую очередь, всех отношений с калом, наиболее популярного знака в этом смысле. Отреагируем напрямую — поскольку этот «слой» все равно остается в основе всего комплекса. Не исключено, что сама необходимость преодоления такого шока — как раз очень интеллигентская, «городская». Человек «от сохи» к таким вещам просто нечувствителен: ну, дерьмо… штука, кстати, хорошая в хозяйстве — ФУНКЦИОНАЛЬНАЯ… зачем его есть — или зачем его есть СРАЗУ? Лучше подсыпать на грядочку — и потом его же в виде огурчика… Проблемы — нет. (Или — «сороблемы»… «Сороблема Пророкина» — один из старых каламбуров Н.Байтова, на обложке одного из номеров нашего ЭПСИЛОН-САЛОНА, посвященного целиком «Просракину» (это оттуда же).

Но более важно — иное. Положим, «мы все» в той или иной степени пережили шок чрезмерного для наших органов восприятия — физиологизма мира (включая наши же собственные отправления). Положим, иногда эти ощущения, в очень ослабленной форме (как и прочее во «взрослой жизни») возобновляются. Но может быть — достаточно оттеснения всех этих «запахов» на третий план, где они и так очень давно находятся? Сомнительна необходимость «упираться» в них. Мне (просто для примера, ничего ближе не нашлось) не требуется преодолевать эти вещи. Они мне не так мешают: я их принял, честно сказать, как часть разнообразия жизненных проявлений.

Кое-где интенсивность воздействия таких эффектов настолько различна с сорокинской, что они оказываются в первой названной категории: совпадения «травм» вообще нет, строго говоря, — или не стало, с иным, чем у него, взрослением. Так может случиться с опытом избыточного физиологизма окружающего. Но и с опытом преодоления феноменов, вызванных тоталитаризмом. И здесь мы касаемся как бы третьего пункта: не собственно несовпадения опытов, а — идеологии реакций на одно и то же пережитое-переживаемое.

«Путь Сорокина» — битва с драконом, игра в гляделки с Медузой-Горгоной. Не оттого ли у самого Сорокина взгляд василиска? Более того, не «зеркальные» ли это контакты? Причем уже и неизвестно, «кто первый начал». Вероятно, первой начала — российская стихия, комплекс географических, исторических, ментальных составляющих. Для большевизма он оказался невероятно питательной средой обитания. Но и сам большевизм, как недавно выяснилось, оказался лишь эпизодом в биографии этой стихии. В любом случае, глядеть не отрываясь в глаза монстра — игра не только безнадежная для подавляющего числа нормальных человеческих особей (она проиграна заранее, за неравенством «энергетик» типа «спорить с коллективом»), но и не обязательная, ненужная. Можно стряхнуть с головы гипноз; не ввязываться в массовую разборку на улице, а продолжать идти по своим делам, например — прогуливаться. Идет, скажем, война священная, а отойдешь в сторону — и выясняется, что поле кошмарного боя — не больше футбольного и — весь мир вокруг.

В целом и по существу метод Сорокина — более масштабен, чем другие. Он стремится к радикальному разрешению внутренних — и (их частного случая) внешних проблем. И чуть ли не главное его преимущество — универсальность: спасение содержится как бы в нем самом, безотносительно к сфере приложения. Она может быть любой, главное — метод. В течение четверти века, в СОТНЯХ моделей, с завораживающим литературным блеском, демонстрируется (как в учебных видеофильмах про комплексы китайских упражнений в борьбе за покой) — ПУТЬ СОРОКИНА. Прием: пережить еще раз, через литературу и до конца, — и перемочь свои травмы, разблокироваться, выйти к освобождению. Литература здесь нужна потому, что именно она — это традиционный русский путь решения проблем, и сейчас, вместо замещения социального учительства, она, в нагрузку к своим конвенциональным функциям, замещает личного психотерапевта. Почему бы и нет? Что-то должно быть на этом месте. Литература, дающая и художественное наслаждение (в сорокинском случае — от почти демиургического управления стилями сознания, представленными в речи), — отличный вариант.

Примерять вариант Сорокина к себе — нужно, понятное дело, только по чрезвычайно настойчивой, безоговорочной рекомендации «внутреннего врача». Но в правильных пропорциях, с точными таймингом и локализацией приложения эффектов, может помочь едва ли не всем пациентам доктора Сорокина.

P.S.

Рассмотрение литературы как моделей чужого опыта — в том смысле, который показан выше, — способно бесконечно расширяться. Оно применимо еще к ряду значительных писателей — и к авторам прозы (есть пути Мамлеева, Галковского, Саши Соколова), и к ряду моделей поэтических высказываний (Красовицкий, Рубинштейн…). А разговор, предположим, о Кибирове или Гандлевском по этим критериям бессмыслен. В общем, метод позволяет ввести еще одну классификацию, по-новому разделяющую мир на две части. Но это побочный результат. Мы же пытались понять, как другие люди спасаются от ужаса, который пытается съесть их изнутри и снаружи – так же, как нас.

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *