СОВРЕМЕННЫЕ ЗАПИСКИ

Вадим Россман

 

БИРМАНСКИЕ ЭХА

 

Рангун

В бирманской ночи есть свои скрытые закоулки, свои изгибы и кладовые, свои дальние переулки. Эта ночь похожа на пиджачную пару с большим количеством карманов. Ночь здесь особенно густа и начинается уже в десять вечера. Но как разобраться с ночью, когда далеко не всегда понятен день?

Утром улицы Рангона, колониальной столицы, шуршат жизнью и экспрессией выражений – лиц, домов, перекрестков. Повсюду мелькают мечети, католические церкви и индуистские, тамильского вкуса, аляповатые керамические храмы. Семейные пары завтракают на балконах, в обрамлении черных дождевых подтеков. На ступеньках сидят птицеловы, позволяя случайному пешеходу за небольшую мзду выпустить пригорошню птах, которых зачерпывают в горсть прямо из клетки, – для улучшения кармы. Уличная торговля неспешна, а улыбки юных торговцев застенчивы. Зонты с разноцветными дольками скрывают от разыгравшегося солнца лотки со съестным и прочим товаром. Пожилые джентльмены неспешно идут по делам или читают газету под сенью колониального стиля зданий. В окрестностях рынка жуликоватого вида индус настойчиво предлагает поменять валюту по неправдоподобно благоприятному курсу. Юбки застят глаза. Мелькают парасоли, под которыми движутся юбки. Школьники всех возрастов вываливаются из ворот школы. Цвет их юбок – зеленый.

Изделиям из табака на улицах отведено почетное место. Сигареты в ярких и многокрасочных пачках можно купить штучно, пачкой или пригоршней. Тут же можно приобрести набор бетеля, состоящий из зелени, корешков и какой-то белой слизи, а также зеленые кожистые черубы – бирманские сигары с виртуозно уложенными фильтрами из банановых листьев. В местных харчевнях на закуску посетителям подают масляные блины с бананами, длинные хлебы, индийский чай с молоком, а также приносят стакан или же тарелку сигарет. Они так значатся и в меню в завитках круглолицых бирманских букв. Манговое дерево порой роняет меланхолический желтый овальный лист, забрасывая все это уличное благолепие.

Юбки юбкам рознь и некоторые из них интереснее прочих. У некоторых интересны расцветкой, у других – покроем, у третьих – загадкой. Молодые бирманки улыбаются и опускают глаза. Их щеки разукрашены белым узором из дерева танака, по замысловатости подобным ледяной изморози на русских окнах. Все эти изукрашенные белым порошком лица напоминают маскировочный грим или боевую раскраску ирокезов, вступивших на тропу войны. Таксисты с зубами, оранжевыми от сжеванных листьев, приветствуют пассажиров щербатыми бетелевыми улыбками. По улицам небольшими группами бродят монахи в пурпуровых рясах и стайками грациозно скользят наголо выбритые монашки в розовых одеждах и в элегантных желтых шарфах, целеустремленные и пугливые, как дикие птицы. На обочинах дремлют в трехколесных велосипедах сморенные жарой велорикши. В зашарканных, завешанных старой рекламой стеклянных окнах мелькают компьютерные столики интернет-кафе. Но невидимые цензурные кордоны преграждают иноземцам путь к информации и электронным ресурсам. Зато бирманцы с помощью разных хитростей знают, как пробраться к нужным источникам (ох, как много этих очаровательных маленьких хитростей в небогатых и не очень свободных государствах!). Особенно тяжело информационная блокада дается испорченным информацией иностранцам. Тревожные сводки СNN рисуют жизнь за пределами Соединенных Штатов nasty, brutish and short[1] – как естественное состояние у Томаса Гоббса. И вот уж и сам турист, садясь в такси на каком-нибудь пляжно-тропическом острове, начинает думать о себе как об отчаянном сорвиголове и крайне авантюрном и рискованном путешественнике. Поездка же в Бирму, входящую в ось зла, кажется явлением чрезвычайным. Потому так принципиально важны реляции домой.

К вечеру шум города сходит на нет, а жар остывает. Под сенью пандановых и манговых деревьев рассаживаются компании на низких пластмассовых табуретках и из блестящих стальных чайников потихоньку пьют панадановый чай, перемежая чаепитие пересудами о засухе, особенностях мерцания звезд, о положении дел у деревенской родни, о слонах и волнениях в горных районах. Ночная жизнь здесь упразднена, отчасти вместе с самой ночью, а потому ночь вынуждена прятаться по карманам и переулкам.

Автомобильные дороги Янгуна ухабисты и изысканно экзотичны. Здесь движутся разномастные машины далеких эпох и расцветок, драндулеты самых немыслимых фасонов или полузабытых времен, тук-туки и грузовички, наполненные аграрными рабочими в круглых соломенных шляпах. Немногочисленные русские путешественники, которым довелось побывать в этих местах, пренебрежительно отозывались об этих средствах передвижения. Но в отзывах их часто недостает не только эстетического чутья, но и адекватной самооценки: российские улицы, конечно, не менее примечательны родственным рангунскому транспортным антиквариатом, но без здешнего разнообразия, технической смекалки и фантазии. Да и бирманские полицейские, похоже, терпимее русских по отношению к техническому плюрализму. Впрочем, что там Россия. Фордовский музей истории автомобилестроения в Детройте блекнет перед антиквариатом марок и моделей автомобилей в Янгуне. Вся эта кавалькада машин шевелится, дребезжит, поскрипывает и сообщает улицам уникально живописный колорит.

Не верьте, если вам скажут, что грязь и нечистоплотность – обязательные спутники нищеты. В Бирме нищета опрятная. Средний бирманец в юбке выглядит настоящим щеголем по сравнению с любым лондонским денди. Изумительная простота их блузок, рубашек и юбок, которые, кроме того, щадящи к мужским гениталиям и великолепно вентилируют все части тела, выглядит просто аристократическим шиком. Особенно пленительны и волнующи в этих легких длинных юбках юные девушки. Как искусно они запахивают свои юбки, как гордо несут их на себе, какую таинственную особливость придают эти юбки их невидимым ногам. Какую пластику сообщают они танцующим бирманкам, нисколько не сковывая их движений, а напротив – только придают им особую мягкость. Человек в юбке, особенно мужчина, движется по любой улице и чувствует себя при этом настоящим королем. Юбка позволяет ему раскрепоститься, ощутить свою мужественность и понять все преимущества женщин. Европейки заимствовали у мужчин штаны и почувствовали себя раскованнее и свободнее. Но что может сравниться с бирманской юбкой в плане эмансипации и раскрепощения мужчин?

Сегодня уже трудно понять, что такое был колониальный Рангун на небосклоне других блестящих колониальных столиц. В какой-то момент он превзошел Нью-Йорк по количеству единовременного притока иммигрантов, когда в 30-е годы сюда за один год нахлынула полумиллионная армия индусов для работы в имперско-колониальных проектах. При этом они составили чуть ли не половину населения города. После ухода англичан индусы численно поредели, но их район остался почти нетронутым. Тут ночью перебежками пробираются по разбитым дорогам крысы, которые, быть может, не только свидетельствуют о неблагополучии этого места, но и – отважимся на рискованное сравнение – придают этому району особую поэтичность.

В старом центре города купается в солнечных лучах шикарный, колониального блеска отель Strand, который основали персидские армянские братья Cаркис. Когда-то он считался самым роскошным отелем к востоку от Суэцкого канала. В лобби в аквариуме до сих плещутся большие тропические рыбы с шишковидным лбом и пьяными красными глазами. Здесь останавливался любитель комфорта и пышной экзотики писатель Сомерсет Моэм, создавший впоследствии путевые очерки «Джентльмен в гостиной», где поведал читателям о своих путешествиях и впечатлениях от Юго-Восточной Азии. В 1923 году он прибыл в Рангун с Цейлона. По реке приплыл в Мандалей, а оттуда через мятежное государство Шан (торговля опиумом еще не набрала тогда оборотов, превративших впоследствии этот район в главную мировую житницу героина) отправился в Чанмай, в Северный Тайланд. Сомерсет Моэм писал свои воспоминания в те беспечные времена, когда за путевые заметки и вообще за любое литературное творчество еще можно было получить полновесный гонорар. «Я – профессиональный писатель, и я надеюсь получить за свои путевые записки некоторое количество денег и немного похвалы». Собственно с этой целью он и взялся за заметки о путешествии по Азии. Кроме Бирмы, здесь были еще Сингапур, Тайланд и Гонконг. Гонорары были, по всей вероятности, неплохие, особенно учитывая аппетиты и запросы Моэма, которые неизбежно влекли его в самые дорогие отели и рестораны. Владелец шикарной виллы в мавританском стиле на французской Ривьере, гурман, любитель шикарных гостиниц, не стал бы писать ради чаевых, которые сегодня иногда подкидывают пишущей братии те редкие журналы, которые считаются чуть ли не меценатами.

Экзотика интересовала Моэма гораздо меньше, чем прочих авторов подобного рода записок. В путевых записках он рассказывает почти исключительно о своих встречах с другими европейцами (путешествующими или так), вопреки обещаниям, данным издателям. Конечно, он время от времени обращает внимание на этнографические детали, бирманские танцы и чарующие природные и архитектурные ансамбли, но делает это как-то неохотно и как бы между прочим. В целом у него не было никаких иллюзий относительно предмета своих живописаний, и он не обманывал себя по поводу возможности ухватить самую суть Бирмы и бирманцев в импрессионизме мимолетных впечатлений. Все путешествия позволяют нам узнать не столько о далеких землях, сколько о нас самих и наших попутчиках.

Помимо армян в Рангуне обитали и другие ближневосточные диаспоры. В соседстве с пагодой Суле цветовой ключ и извив линий выдают тимуридской отделки дворцы, покрытые плиткой и глазурью. Были тут и многочисленные персы. Пабло Неруда, который молодым человеком был назначен чилийским консулом в Рангуне, любил ужинать в персидской харчевне. Обычно заказывал курицу в гранатовом соусе и кудрявый рис с шафраном и барбарисом. Времена были чище и для поэтов благоприятнее. Например, в те далекие годы поэтическое дарование само по себе считалось достаточным основанием для зачисления в дипломатический корпус. После издания поэтического сборника Неруды «Двадцать стихотворений о любви и одна песнь отчаяния» автора пригласил к себе в кабинет для разговора чиновник министерства иностранных дел Чили, выразил ему свое восхищение и покровительственно предложил поехать консулом, куда ему заблагорассудится. Он ткнул пальцем в глобус, палец попал в какую-то выбоину, и выбоиной этой оказалась Бирма.

Неруда назвал свои годы в Рангуне годами «лучезарного одиночества». В Бирме с ним произошла история, которая могла бы продолжить и дополнить недостаточно развитую тему отчаяния, так красиво начатую, но до конца не раскрытую в его первом сборнике . Он коротко сошелся с бирманкой, называвшей себя английским именем, но по темпераменту близкой к его землякам, арауканским индейцам, или маркесовским магическим колдунам. Ревнуя Неруду даже к дипломатическим телеграммам, она колдуньей с ножом в руке кружила темными бирманскими ночами вокруг его постели, привораживая и совершая над ним магические пассы. Эта история и привела к его бегству из Рангуна. При этом траектория его движения была прямо противоположна маршруту Моэма: Неруда спешно бежал оттуда в новое дипломатическое одиночество – на Цейлон. Страсти Хоакина Мурьеты, быть может, навеяны не только мексиканским солнцем и латиноамериканским культурным субстратом, но и временем бирманского консульства.

Был в Рангуне и сугубо свой еврейский канал. На 26 Street среди деревьев притаилась элегантная синагога, незаметная и не известная даже жителям близлежащих улиц. Говорят, в этой синагоге когда-то хозяйничали иудейские купцы из Багдада, а на вторых ролях были редкие ашкеназы из британской администрации (эти два типажа, вероятно, могли бы проиллюстрировать мои соседи по праздничному новогоднему банкету в бангкокской синагоге: по правую руку, старый и хромой британский еврей, родившийся в Рангуне, по левую – тегеранский оптовый скупщик драгоценных камней). Возможно здесь останавливались на какие-нибудь праздники китайские еврейские магнаты из Багдада, разбогатевшие на торговле опиумом – Кадури и Сассуны. Сегодня эта достопочтенная рангунская синагога далеко не всегда может собрать даже жалкий миньян. Впрочем, нельзя сказать, чтобы евреев в городе совсем не было. Но они, вероятно, совсем не из тех, кого легко и безболезненно можно завербовать в синагогальную службу. В первый же день пребывания здесь я натолкнулся в уличном кафе (где, впрочем, обслуживание включало обязательное сопровождение гостей в сортир с полотенцем) на нескольких израильтян, наслаждающихся туземным пивом и послеармейской бесшабашностью, а потом на разговорчивого оптового торговца орехами кешью. Последний успел рассказать мне об особенностях редких в этой стране ночных бабочек, обитающих в немногочисленных местных барах.

Многонациональный и многоязыкий Рангун, пожалуй, должен был озадачивать британскую администрацию больше прочих колониальных столиц. Один английский чиновник в подмандатной Палестине жаловался в свое время, как трудно в Святой Земле управлять: у одних на дворе 1940 год, у других – 1328 год хиджры, у иудеев же – уже 5721. Насколько же тоньше и деликатнее была задача у англичан в Бирме, где в дополнение ко всем этим хронологиям накануне независимости Бирмы шел 2503 год по буддистскому календарю. А были здесь еще и китайцы со своим лунным календарем и шестидесятиричным циклом, и индусы, мыслящие время в югах и кальпах, и целый Дагестан разноязыких горных племен на севере со своей хронологической и культурной линейкой.

Но самое главное откровение Рангуна – это, конечно, возвышающийся над городом золотой великан – храм Шверангон, подобный гигантской жар-птице, великолепием, богатством и возвышенностью легко соперничающий с самыми пышными европейскими соборами. Сияющая громада центральной ступы уравновешивается многочисленными верандами, волнами арок, поражающей воображение ажурностью деревянной резьбы, игрушечными истуканами, множеством башенок и святилищ. Головокружительны золотые кружева беседок и павильонов, изысканны скульптурные украшения и архитектурные излишества, стойки – неизменные чинтэи – львы-охранители.

К вершине храма ведут четыре крытые галереи. На каждом из трех ярусов происходит своя особая жизнь, шокирующая своей будничностью на фоне празднично-сказочного Шведагона. На втором ярусе неспешно копошатся в повседневности монахи. Один из них педантично машет метлой над длинным, как борода Черномора, красным ковром. Во дворике предаются качелям и прочим детским радостям жизнерадостные монашки. Другая группа создает запасы воды в бутылках и щедро делится с путниками живительной влагой, категорически отказываясь от платы. В Шверангоне, его колоколах, колоннах, куполах и колокольцах закодированы эзотерические астрологические символы и весь буддистский календарь. С мостиков, соединяющих входные башни с храмовым комплексом, сквозь ажурную черно-золотистую решетку открывается широкий вид на город и на зубчатую стену. Не менее ошеломляющим подарком, чем сам Шверангон, кажутся пустынность и открытые пространства, свободные от всяких намеков не только на вездесущих туристов, но и вообще на любое многолюдство. Это очаровательное безлюдье обеспечивает прежде всего бирманская хунта, а также бойкот и эмбарго западных стран. Страшно даже подумать, что бы здесь происходило, если бы страна открылась внешнему миру хотя бы чуть выше колена. К пагоде бы подъезжали со всех сторон многоярусные автобусы, на лестницах оглушали бы бессмысленной, многоязыкой трескотней назойливые гиды, толстых и горластых туристов разбивали бы на группы и запускали бы дозированно каждые пятнадцать минут, по галереям сновали бы японцы с длинноносыми фотокамерами, и по всему радиусу Шверангона творилась бы отвратительная туристическая вакханалия с мороженым, сувенирами и поп-корном. Но лучше об этой отбивающей аппетит перспективе даже не думать…

Во времена Неруды и Моэма опиуму были отведены целые улицы и кварталы Рангуна. Следы былого опиумного рая и сегодня ощущаются в лавках среди изящных опиумных трубок, лежанок, гирек для взвешивания и прочего опиумного инструментария. Это зловещая субстанция, на след которой первыми вышли голландцы, проникла в поры европейской литературы и даже была неумело романтизирована. Кокто называл опиум своей музой, а Робер де Куинси сложил о своем пагубном пристрастии целую исповедь, подражая Руссо. Соблазн вкусить это зелье в Бирме, безусловно, велик, тем более для человека литературного, а тем более – окололитературного. Мне так и не довелось его отведать; поэтому приходится довериться мнению из вторых рук. В 20-е годы Пабло Неруда изнывал от подобного любопытства и слонялся и кружил вокруг опиумных заведений Рангуна, пытаясь понять и оценить властную силу этой могучей субстанции. В оценке опиума будущий коммунист, кажется, победил поэта:

Я должен был узнать, что же это такое – опий, понять его и дать о нем свидетельские показания. Я выкурил много трубок, пока не понял… Нет прекрасных грез, нет чарующих образов, никаких пароксизмов… Просто расслабленность, какая-то певучая расслабленность – словно нежная, тихая нота звучит, не обрываясь, вокруг… И все плывет, а внутри тебя – будто пустота… Любое движение – локтем, головой, любой донесшийся издалека звук – скрип повозки, гудок машины или просто крик с улицы – становятся частью этого овладевшего тобой состояния: наслаждения-покоя… Я понял, почему сезонные рабочие с плантаций, поденщики, рикши, которые день-деньской тянут лямку, почему они приходят и остаются здесь, одурманенные, неподвижные… Опий – вовсе не рай, который так расписывали мне любители экзотики, опий – это бегство, это лазейка: уйти от жизни, где тебя эксплуатируют… Здесь, в курильне, все сплошь бедняки… Ни мебели, ни ковров – ничего… На стершихся нарах, гладко отшлифованных прикосновениями сотен людей, маленькие деревянные изголовья… И ничего больше, только тишина, запах опия, удивительно омерзительный и могущественный… Вот они, эти люди, грезят, прикрыв глаза, погрузившись на час в толщу морских глубин, в неизбывную ночь на вершине холма…

Неруда не просто дает классовую оценку опия, но и по-марксистски приравнивает к опиуму всякую религию, в особенности буддизм. Шверангон для него – та же гигантская плантация опиумного мака, но уже в более респектабельной упаковке. Ему осталась чуждой солнечная гипнотическая дымка главного буддистского храма, в которой он видел только изощренные духовные цепи. Золотые волосы Будды для него оставались лишь невидимой паутиной закабаления, угнетения и опрессии.  

Здесь, в Рангуне, я понял что боги – это враги бедных людей. Боги в алебастре, простертые, как белые киты, и боги золоченые, как наконечники, змеевидные боги, обнаженные и элегантные будды, улыбающиеся на вечеринке с коктейлями пустой вечности подобно Христу.

В этой антиклерикальности была, возможно, и неудовлетворенность собой. Илья Эренбург, вспоминая свои встречи с Нерудой, говорил, что сам чилийский поэт чрезвычайно походит лицом, корпусом и неспешностью на Будду. Пять лет пребывания в Бирме наложили на его лицо свой особенный отпечаток. Правда, это было уже тогда, когда Неруда стал знаменитым.

На рангунских улицах, любуясь куполом Шведагона, окончил свои дни в 2007 году хитрый и изворотливый, как лис, легендарный опиумный король Кун Са. Кун Са родился в государстве Шан, в этой бирманской Чечне, которую окончательно не могло подчинить ни одно бирманское правительство. Он был сыном китайца и шанки (в Юго-Восточной Азии для предприимчивости и лидерства всегда нужна хотя бы небольшая инъекция китайской крови). Кун Са (он же Чжан Шифу), встал во главе движения за независимость государства Шан в борьбе против федеральных войск, финансируя эту независимость опиумом. Он воевал на всех сторонах: сначала за гоминьдан, вытесненный красными во главе с Мао Цзедуном в северную Бирму и занявшийся там выращиванием опиума, потом на стороне федеральных войск и, наконец, возглавил национально-освободительное движение народности шан. Говорят, что с контрабанды опиума начинал свою карьеру и сам генералиссимус Чан Кайши. В то же время, когда в Израиле шла Шестидневная война, Кун Са был центральным персонажем разра­зившейся гражданской войны в Золотом Треугольнике, на границе Тайланда, Бирмы и Лаоса. Министр внутренних дел Тайланда объявил награду за голову опиумного короля – 25 000 долларов. Харизматичный Кун Са негодовал: «Это оскорбление для меня – я стою в тысячу раз дороже!» И в свою очередь назначил за голову министра вознаграждение в триста тысяч. Кун Са предлагал американцам прекратить опиумную торговлю в обмен на поддержку в борьбе за независимость. США не приняли этого предложения и оценили его голову уже в два миллиона долларов. В ответ Кун Са сдался бирманским властям, получив в обмен амнистию, и провел свои последние дни в Рангуне, как имам Шамиль – в Калуге. Соплеменники считали его предателем. Некоторые районы государства Шан до сих пор находятся под контролем местных горцев, борцов за независимость. В официальных бирманских источниках этих людей обычно называют незаконными бандформированиями.

Во времена Кун Са через Бирму проходил опиумный путь, не менее живописный и легендарный, чем Шелковый, но который по каким-то соображениям – назовем их, например, соображениями политкорректности – почти неизвестен. Если Шелковый путь соединял Европу и Азию, то опиумный путь соединял Индию и Китай и вгрызался дальше в западное полушарие. Двусторонняя индо-китайская сущность Бирмы напоминает более глобальную русскую евразийскую сущность. Сейчас этот опиумный путь переместился по другую сторону Индии – в Афганистан, которому в последние годы чудесным образом удалось значительно повысить урожайность опиумного мака. Но в те времена, когда Пабло Эскобар переживал свое босоногое детство в Колумбии, здесь в Бирме все еще был эпицентр мировой наркоторговли.

Свет лучезарного Шверангона проникает и в дом на озере, где живет в заточении знаменитая на весь свет Аун Сан Су Чжи, которую называют бирманским академиком Сахаровым. В конце 80-х годов, в разгар антиправительственных волнений в Бирме, Су Чжи вернулась на родину, чтобы ухаживать за умирающей матерью. Тогда же она начала политическую карьеру как один из лидеров бирманской оппозиции. Массовые акции протеста были подавлены военными, и в сентябре 1988 года в стране установился режим военной хунты во главе с генералом Тан Шве. После этого Су Чжи стала одним из основателей и генеральным секретарем ведущей оппозиционной партии – Национальной лиги за демократию – и оказалась под домашним арестом.

Из Рангуна есть две главных дороги. Одна из них ведет к самой большой тюрьме. Другая идет на северо-восток и взбирается в горы, туда, где Будда когда-то привязал огромную тяжеловесную золотую глыбу за волос к небесам. С тех пор она и зависла над пропастью – символ хрупкости мироздания и хитрости мирового разума, который воплощают незримый Будда и его волос. Эта глыба напоминает тот огромный камнь, который вечной мукой обречен толкать в гору Сизиф. Будда сжалился над ним и однажды, когда камень уже был готов в очередной раз низвергнуться в пропасть, аккуратно привязал его к небесам своим волосом и завязал получившуюся конструкцию узлом.

Мандалей

Where the flyin’ fishes play,

And the dawn comes up like thunder out of China ‘crost the bay.

Redyard Kipling

Мелкая ящерка распласталась в углу под потолком гостиничного номера. С улицы в комнату врываются жужжащие звуки города. Незадолго до прихода британцев Мандалей на короткий срок стал новой столицей государства. Пожалуй, нет ни одного другого народа, который бы переносил столицу так часто, охотно и настойчиво, как это делали бирманцы. Такая страсть к переносу столиц, возможно, связана с неуемной верой в астрологию и геомантию, которую сюда могли заносить вездесущие китайцы, извечно набюдательные к Воле Неба и его знамениям, а также с поверьями о местных духах надях, органически вписавшихся в буддизм тхеравады. Только в окрестностях Мандалей насчитывается не менее четырех древних столиц, каждая со своим архитектурным стилем, цветовым кодом и набором символов и священных животных – Амарапура, Сагаин, Ава, Мингун. Голубой, белый, красный и розовый. Львы, утки, пантеры и сфинксы. Недавно в очередной раз по рекомендации астрологов столица Бирмы была перенесена в город Найпьидо – глубоко в джунгли, подальше от людских глаз и мировой прессы.

Мандалей был последней попыткой бирманских королей модернизироваться, чтобы противостоять англичанам и осуществлять свои экспансионистские планы. Говорят, что последний бирманский король Мингун пытался равняться на Петра Великого и даже попросил перевести на бирманский язык жизнеописание великого русского реформатора. Мандалай мыслился им как бирманский Санкт-Петербург. Возможно, представляя себя бирманским Петром, Мингун попытался прорубить окно в Индию, захватив приграничный Аракан. Но возрождение петровских планов потерпело фиаско, так как противником Мингуна был не шведский король Карл XII, а королева Виктория и вся военная и финансовая мощь Британской империи.

Редьярд Киплинг никогда не был в Мандалее. Но на Западе город известен прежде всего благодаря его стихам.

Голос бронзы колокольной кличет в пальмах то и знай: 

«Ждем британского солдата, ждем солдата в Мандалай! 

Ждем солдата в Мандалай, 

Где суда стоят у свай, 

Слышишь, шлепают колеса из Рангуна в Мандалай! 

На дороге в Мандалай, 

Где летучим рыбам рай 

И зарю раскатом грома из-за моря шлет Китай!

Из бирманских городов Киплинг был только в Рангуне и Моульмейне, портовом городе в Нижней Бирме, но стихотворение написал совсем о другом городе. Очевидно, его зачаровало само название «Мандалай» своей музыкальностью и, возможно, даже философичностью: в этом имени не только была сонорная звучность, колдовская музыка и призывность, но и заключалась сама тайная схема мироздания. Какими манящими и притягательными должны были казаться Киплингу из моульмейского далека девушки из этого города. Так мечтали о любви восточных красавиц в родственных ориентальных грезах французские конкуренты Британской империи вроде Пьера Лоти, который обосновался со своей знаковой трубкой и записной книжкой на одном из холмов Стамбула. И тем и другим очень хотелось, чтобы турчанки и бирманки мечтали о скорейшем возвращении британских и французских солдат.

Очень во многом Джордж Оруэлл был близок Киплингу – отцы обоих работали в британской администрации Индии (отец Оруэлла служил в Бирме в отделе, который ведал опиумом) и оба подолгу жили в Британской Индии. С 1922 года Оруэлл служил колониальным британским полицейским в Бирме, и именно этому периоду своей жизни посвятил свой первый, не слишком коммерчески успешный, роман, который сейчас мало кто помнит, – «Бирманские дни» (сегодня в Майанмаре пиратские издания этой книги часто предлагают западным туристам разного рода коробейники; говорят, что на бирманский язык она до сих пор не переведена из-за нелицеприятных отзывов о буддистах и буддизме.) В кафе в Багане я случайно встретил одного любознательного молодого книгочея, который прекрасно владел английским и оказался местным гидом. Попадая в разные страны Юго-Восточной Азии, я понял, что здесь редко можно встретить людей литературных (чем, возможно, так нравится мне Азия – литература совсем не то, о чем стоит разговаривать), а если и встретишь, то разговор не пойдет дальше Рамаяны. В нашей беседе мы, наверное, перешли некий крамольный предел, и в какой-то момент разговор вышел из под контроля и началось околодумничанье вокруг Оруэлла. Он находил бирманские темы и сюжеты в «Ферме животных» и даже в «1984». Мне давно доводилось читать малолитературные политические пасквили Оруэлла, впоследствии еще более сплющенные пропагандой, и, к сожалению, гораздо более известные, чем бирманские истории и рассказы о парижском и лондонском «дне», но вряд ли заслуживающие такого внимания. Но мысль о бирманской подоплеке описываемых событий показалась мне правдоподобной. Интересно, что и самая последняя, недописанная, новелла Оруэлла (A Smoking Room Story) тоже посвящена бирманскому опыту и событиям. В общем Оруэлл в Бирме всегда был и остается своим человеком, подобно тому, как творчество Киплинга неотделимо от Индии. Но ни социальная близость, ни общая географическая почва не смогли свести Киплинга и Оруэлла: трудно найти личности и социальные идеалы более противоположные.

Для Киплинга писание книг было безусловным наслаждением. С утра он уже бодро засучивал рукава и бросался к столу в предвкушении праздника письма. Напротив, всякая книга оборачивалась для Оруэлла, по его собственным словам, тяжелым недугом («Написание книги – это ужасный и изматывающий опыт, подобный затяжному приступу страшной болезни»). Киплинг оставался поэтом даже в своей прозе и политике; Оруэлл был прозаиком и политиком даже в поэзии. Главная тема Киплинга – Британская империя, которая становится своего рода Организацией Объединенных Наций или Третьим Интернационалом. Он мечтал о новой редакции этой империи, в которую бы вновь влились блудные Американские Штаты, осознавшие свои ошибки и крайности. Киплинг видел перспективу многокрасочной и многонацинальной империи, подчиненной цивилизующей миссии Великобритании, ведущую роль в которой будет играть Индия с ее верными солдатами и бесстрашными непальскими гуркхами. Так и императорская Россия видела свою славу в соединении центрального великорусского ядра с азиатами, прочими инородцами и «дикой дивизией», созданной из кавказских горцев. Киплинг недолюбливал русских. Это было время «большой игры», первого черновика холодной войны, а главным страхом англичан было движение русских к теплым морям и их проникновение в Индию через Афганистан. Но Киплинг, поэт даже в своей политике, не меньше белых генералов искренне горевал по поводу гибели российской империи, интуитивно чувствуя родственность и соразмерность великорусского глобального проекта великобританскому. В одном из своих «русофобских» стихов он писал: «За триста дней распалось то, что строилось триста лет». В противоположность Киплингу Оруэлл не любил ничего имперского.

Если Киплинг был первым бардом Британской империи, то главная тема Оруэлла прямо противоположна – британец, потерявший веру в империю. В его книгах знакомо звучат интонации русских писателей, возмущенных крепостным правом. «Все мы живем за счет азиатских кули и те из нас, кто «просвещен», убеждены, что этих кули надо освободить, но наши стандарты жизни и потому даже самое «просвещение» наше требуют, чтобы это ограбление продолжалось». В рассказах и в романе Оруэлла, помимо красочных, искусных и совсем не этнографических литературных описаний, настойчиво звучит антиимперская и антиколониальная нота. Да и сами бирманцы лишены у него мечтательно-романтического флера, который окутывает их в киплинговских стихах. В рассказе «Убийство слона» Оруэлл повествует об инстинктах толпы, настаивающей на убийстве взбесившегося слона. Он также часто акцентировал тему бестолковости и роевых начал бирманской жизни. Автобиографическое «Убийство слона», например, начинается фразой: «В Моульмейне, Нижняя Бирма, меня ненавидели многие – единственный раз в жизни я оказался настолько значительной персоной, чтобы такое могло случиться. Я служил полицейским офицером в маленьком городке, где ненависть к европейцам была очень сильна, хотя и отличалась какой-то бессмысленной мелочностью. Никто не отваживался на бунт, но если европейская женщина одна ходила по базару, кто-нибудь обычно оплевывал ее платье бетельной жвачкой» (сегодня все это уже трудно себе даже представить). В «Бирманских днях» звучат по сути лермонтовские темы и интонации – здесь есть и Бэла (бирманская любовница Джона Флори, главного героя), и княжна Мэри, и презрение к имперским снобам (водному обществу), и сочувствие к туземцам, смешанное с презрением. В общем, если совсем коротко и срезая углы, то «Бирманские дни» – это оруэлловский «Герой нашего времени», а «Убийство слона» – британская версия «Хаджи-Мурата».

Киплинг, который никогда не был в Мандалее, создал целую оду этому далекому городу. В противоположность Киплингу, Оруэлл жил в Мандалее, но отнюдь не был от него в восторге и считал его самым прозаическим и затрапезным местом. «Пыльный, невыносимо душный Мандалай – город довольно скучный; славу его, как шутят остряки, составляют пять «п» – пагоды, парии, поросята, пасторы и проститутки.»

Я ходил по Мандалею, забредая на самые нетуристические улицы (да туристов здесь почти и нет), но не видел ни парий, ни проституток, ни даже поросят. В городе по-прежнему много священников и пагод, но, пожалуй, не больше и не меньше, чем во всяком другом бирманском или тайском городе. Еще меньше мне он показался скучным.

Вряд ли Оруэллу могли быть интересны вереницы женщин с корзинами на головах, дремлющие велорикши и шумные базары с шелком, саронгами, лаковыми шкатулками и коробами, домотканым сукном, сосудами из тыквы-горлянки, скульптурами из буйволовой кости или сандалового дерева. Такие экзотические детали быстро превращаются в повседневную скуку, которую даже не замечаешь, особенно если работаешь полицейским. Но взбирался ли Оруэлл по бесконечной лестнице на холм Мандалей, откуда открывается фантастический вид на равнину реки Иравади с заводями и бухтами, где великолепные райские луга оранжевых цветов спускаются вниз, и среди легких, тронутых красным, облаков в легкой туманной дымке плывут вдалеке широкие горные кряжи? Любовался ли самым длинным в мире деревянным мостом над рекой, в которую закатное солнце пролило свой пурпур, и багряными туниками идущих по нему монахов? Видел ли гигантские кухонные котлы и утренние многотысячные шеренги людей с алюминиевыми мисками в монастырях на раздаче завтрака? Прогуливался ли по прямоугольнику кремля вдоль канала, наблюдая за бирманскими женщинами, о сладости которых неоднократно писал и, можно предположить, знал не понаслышке? Был ли в храме Махамуни в Мандалее, где сидит самый почитаемый в буддистском мире Будда, для статуи которого позировал сам Шакьямуни? Знал ли Оруэлл как добраться до самой большой в мире книги и могло ли это его, автора множества небольших книжек, как-то интересовать?

В 1871 году в Мандалее был созван буддийский собор, на котором тысячи монахов, сверяя различные рукописи и переводы, создали унифицированный текст палийского канона Трипитаки. Буддисты опасались, что британская оккупация может нанести урон каноническим текстам. После восстановления текста его вырезали на 729 мраморных плитах, для каждой из которых построили отдельный футляр – миниатюрный островерхий храм, и выставили эти храмы строгими рядами, как строй солдат. Первые проповедники носили книги, записанные на пальмовых листьях, в корзинах, как белье или овощи. Теперь корзины учения Будды обратились в каменные обелиски. По масштабу это событие было сопоставимо с кодификацией Пятикнижия или Септуагинты. Подобным образом в VI веке до нашей эры иудейский книжник и законоучитель Эзра возглавил Великий Собор, который кодифицировал Пятикнижие, опасаясь, что после вавилонского плена основы веры будут подточены, и переписал его «ассирийским письмом». Иудеям это казалось более важным достижением, чем восстановление Иерусалимского храма. В Мандалее вопрос так не стоял, и сама книга стала каменным храмом, а храм – книгой.

Всякая библиотека – это своего рода кладбище, макет царства мертвых. Если долго стоять у библиотечных полок, дух мертвечины постепенно просачивается в читальный зал, как тлетворный дым. В храмовом комплексе Куто-до Пайя этот кладбищенский дух можно непосредственно увидеть и даже пощупать. Каменные страницы за железными решетками, испещренные круглой вязью бирманского шрифта, больше всего напоминают могильные склепы. Я ходил среди этих книжных могил, обжигая голые ноги о раскаленные плиты. Сакральное всегда норовит воплотиться то в самом большом, то в самом малом. На другом Востоке, в Персии, в Исфахане, в Музее армянского искусства хранится самая маленькая в мире книга. Эта миниатюрная книга – величиной с монету, – как и самая большая книга, касается религиозных материй. Карликовым стилетом какой-то ближневосточный левша записал в ней молитву сразу на семи языках.

Наиболее созвучна духу Оруэлла в сегодняшнем Мандалее, вероятно, политическая сатира двух братьев-комедиантов, каждый из которых провел немало времени в трудовых лагерях. Братья происходят из семьи потомственных актеров и, возможно, во времена Оруэлла их дедушка давал здесь кукольные представления. В составе труппы – все члены семьи. Есть тут искусные традиционные танцовщицы, клоуны, шутники, музыканты, мастера пантомимы и водевиля. Один из клоунов потешно изображает поочередно китайца, индуса, шанца, бирманца и англичанина, пародируя их телодвижения, костюмы и интонации. Вход местным жителям запрещен; представления – исключительно для иностранцев – проходят каждый день в гараже семейного дома труппы, от потолка до пола увешанного причудливыми и нарядными марионетками традиционного кукольного театра. Официальное название этой труппы – Moustache Brothers (Братья-Усачи). Действительно, у обоих братьев – шикарные, типично бирманские, усы трубочкой. Каждый народ усат по-своему и у каждого – свои особые национальные усы. Есть, например, усы вьетнамские, китайские, русские, французские и австрийские. Раньше можно было даже социальные классы различать по усам: одно дело эстетские или интеллигентские усики, и уже совсем другое, скажем, усы жандарма или швейцара. И уж совсем третье – усы гвардейские или обер-прокурорские. Даже классовое происхождение русских социал-демократов можно было выявить (и, думаю, иногда выявлялось) по их усам. У братьев-комедиантов усы не просто национальные, но и крамольные: с ними можно смеяться, улыбаться или даже хохотать. Когда Бог наделял разные народы чувством юмора, то он, как мне кажется, делал это чрезвычайно экономно. Но для бирманцев он ничего не пожалел и наделил их пониманием юмора во всех ипостасях: им ведомы и легкая ирония, и гротеск, и подтрунивание, и даже сарказм.

Восприятие людей, выросших на иносказаниях и маленьких хитростях, неизбежно более изощренное, а, значит, и более поэтичное. В их фразах есть сразу несколько смыслов. Так, например, один бирманский поэт зашифровал секретную анаграмму в стихотворении о любви: заглавные буквы, прочитанные по вертикали, оборачивались предложением «генерал Тан Шве – тиран» (автор был, конечно, разоблачен и наказан). К сожалению, люди постепенно так привыкают к иносказаниям и подтекстам, что начинают видеть их там, где их нет, и проходит много времени, пока они вновь обретут способность понимать прозу.

Медитативный Сагаин, одна из кратковременных старых столиц, – это бирманская Оптина Пустынь. Здесь раскинулись на широких холмах десятки буддистских монастырей. С горы открывается вид на белые храмы и золоченые головы пагод, выглядывающие из буйной растительности, на заводи Иравади и кудрявые вершины холмов. Туристу ни за что не проникнуть в созерцательную стихию этого места кавалерийским наскоком. Здесь нужно пожить по крайней мере несколько дней и долго бродить по окрестностям, куда глаза глядят, чтобы ухватить хотя бы толику метафизической мощи и энергетики этого места. Киплинговских летучих рыбок я не заметил, но в кронах деревьев живут особые летающие лисицы, в сумерках прыгающие с ветки на ветку. В медитативную благодать Иравади под Сагуином иногда заплывают пресноводные дельфины. Когда-то такие жили в водах рек других великих азийских цивилизаций – Ганге, Меконге, Янцзы. Китайцы называли этих пресноводных дельфинов «озерными русалками» (байцзи). Но по мере того, как мир приходил в упадок, и у мужчин стал падать уровень тестостерона, чудесные дельфины стали заплывать в эти реки все реже, пока не перевелись там совсем.

Любая страна травматической русской душе, навеки растревоженной и располошенной Россией, обязательно напоминает родину. Все сравнения, конечно, хромают хотя бы на одну ногу, но, наверное, лучше хромать, чем быть полностью обездвиженным новизной. Особенно русским путешественникам Иравади напоминает Волгу где-то возле Саратова. Тут действительно когда-то кипела хозяйственная жизнь, у реки стоял тягловый скот, по течению сплавляли древесину, тиковое дерево, рис. Русский профессор-буддолог Иван Минаев, путешествовавший по Бирме в поисках старинных рукописей, писал в своей записной книжке:

Плывем по Ирравади. По реке сильное движение и вверх и вниз.

Навстречу дует такой сильный ветер, что я счел нужным переменить мой тропический костюм. Кругом такая красота, что и писать не хочется. Чем выше, тем живописнее… День ясный и такая прохлада; забываешь даже, что находишься у самых тропиков. Мне все кажется, что я на Волге, и эти деревушки – русские поселки, и верхушки пагод – православных храмов золоченые макушки… А река величественна. Тихо катит свои волны.

В общем для полноты картины не хватало только бурлаков. Минаев путешествовал здесь давно, задолго до Оруэлла и Киплинга, когда на реке скрывались и хозяйничали повстанцы-дойкоты. Русскому профессору они, видимо, напоминали войско Стеньки Разина и Емельяна Пугачева, и он был искренне озадачен: революционеры это или разбойники? «Власти ловят и расстреливают дакойтов по несколько человек в день. Тела расстрелянных носят по улицам ради застращиванья населения. Но население остается равнодушным к этой выставке, а дакойты, улыбаясь, идут на казнь, покуривая свои сигары».

Напоминает Бирма Россию не только рекой и не только жнецами. Россию она напоминает то ландшафтом, то нравами, то перипетиями исторических сюжетов, то элементами устройства, символикой, а иногда и типом застройки. Что-то как будто выглядывает из конца XIX века, что-то из 20-30-х, а что-то, может быть, и из 70-х годов и даже из дня сегодняшнего. Иногда мелькнет здесь что-то жутко знакомое. Девушки с коромыслами через плечо, страсть к сусальному и червленому, лаковые шкатулки – черные с красным по золоту, билибинские терема… Ну и, конечно, смутно-знакомые строения, кое-где покажутся армейско-пролетарские знаки, дома из другой эпохи, которые, очевидно, очень давно не красили, как будто выбивающиеся из всего строя сегодняшней жизни. Здесь словно оказываешься перед какой-то всеохватной энциклопедией русской жизни в самом глубоком и широком ее срезе. Крестьянская Бирма напоминает больше всего ту Россию, которую еще застал Рильке в 10-е годы. Шведангон – это Успенский собор в канун Пасхи со звонами колоколов. Когда-то в российской глубинке было много людей с такими же удивительными и колоритными лицами, которые можно увидеть сегодня только в Бирме. Потому русской литературе и удавалось создавать такие пронзительные трагические романы и повести, что вокруг ее писателей всегда кружился целый рой простых, почвенных, самобытных и открытых людей. Можно представить себе восхищение Рильке, уставшего от немецких бюргеров, словоохотливыми и открытыми русскими людьми – коробейниками, извозчиками и крестьянскими поэтами. Здесь в рыбацкой деревушке навстречу вам выбегут любопытные и веселые сорванцы, для которых в диковинку вид белого человека. Так, наверное, когда-то академик Марр, изучавший говоры, приходил в чувашскую или марийскую деревню.

Не исключаю, что все это очень поверхностные аналогии. Мир устроен так, что человек может узнать себя в обезьяне, пингвине, муравье и даже в облаке или морской губке. Познание – не столько воспоминание, сколько узнавание себя: не обязательно в другом, но и во всем на свете. И узнавание России в Бирме – не самое радикальное и революционное из таких узнаваний.

Если пересечь Иравади на лодке, то можно оказаться в одной из наиболее долгосрочных древних столиц – Аве. Лодки широкие и просторные. В таком челне на известной картине изобразил Суриков Стеньку Разина в компании разбойников. Здесь, на другой стороне реки, на протяжении четырехсот лет был центр государства. Как только мы причалили, на берег из засады высыпали девушки, предлагающие свой товар – колокольчики для слонов, весы для опиума – утки и крутогрудые львы с вздымающейся гривой. Одна из них была большелицей, с крупными листьями танака на щеках. Ей удалось быстро продать мне круглый бронзовый колокольчик с прорезью – для буйвола или слона. Слона у меня, к сожалению, нет, но узорчатый колокольчик с печатью мастера я все таки приобрел (он потом долго допекал меня и всех окружающих из рюкзака своим заунывным подневольничьим перезвоном). А в нагрузку я еще получил трубку для курения опиума, их якобы выкапывают на местных развалинах. Судя по количеству увиденных тут трубок – разных размеров и изгибов, с бронзовыми отломанными насадками, целых и надтреснутых – местные жители повально и исступленно курили все четыреста лет.

Дальше пришлось долго трястись по ухабистой дороге в пролетке. Вскоре вдали показалась накренившаяся сторожевая вышка, которую называют местной пизанской башней: она не уступает последней ни по углу наклона, ни по элегантгности. С этой башни открывается фантастический вид на окрестности и согбенных крестьян в соломенных шляпах, работающих на рисовом поле. Как назло в этот день в Аве, по-видимому, вообще не было ни одного туриста. Поэтому девушки, как голодные оводы, вынуждены были преследовать нас от почерневших королевских каменных палат до руин древних пагод, не церемонясь и не обращая внимания на отговорки.

Меньше других проявляла напористость девушка в бордовой, с черным рисунком, блузке и синей юбке, больше стараясь для своих подруг, чем для себя. В ней были какое-то благородство и ослабленный инстинкт самосохранения, что, возможно, одно и то же. Мы разговорились. Выяснилось, что она тут торгует каждый день, на учебу в школе нет денег. Мать умерла несколько лет назад, а у отца есть еще несколько детей. Девушка бойко говорила по-английски и безошибочно распознавала акценты. Живи она в другом месте, наверное, была бы в школе первой ученицей и готовилась к поступлению в колледж. Купил у нее бронзового льва и опиумные трубки. До сих пор стоит перед глазами ее исчезающий вдали силуэт на велосипеде. Трубки я уже раздарил друзьям, а бронзовый лев стоит на столе, напоминая об Аве.

Мне кажется, Киплинг, никогда не бывавший Мандалее, оказался прозорливее Оруэлла. Он увидел летучих рыб Мандалея, почувствовал европейскую фаустовскую душу, которую Восток высвобождает из кокона христианской морали («здесь ни заповедей нету, ни на жизнь запрета нет»). В литературной дуэли двух британцев поэт в каком-то смысле победил писателя. Он лучше понял общее настроение и магию этого места для западного человека, особенно мужскую эмансипацию, которую оно как будто обещает.

Я устал сбивать подошвы о булыжник мостовых,

И английский мелкий дождик сеет дрожь в костях моих.

Пусть гуляю я по Стренду с целой дюжиной девиц, –

Мне противны их замашки и румянец грубых лиц.

О любви они лопочут,

Но они не нужны мне, –

Знаю девочку милее

В дальней солнечной стране.

На дороге в Мандалей…

Долина храмов в Багане

‘À l’aurore, armés d’une ardente patience,

nous entrerons aux splendides Villes

 

Arthur Rembaud[2]

Сквозь монолитную пустоту ночи из Мандалея в Баган ползет поезд. Вагон ходит ходуном, раскачиваясь во все стороны. В стуке колес чудятся разом и большая и малая колесница закона, махаяна и хинаяна. Трясет, как на палубе в шторм. В окна глядит пронзительная и бездонная бирманская ночь. Семь ветров рыщут по вагону, треплют воротники, хватают за колени, пересчитывают страницы газет. Если не держаться крепко за пластиковые ручки, пожалуй, легко может вытряхнуть из кресла. В стуке колес ерзают сумки и рюкзаки, кряхтит от старческих хворей архаическая душа паровоза. Позади в кресле, как в гамаке, дремлет старый монах в роговых очках, отложив газету и завернувшись в красную мантию. Напротив, покачиваясь, наслаждаются сном смуглокожие юноши в белых рубашках и в юбках, раскинув для равновесия ноги. Пружинят в своих креслах два лупоглазых сорванца – Чук и Гек – довольные, что мамаша уже заснула и не донимает их разговором. Кое-кто пристроился на ночлег прямо на полу. Курить можно даже не выходя в тамбур. Это вагон для высших классов – upper class sleeper.

Храмы раскинулись по всей баганской равнине далеко, насколько хватает глаз – в религиозном рвении неофитов их строили здесь в великом множестве. И все это было построено за какую-то сотню лет – двенадцать тысяч храмов. Я сижу на облучке пролетки с плеткой в руке и с зеленым черубом в зубах и гоню лошадь через руины баганских храмов. Возница в широкополой шляпе сидит подле меня по правую руку. Как и православные государи, бирманский король измерял достоинства религии красотой. Он был буквально заворожен буддизмом – его пленила красота монского буддистского культа. Царство мон стало своего рода бирманской Византией. Для самих монов кончилось все это не лучшим образом. Бирманский король разрушил их города и перенес в Баган буддистские реликвии и всю монскую красоту.

Немесисом Багана стали монголы. В конце XIII века город пал перед войсками Кублай-хана. Ровно через пятьдесят лет после того, как другой внук Чингиз-хана, Батый, разрушил Рязань. В это время Россия и Бирма слились и ненадолго сделались улусами единого татаро-монгольского ханства. Границы монгольского царства в это время уже зафиксировались, и военная машина монголов стала давать сбои. Вьетнамцам удалось отразить нападение, а в Японии незадолго до взятия Багана флот Кублай-хана разметал божественный ветер («камикадзе»). Но баганское королевство было слишком рафинированным и хрупким, и карточные домики пагод и храмов легко сметал даже слабеющий ветер монгольской экспансии.

Баган кажется своего рода буддистским Киевом или даже Константинополем. Константинопольскую аналогию подталкивает бирманский Софийский собор – кубический храм Ананда, храм мудрости и всеведения Будды. Говорят, что королю храм, изукрашенный фресками и прочими художествами, показался столь прекрасным, что он повелел казнить архитектора, чтобы никто другой не мог воспроизвести его красоту. С башен Ананды особенно хорошо любоваться закатом солнца, проваливающегося за Иравади.

Равнина с развалинами баганских храмов скрывала в себе целые деревни с соломенными крышами, где живут исключительно лаковых дел мастера. Во многих семьях это мастерство культивировалось и оттачивалось целыми поколениями. В большинстве домов заведен семейно-артельный подряд, а некоторые мастерские развернули более масштабное производство. Заведенный здесь распорядок жизни напоминает средневековые гильдии или ранние мануфактуры. Проезжая на велосипеде к реке, мы заметили бегущего за нами парня. Его дом на отшибе деревни, видимо, редко привлекал туристов. Он продемонстрировал нам своих сестер и кузин, которые, сидя, как куры на насесте, кропотливо прорисовывали причудливые фигуры несущихся в бой всадников, бородатых чиновников в придворных кафтанах и диковинных птиц. Кажется, что тем же самым почерком сделаны сотни фресок и росписей в баганских храмах. Всю эту сложную вязь и виньетки узоров они наносили длинными и острыми ножами без всяких лекал и разметок. Хозяин одной из подобных мастерских, поглаживая немецкую овчарку, просветил нас относительно экономической стороны вопроса. Первые год-два подмастерья работают просто за еду. Впоследствии они начинают получать по три доллара в день. Достигнув нужного уровня владения ремеслом и став настоящими мастерами, получают по пять долларов.

Номер в гостинице похож на корзину. Как будто человек угодил в одну из корзин закона и оказался за пазухой у самого Будды. Ужин неожиданно обернулся представлением театра марионеток. В гостинице никого нет, и небольшое представление предназначено всего для двух зрителей. На освещенном пятачке сцены выписывают пируэты кукла в придворном костюме и лошадь: невидимый кукловод дергает за нитки и ловко повелевает движениями кукол.

Модный австралийский фотограф, с которым мы познакомились на представлении театра комедиантов в Мандалее, хвастал, что ему удалось сделать множество потрясающих снимков лехтвея. Он приехал в Бирму фотографировать повседневные лица людей. Повседневность вызывает сегодня повышенный интерес, так как в мире перестали происходить какие-то значимые исторические события, если не считать, конечно, стихийных бедствий, наводнений и коррупционных скандалов. Благодаря своим связям он вышел на бирманских боксеров, которые еженедельно собираются на зад­нем дворе дома для поединков. Свирепые, в татуировках с тиграми и драконами, они, по его словам, совсем не чета тайским боксерам в стиле муа тай. Вечером, под впечатлением от рассказа и трех бутылок местного пива, наверное, для поддержания разговора с хозяином постоялого двора я в шутку сказал, что мой друг Скотт – американский боксер и даже чемпион штата. Скотт, статный бородач с бритой головой, действительно производил впечатление могучего смуглого мавра из американской глубинки. Спокойная уверенность, накопившаяся за много лет работы по психологической реабилитации заключенных в федеральной тюрьме штата Колорадо, и витальная сила в его облике делали мою заявку вполне правдоподобной. Утром юркий и легконогий портье забежал ко мне в номер сообщить, что у ворот постоялого двора нас уже часа полтора дожидаются два бирманца. К нашему удивлению гостями оказались два местных боксера-лехтвейиста, которые пришли обговорить время и место возможной встречи с заморскими удальцами. Это были крепкие парни со свирепыми лицами и устрашающими татуировками. Нам едва удалось отговориться от фатального поединка, наверное, не в последнюю очередь благодаря уже упомянутому природному чувству юмора бирманцев.

Наиболее приятным во всем баганском городе мне показалось отсутствие музейного елея или фальшивой декоративности. Здесь храмы и пагоды делят жизненное пространство с повседневными аграрными сценами. Так когда-то на фотографиях Святой Земли Иерусалим или Иерихон представали на фоне безобидных бедуинских пастухов, вписанными в пасторальные будни. Баган замечателен именно такими фольклорно-буколическими видами: среди пальмовых рощ и на фоне старинной пагоды крестьянин идет за плугом, на берегу реки, в виду полуразрушенного землетрясением храма, мастеровой мужик вырубает топором лодку из податливого ствола пальмового дерева (второй ее придерживает и выдалбливает сердцевину), пастухи в соломенных шляпах, до глаз обвязанные шарфами от солнца, стерегут стада коз и овец, на берегу реки крестьянка, звучно шлепая валиком, сражается с горкой белья, в лучах закатного солнца девушки коромыслами носят воду из колодца… Девушки зачерпывали в колодце воду и поливали какие-то растения. Соблазнившись возможностью сделать фотографию необычного зрелища, я с фотокамерой стал продвигаться ближе к колодцу, перешагнув по дороге через какую-то колючую проволоку. В свою очередь привлеченные необычным зрелищем нелепого иностранца в смешной шляпе, девушки стали двигаться медленнее и заулыбались, обозначая возможность вступления в контакт. На радостях я даже взял у одной коромысло, которое оказалось весьма и весьма тяжелым. Через несколько минут я стал замечать их тревожные взгляды. К нам быстрым шагом спешил взбешенный моей бесцеремонностью прораб, который потребовал немедленно удалиться и не нарушать ритм сельхозработ. Потом я узнал, что девушки отрабатывают тут трудодни за один доллар в день. Вот, оказывается, где тянут лямку бурлаки, которых не случилось увидеть на Иравади. Порванные струны молодости, натянутые на прямоугольники рисовых полей и принудительных аграрных повинностей.

* * *

Память покрывает Майанмар лаком слов, но образы сопротивляются этому лаку. Бирма еще долго будет шевелиться во мне, не давая мне уснуть, заставляя тревожно ворочаться среди кубиков бирманских впечатлений – силуэтов монахов, опаленных солнцем женщин с корзинами на головах, шелеста юбок, качающихся вагонов и ведер на коромыслах, рыбацких деревень, тягловых слонов, жующе-дымящих стоянок на автобусных перегонах, забытья опиумных снов, сизого дыма сигарет и туманных дымок Багана. Мне будут сниться сюрреалистические сны, где я в фиолетовой юбке с бирманским мечом в кожаной кобуре буду пробираться по низкому деревянному мосту на сваях, сплавляться по течению на плотах, мчаться на слоне под звон колокольчиков и бубенцов, прыгать по веткам в мангровых лесах вместе с летучими бирманскими лисами.

Индийские формы мысли, художества и мифологии заслонили от нас бирманский мир, зажатый между Китаем и Индией, и вытеснили Бирму на самые окраины русского воображения. Русские поэты и писатели оказались невосприимчивыми к бирманским мотивам, гонгам и колокольчикам. Если бы у меня был хотя бы один волшебный волос как у Будды, я бы связал им Россию и Бирму, и они качались бы, как ведра на одном коромысле.

Я привязываю к этому коромыслу мой надоедливый слоновый колокольчик и удаляюсь в один из закоулков бирманской ночи.


[1] «Скудна, груба и коротка».

 

[2] На рассвете, во всеоружии пылающего терпения, мы войдем в сияющие города. Артюр Рембо.

 

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *