ЗВЕНЬЯ

Александр Сыркин

ЗАМЕТКИ К «ИДИОТУ»

Этому произведению — специально и в рамках более общих исследований -посвящены десятки и сотни работ, но тема никоим образом не исчерпана. Реализация все новых толкований художественного (по существу своему — многозначного) текста, в целом и в отдельных его деталях, — сначала современниками, а затем (в меру его значительности) — следующими поколениями уже сама по себе оправдывает каждое повторное прочтение1. И не иссякает потребность еще раз взглянуть на давно знакомое повествование, расставить в нем дополнительные акценты, ослабив или усилив прежние, отметить и более общие закономерности, и отдельные нюансы, как кажется, в недостаточной мере привлекавшие к себе внимание, а то и ускользавшие от исследователей, хоть и многочисленных. Разумеется, последнее обстоятельство сопря­жено с неизбежным риском. Нам была доступна далеко не вся литература вопроса, и представляется лишь естественным, что предлагаемые заметки отнюдь не всегда оригинальны. Все же при нынешней библиографической ситуации (тем более — для источников подобного масштаба) исчерпывающее ознакомление с соответствующей литературой, если бы и удалось его реализовать, неизбежно отдалило бы, если не исключило вообще, передачу собственных наблюдений. И в конечном счете предста­вилось более целесообразным отчасти следовать в своем изложении непосредствен­ным впечатлениям — «без оглядки» на вполне вероятные (или даже очевидные) повторы, отчасти же акцентировать внимание на отдельных, насколько нам известно, подробно не разбиравшихся деталях — разумеется, отдавая себе отчет в том, что и здесь возможность совпадений отнюдь не исключена.

Настоящие заметки связаны, в частности, и с ономастикой романа — с деталью поэтики Достоевского, играющей весьма существенную роль в его творчестве. Не раз уже отмечалось2, что имена героев здесь сплошь и рядом мотивированы (семантически, аллитерационно, эмоционально) и нередко взаимосвязаны — как в плане отдельных характеристик, так и в связи с более общим идейным замыслом произведения (ср. хотя бы лейтмотив основной идеи «Преступления и наказания» — возрождение героя в постоянно звучащем на протяжении всего текста имени: «Родя», «Родион»)3.

В этом отношении сразу обращают на себя внимание имя и фамилия главного героя «Идиота». Задуманное автором изображение «вполне прекрасного» (здесь и дальше -за исключением особо оговоренных случаев — курсив цитируемого автора — АС), «положительно прекрасного человека»4 ассоциировалось в его представлении прежде всего с «положительно прекрасным лицом» — Христом (и в этой связи, как явствует из подготовительных рукописей романа, — с юродивым; ср. т.9, с.200), в рамках же художественной литературы — с Дон Кихотом (также и с мистером Пиквиком), который «прекрасен единственно потому, что в то же время смешон». Последнее, как известно, ставилось Достоевским в тесную связь с трагическим, с назначением юмора возбуждать сострадание. «Дон Кихот» для него одновременно — «самая грустная из книг»5. Так уже в этическом прототипе героя заложены элементы смеха и соответственно — трагико­мической двойственности. Смех самых различных видов и нюансов пронизывает весь роман6. И прежде всего это смех над «идиотом»-князем, звучащий с первых страниц книги и на всем ее протяжении. Над князем смеются еще в Швейцарии (58), смеются попутчики в поезде, подъезжающем к Петербургу, смеются у Епанчиных, у Иволгиных, у Настасьи Филипповны, у Рогожина, на даче у Лебедева. За ним сразу же закрепляется соответствующая репутация: «он, может быть, и повеселит нас, сколько я о нем по крайней мере могу судить» (116), — говорит генерал Епанчин, лишь однажды встречавшийся перед тем с князем. Смеются по-доброму и по-злому, дружески и издевательски, смеются враждебные к нему и преклоняющиеся перед ним. Сходный мотив характерен и для рукописных редакций романа (т.9, с.143,148,216,233,242 и др.). И параллельно смеется сам князь. Смеется сам над собой вместе с другими — готовый примириться с их смехом (ср. 107) и признавая себя за «идиота» (230); смеется, как правило, легко и сочувствуя собеседникам, подчас напоминая ребенка; впрочем, случается ему (как и другим) смеяться с надрывом, истерически (ср. 187, 458)7 Смех этот иногда близок к поведению юродивого, блаженного (ср. смех Зосимы и смех над ним перед уходом его с военной службы в монастырь — т.14, с.271 сл.)8 — понятия эти отчасти совпадают с кругом значений слова «идиот», становящегося именем нарица­тельным героя (ср. т.9, с.394). И здесь в полной мере проявляется двойственность его образа: «идиот», «дурачок», «сумасшедший», «князишка», «уродик» (18, 25, 86,150, 274 и др.) обнаруживает черты, сближающие его с идеалом святого, с Христом (ср. т.9., с.350,365, 394 сл.) — черты, многократно отмечавшиеся. Он полон любви, сострадания («У меня точно сердце прокололи раз навсегда» — 361), всепрощения; он стремится к миссии наставника и спасителя; ему дано переживать высшие экстатические состояния (в связи с эпилептической болезнью — ср. 188 сл.); он наделен даром предвидения, своего рода «чтением в сердцах»9. Ему стыдно за других, за собственную недоверчи­вость; он склонен к самоосуждению (ср. 282 сл., 301 и др.) — кажется, единственное, в чем он хвалит себя, это его почерк (25). Определенно мазохистические черты его образа выступают уже в рукописной редакции (т.9, с.182,207,275 и др.). Он безропотно сносит пощечину Гани Иволгина (99), сгоряча угрожает ему пощечиной и Лизавета Прокофьевна (267; ср. т.9, с. 213; 215). Подобные черты находятся в очевидном соотвествии с евангельским образом Спасителя (ср. Матф. 23.12; Лука 14.11; 18.14 и др.). Это — «Человек», с которым, готовясь к смерти, прощается Ипполит (348; с тем же словом прощается с ним Настасья Филипповна — 148), перед которым могут стать на колени, которому целуют руку (381 сл.), который «лучше всех, добрее всех, умнее всех» (283). Он уподобляется ребенку (457; ср. Матф. 18.3) и сам любит детей (57 сл., 63,459; ср. т.9, с. 364 сл.). Характерно его наивное внимание к собеседнику (278). Его «безумие» напоминает евангельскую «мудрость» (ср. Матф. 11.25; Лука 10.21; I Поел, к Коринф. 1.21; 25, 27). И «совсем новое ощущение», которое перед окончательным помрачением «томило его сердце бесконечною тоской» и отчаянием (506-507), напоминает смер­тельную скорбь и тоску Сына Человеческого, предающегося «в руки грешников» (Матф. 26.37 сл.; Марк 14.33 сл.; ср. Лука 22.42 сл.).

Вместе с тем святости князя неизменно сопутствует то и дело вызывающее смех несоответствие его окружающим, полное бессилие чему-либо помочь, что-либо поправить или предотвратить10 — черта, ясно выраженная уже в авторском замысле (ср. т.9, с.241: специально выделенные пункты плана: «ИДИОТ ВИДИТ ВСЕ БЕДСТВИЯ. БЕССИЛИЕ ПОМОЧЬ»). Очевидно неадекватны отдельные его суждения — о «хорошем и добром ребенке» Аглае (436), о собравшемся у Епанчиных обществе (445 сл.) и т.д. Обречена и безнадежна сама его двойная любовь, совмещающая сострадание к одной женщине со скорее эстетическим, но равным образом «бесплотным» влечением к другой.

Это сочетание разительных несоответствий — между отношением к герою и его обликом, между его, словно бы очевидной, миссией и результатами этой миссии — находит себе явное ономастическое выражение: Лев Мышкин. Кажется, нигде у Достоевского нет столь очевидного контраста между именем и фамилией героя. Странно было бы, если бы подобный контраст остался незамеченным, и, действительно, ряд исследователей упоминает о нем, но, насколько нам известно, — лишь вскользь, отмечая только само противопоставление11. Между тем, независимо от возможных объяснений возникно­вения данной фамилии12, сочетание это заслуживает некоторых дополнительных соображений. Перед нами стандартное провербиальное противопоставление, причем оксюморонное сочетание здесь как бы усилено возможным введением дополнитель­ного промежуточного контраста: лев <—> кошка (как отдаленный родич «большой кошки», льва) <—>мышь. Различные варианты этого сочетания — из двух или всех трех элементов — широко известны в мировой басенной и паремиологической литературе начиная с древности. Таково противопоставление мыши коту в классических индийских сборниках — «Панчатантре» (версия Пурнабхадры, II.2), «Хитопадеше» (IV.5), у Эзопа (79), в средневековых сборниках (т. наз. «Расширенный Ромул», 132; «Посторонние басни», 40) и т.д. Контраст между львом и мышью, спасающей его из плена обыгрывается у Эзопа (150) — сюжет этот сходным образом переходит в ряд более поздних сборников. Далее мы находим в этой традиции и все три звена, взаимно противопоставленных: лев использует кота, чтобы истребить досаждающих ему мышей, а затем, за ненадобностью, обрекает его на голодную смерть («Хитопадеша», 11.3) -басня, перешедшая, в частности, в персидскую и турецкую версии популярной «Книги попугая»13. Сюжеты эти отражаются в европейской литературе Возрождения и Нового времени — в шванках Ганса Сакса («Почему собаки так ненавидят кошек, а кошки -мышей?»), в баснях Лафонтена (11.11 — «Лев и крыса»; 111.18 — «Кот и старая крыса») и т.д. Наконец, отражаются они и в русской басне — у И.^Дмитриева («Петух, кот и мышонок», «Мышь, удалившаяся от света»), у ИАКрылова. При этом у последнего (кн.5, II — «Мышь и крыса») контрасты усилены ироническим сопоставлением: мышь, радующаяся, что кошка попала в когти льву, и крыса, считающая, что «сильнее кошки зверя нет!» О популярности этих с детства знакомых авторов нечего и говорить, хорошо знал их и Достоевский. В частности, в «Братьях Карамазовых» он приводит начало первой из упомянутых выше басен Дмитриева («Ох дети, дети…» — т.14, с.470; ср. т.15, с.581); не раз упоминаются у него басни Крылова. Причем как раз в «Идиоте» (117; ср. т.9, с.436) цитируется его басня «Лев состарившийся» (8, I), также позволяющая предположить возможную ассоциацию (бессильный лев, терпящий оскорбления от зверей). Не менее распространены подобные противопоставления и в пословицах — ср. хотя бы материалы В.ИДаля: «На мышку и кошка зверь», «Кошке игрушки, а мышке слезки», «Лев мышей не давит» (ср. выше о содержании «Хитопадеши» П.З) и т.д.14

Так в неоднократно повторяемых на протяжении всей книги имени и фамилии главного героя звучит лейтмотивом очевидный оксюморон, систематически привносящий в текст — в тесной связи с отмеченными несоответствиями — элемент комического. Соответ­ствует он и представлению о юродивом в русской православной традиции15. Самый прием подобного сочетания (как правило, благозвучное, подчас претенциозное, имя рядом с «уничижительной», контрастно звучащей фамилией) не раз встречается у Достоевского, хоть и не в столь разительном противопоставлении16; сходные сочетания, созданные авторами для своих героев, а подчас — и для самих себя, хорошо известны в истории литературы17.

Определенную возможность амбивалентного осмысления заключает в себе и титул героя, выступающий в тексте как очевидно нейтральное его обозначение («князь», «князь Мышкин»), Неизбежные ассоциации с соответствующим кругом лексики («сиятель­ство», «светлость» и т.п.), отчасти отразившемся и в романе, сочетаются с уничижи­тельным обыгрыванием того же титула: «князь, да еще, говорят, идиот в придачу» (141); «о каком-то князьке и дурачке» (150); «князишка <…> идиотишка» (273). Ср. также провербиальное (и созвучное) сопоставление: «из грязи, да в князи», «коли худ князь, так в грязь!» и т.п. Двойственно и сочетание «князь Мышкин», т.е. титула рядом с заведомо незначительною фамилией18 на фоне известных ассоциаций — имен вели­корусских князей, фамилий исторических лиц (Пожарский, Волконский и др.), равно как и литературных персонажей («князь Холмский», «князь Серебряный» и др.). Здесь можно указать и на сходным образом (подобно нашему герою) захудалый и малоизвестный род князей Мышецких19. В этой связи примечательны наблюдения А.Л.Бема о характерной для Достоевского сатирической манере в выборе имен для родовой аристократии — наряду с относительно нейтральными фамилиями мы встречаем здесь «княгиню Безземельную», «князя Свинчаткина» и т.п., вплоть до изобретений Маслобоева в «Униженных и оскорбленных» (как, например, «барон Помойкин» — т.З, с.337)20.

Можно предположить еще одну параллель к полному имени князя — Лев Николаевич Мышкин. К тому времени (конец 1867 — начало 1868 гг.) Достоевскому был уже давно и хорошо известен полный тезка его героя Лев Николаевич Толстой, который на всю жизнь остался лично ему незнакомым и в паре с которым ему суждено было несчетное множество раз упоминаться — и до, и, в особенности, после смерти. В 1855 году в Семипалатинске он просит сообщить ему «ради Бога», кто такой «ЯТ.» (чье «Отро­чество» было в 1854 г. опубликовано в «Современнике» — т.28, кн.1, с.184). «Л.Т. мне очень нравится», — пишет он в следующем году А.Н.Майкову (там же, с.210). В 1861 г. в «Ряде статей о русской литературе» он взволнованно говорит о кавказских и севастопольских рассказах Толстого (т.18, с.57; ср. с.260), в 1863 г. высоко оценивает его педагогическую деятельность (т.20, с.63; ср. ниже). В декабре 1868 г. он, хоть и с оговоркой («тут есть и свое, да мало»), пишет, что Толстой «из всех нас, по моему мнению, успел сказать наиболее своего» (т.28, кн.П, с.334). По-видимому, именно в этот период в нем все больше растет интерес к автору «Войны и мира». 28.V (9.VI) 1870 г. он спрашивает Н.Н.Страхова, знаком ли тот «с Львом Толстым лично» и продолжает: «Если знакомы, напишите, пожалуйста, мне, какой это человек? Мне ужасно интересно узнать что-нибудь о нем» (т.29, кн.1, с.125-126)21. Уже высказывалось предположение о возможном воздеиавии идей Толстого о воспитании на отношение князя Мышкина к детям в Швейцарии (ср.57 сл.)22. Разумеется, личность Толстого давно уже (хоть и еще не в 1860-х годах) сделала сочетание «Лев Николаевич» хрестоматийным и самодос­таточным — едва ли не в большей мере, чем все прочие имена-отчества в русской культуре Нового времени (приходит на память сходная участь некоторых великих итальянцев эпохи Возрождения), — и попытка предположить в данном случае причинную связь в известной мере делается здесь «задним числом». Тем не менее, вероятность подобного воздействия, быть может, и не осознававшегося самим автором и определившего добавление именно такого отчества, — отнюдь, как нам кажется, не исключена. И возможность этого воздействия как бы создает намек на новое несоот­ветствие: «Лев Толстой» (в отличие от «Льва Мышкина») предстает гармоничным и естественным сочетанием, а «Л.Н.Толстой — Л.Н.Мышкин» — еще одним наглядным контрастом23 между двумя «учителями», первый из которых все больше становится властителем дум в реальном мире, второй же — из мира художественного вымысла -«светлый, но ущербный», вызывает смех, становясь все менее адекватным своим ближним.

Определенные черты двойничества связывают князя с его «побратимом» Рогожиным. Дополнительность их образов и функций совершенно очевидна, характерны и амби­валентные силы их взаимного притяжения-отталкивания. Просторечие Рогожина, грубость его языка (при том обычно злобен и мрачен уже сам его смех) неизменно контрастируют с речью и всем поведением князя (а с другой стороны — и Тоцкого; см. ниже). Взаимно дополнительны их отношения к Настасье Филипповне (острое состра­дание, стремление спасти и безудержная страсть, доходящая до крайностей, но лишенная какой-нибудь «к ней жалости» — 175), завершающиеся конечным объеди­нением у ее трупа (506 сл.; ср. т.9, с.28б — см. ниже). Фамилия его опять-таки достаточно ясно (и притом разнообразно) мотивирована. Здесь, прежде всего, очевидна связь со старообрядчеством («Рогожское согласие», одноименное кладбище в Москве — ср. 173). Последнее, можно полагать, определенным образом ассоциировалось в сознании автора с изуверскими эксцессами: убийцей становится и Раскольников из предыдущего романа Достоевского. Еще нагляднее — образ грубой ткани, проверби­ально сопоставляющий героя с другой, «не рогожинской», группой персонажей -Епанчиных («Не к роже рогожа, не к лицу епанча»)24: подобно лицам этой группы (генерал Епанчин, Тоцкий, Ганя Иволгин), Рогожин продолжает «торговать» Настасью Филипповну после расстройства их планов. Возможна и ассоциация с «рогом», т.е. с животным началом, с символом агрессивности (острое оружие, поражающее героиню) и сексуальности25. Вместе с тем, и здесь можно допустить определенную антитезу в сочетании имени с фамилией: Парфен (от греч. parthenos — «девственный», «непо­рочный») Рогожин — сходным образом, хоть и не столь явно, как в предыдущем случае (уже в силу неизбежного стирания иноязычной этимологии), тяготеющем к оксюмо­рону. Последний сопоставим с отношениями героя к главным объектам его любви-ненависти26. Князя он «неизвестно <…> за что <…> полюбил» (13, ср. 99,173 ел, 184 сл.) и позже готов зарезать его (195, ср. 302 сл.)27. Настасью Филипповну, страстно им любимую, он избивает «до синяков» (175), валяется перед ней на коленях и в конце концов зарезает — финал, который предчувствуют и князь, и убийца, и сама жертва, и их знакомые (32,175 сл., 179,380,490)28. При этом мотив его «горячечного» состояния как бы обрамляет весь роман — от месяца «в горячке» в Пскове (перед возвращением в Петербург, после смерти отца) до горячки с двухмесячным воспалением в мозгу -после убийства Настасьи Филипповны, перед судом и каторгой (9 — 507).

Едва ли не главный по своему значению в судьбе Настасьи Филипповны герой романа -Афанасий Иванович Тоцкий. Впрочем, основное место его (в чем он может быть противопоставлен другим персонажам) — в предыстории событий; роль его к началу действия уже по существу сыграна. В первый и последний раз он появляется на вечере у Настасьи Филипповны (в первый же день действия), после чего вполне исчезает со сцены, готовясь вступить в брак с «заезжею француженкой высшего общества» (отказавшись от предполагавшейся женитьбы на Александре Епанчиной) и уехать в Париж (154) при отношении автора к французам и католицизму, выраженном, в частности, и устами князя (ср. 449 сл.), подобное устройство судьбы вполне соответ­ствует облику героя. Отношения Тоцкого к Настасье Филипповне очевидным образом противопоставляют его и Мышкину, и Рогожину. В первом случае — предельный эгоист («Себя, свой покой и комфорт он любил и ценил более всего на свете» — 37) и образец альтруизма, совратитель и девственник, губитель и спаситель (хоть и неудачливый). Во втором — убийца метафорический (см. ниже) и убийца реальный, притом предельно контрастирующие по манерам («изящество» с «необыкновенной утонченностию вкуса» [33] — грубость), в обоих случаях словно бы нарочито утрированным29. Фигуральное «убийство» совращенной девушки находит себе выражение как в прямых реминис­ценциях романа, так и в более общих ассоциациях, отразившихся, в частности, и в других произведениях Достоевского. «А тут приедет вот этот: месяца по два гостил в году, опозорит, разобидит, распалит, развратит, уедет, — так тысячу раз в пруд хотела кинуться, да подла была, души не хватало», — вспоминает бывшая наложница Тоцкого (144). У иных героинь Достоевского «души хватало» — среди них Матреша в «Бесах» (т.11, с.19; «с одной женщиной я поступил хуже, и она оттого умерла», — продолжает исповедоваться Ставрогин — т.11, с.22), четырнадцатилетняя утопленница в ночном кошмаре Свидригайлова — «разбитое сердце <…> оскорбленное обидой» (т.б, с.391). Жертвы соблазна так или иначе гибнут или непосредственно вслед за соединением, или позже — от насилия, болезни, родов (Лиза и Марья Шатова в «Бесах», Лизавета Смердящая в «Братьях Карамазовых» — ср. прим. 43), недолго живет и Мари в «Идиоте». Мотивы убийства, смерти, тлена, связанные с нарушением девственности и любовной близостью вообще, хорошо известны не только в художественной литера­туре, но и в повседневных психологических ассоциациях во фразеологии языка -вплоть до непроизвольных восклицаний любящих30. Традиционно обозначение лю­бовного акта (в частности — первого) как жертвоприношения, а девушки — как жертвы — ср. специфичное употребление «sacrifice», «immolation» и т.п. в галантной француз­ской литературе XVIII в., в «Мемуарах» Казановы и др.

Так реальному закланию ножом под сердце («а крови всего этак с пол-ложки столовой на рубашку вытекло» — 505), совершенному Рогожиным в мрачном его жилище, противостоит и соответствует происшедшее лет за десять до того метафоричное — в уютном домике на лоне природы («сельцо Отрадное»), «спокойно и счастливо, со вкусом и изящно» (36). Своеобразным аналогом этого косвенного убийства выступает рассказ Тоцкого в «пети-же» на вечере у Настасьи Филипповны: «Бедный Петя», которого Тоцкий «из-за простого волокитства» опередил своим подарком (камелиями) и тем самым лишил всех надежд у предмета его страсти, пришел в отчаяние, заболел, уехал на войну и «кончил тем, что в Крыму убит» (129). В этом смысле рассказ Тоцкого, даже если счесть его совершенной выдумкой, лишенной и «налета жизнеподобия»31 (что, впрочем, не так уж очевидно; притом, и сам вымысел здесь характерен), сходным образом (подобно рассказам Фердыщенко и генерала Епанчина) выступает как подлинное самораскрытие рассказчика, как иносказательная обрисовка его поведения.

Насколько нам известно, имени этого героя (ни самому по себе, ни в контексте всего повествования) не уделялось почти никакого внимания. Отмечалось, в частности, созвучие «Тоцкий» — «Соцкая» (128; ср. там же: «Беспалова» — «Трепалов»), где, по всей видимости, вторая фамилия мотивирована первой; таково же, вероятно, появле­ние в одном контексте с Тоцким княгини Пацкой (11)32. Упоминалось в этой связи и мало что говорящее местоимение «тот» («that person»)33.

Между тем можно предположить, что и в данном случае перед нами не случайное сочетание различных мотивировок. Пожалуй, наиболее интересно здесь сопоставление (подкрепленное распространенным чередованием, в частности, — в отыменных прила­гательных, в фамилиях топонимического происхождения — напр., Высоцкий и т.п.) с корнем «ток», в свою очередь вызывающим ряд ассоциаций. Прежде всего, весьма суггестивным представляется «ток» (ср. «токовик», «токованье» и т.п.) в связи с поведением «непарных птиц», призывающих самок34 Ассоциация эта сближает Тоцкого с группой «птичьих» фамилий романа (Птицын, Иволгин, Лебедев), а вместе с тем и несет очевидную эротическую нагрузку, вполне отвечающую характеру героя («Ему хотелось жениться хорошо; ценитель красоты он был чрезвычайный» — 33-34; «в этом отношении Афанасий Иванович был знаток безошибочный» — 35). Обе эти коннотации «тока» как бы объединяются в традиционном литературном мотиве, сочетающем любовное томление, обольщение и т.п. с пением птиц (чаще всего -соловья). «Видно, забыли, как в жару пропаганды уже склонялись и млели… Я по глазкам видел; помните, вечером-то, при луне-то, соловей-то еще свистал?» -напоминает другой совратитель — Свидригайлов — Дуне (т.б, с.381). Подобное пенье сопровождает сцену между Сергеем Касатским и его невестой, а затем — его «падение» с девушкой Марьей в толстовском «Отце Сергии»35. Эротическое толкование можно предложить и для другого значения «тока» — «поток», «струя» (от «течь»; ср. «течка»)36. В еще одном своем значении (от франц. toque) «ток» как деталь женского туалета (головной убор) опять-таки входит в близкий Тоцкому круг реалий и притом содержит ассоциацию с еще одной (связанной с одеждой) фамилией — Епанчиных, в некоторых отношениях объединенных с ним, а через Епанчиных (см. выше) — и с Рогожиным.

Не исключена здесь и мотивированность собственного имени (Афанасий), созвучного имени его жертвы Настасьи (Анастасии) и содержащего определенную смысловую ассоциацию с ним («бессмертный» — «воскресшая»; ср. ниже). В сочетании же имени с фамилией здесь, на наш взгляд, допустимо предположить еще одну возможную («типизирующую») интерпретацию — в известном соответствии с предложенной Л.Карсавиным любопытной (хоть и несколько парадоксальной) трактовкой образа нескольких страниц) повторяет ее мать.

Так при всех, казалось бы, положительных чертах героини, привлекающей князя и влекущейся к нему, характер ее носит печать злого, «бесовского» начала — причем не только в отдельных ее вспышках и капризах и в словах родителей, но, видимо, и глубже. Ее язвительные насмешки словно наделены определенной силой внушения -как бы следуя ее издевательским пожеланиям, князь разбивает дорогую вазу на вечере у Епанчиных (своего рода смотринах — 435 сл., 453 сл.) и «срезается». Легко заметить, что, преклоняясь перед ним, Аглая одновременно возмущается неотъемлемыми его свойствами, способна насмехаться над самыми заветными его переживаниями и думами — о смертной казни, о спасительной миссии красоты (283, 436). Трудно найти во всей книге большее непонимание князя, чем в ее словах: «вы надо мной смеетесь и кривляетесь по вашему обыкновению, чтобы себе больше интересу придать» (293). Самое ее «блистающее» имя словно контрастирует с фамилией «Мышкин». В своем отношении к князю она резко отличается от Настасьи Филипповны — кажется, меньше всего способна последняя возмущаться его кротостью, а Аглая — стоять перед ним на коленях и целовать руки (ср. 381-382, 491). Еще одна примечательная деталь — в воспоминаниях Аглаи о том, как в детстве она вместе с генералом Иволгиным убила голубя (снова троекратный повтор): «я одного голубя убила <…> мы с вами голубя вместе убили <…> застрелила голубя» (203), — можно вспомнить в этой связи традиционную христианскую символику голубя (чистота, кротость, духовное начало).

Эти негативные свойства как бы доходят до кульминации и логического своего завершения в конце романа. Прежде всего, это сцена встречи двух соперниц (468 сл.) — первый раз, когда князь становится на сторону Настасьи Филипповны, явно осуждая Аглаю, пришедшую «сражаться»51. Высокомерие Аглаи («точно она боялась здесь замараться»)52 и ответная реакция Настасьи Филипповны, до той поры прекло­нявшейся перед ней («вы для меня — совершенство! <…> я вас люблю») и стремив­шейся соединить ее с князем (378 сл.), а теперь доведенной оскорблениями до истерики, вызывают протест князя («Аглая, остановитесь! Ведь это несправедливо»; «Ведь она… такая несчастная!» — 473,475, ср. также 360 сл.). Последнее его восклицание вызывает «ужасный взгляд» Аглаи — последний ее взгляд на него, — полный «страдания и в то же время бесконечной ненависти» (475). Поведение Настасьи Филипповны в этой сцене предстает болезненным истерическим взрывом исстрадав­шегося существа, поведение Аглаи — достаточно для нее естественным и уже привычным для читателя.

Наконец, последнее свидетельство «падения» Аглаи — в бегло описанной («Заключение», 509) окончательной ее участи: «необычайная привязанность» и выход замуж (под угрозой скандала) за богатого эмигранта, польского графа, который оказался «даже и не граф, а если и эмигрант действительно, то с какою-то темною и двусмысленною историей». При этом еще до замужества она увлекается деятельностью «по восстанов­лению Польши» и попадает «в католическую исповедальню какого-то знаменитого он, «глубоко вздыхая», эксцессы и метания воспитанной им Настасьи Филипповны: «несмотря на все усилия, на образование даже, — все погибло! Нешлифованный алмаз — я несколько раз говорил это…» (149). Так своим обликом, вкусами, быть может, и фамилией, он вызывает дополнительные ассоциации с рядом французско-польских совратителей (речь идет здесь скорее о соблазнении, нежели насилии)42, жертвой которых становится «русская барышня» и которые, как правило, сделав свое дело, вполне безнаказанно исчезают с горизонта.

Кажется, одна из наиболее бесспорных по своему значению фамилий у Достоевского — это фамилия Настасьи Филипповны: Барашкова — действительно классически прозрач­ная по связи своей с замыслом и всем ходом повествования. В чем-то повторяющая трагическую судьбу своего отца, замечательного «по своим беспрерывным <…> неудачам» (35), она как бы уже принесена в жертву (растлением — «убийством»; см. выше) еще в предыстории романа и на всем его протяжении выступает как обреченная на заклание под ножом. Тема эта словно обрамляет все повествование, причем убийству героини на последних страницах книги соответствует образное выражение («зарезать, как барана»), не раз встречающееся в тексте — в словах самой жертвы (137; ср. 146) и князя (183; ср. тот же оборот в «Дневнике писателя» — т.2б, с.7б); последний в свою очередь (сходным образом вызывая ассоциации с «агнцем Божиим», Христом) назван «овцой» (99). Ей свойственны метания (ср., напр., 173 сл.), эксцентричные поступки, истеричный смех, лихорадочная смена настроений, причем эксцессы ее чередуются с внешне ровным поведением — вообще мало предсказуемым и поража­ющим даже близко знающих ее людей. Так еще в предыстории романа она вполне спокойно (вопреки предыдущему ее «бунту», «сарказмам», «хохоту») принимает от Тоцкого семьдесят пять тысяч («не как плату за свой девичий позор <..> а просто как вознаграждение за исковерканную судьбу» — 42). В эти последние пять лет петербур­гской жизни, потерянные в «злобе», она, перестав быть наложницей Тоцкого, продол­жает жить за его счет, считая, «что права» и подумывая вначале, «не выйти ли мне уж и впрямь за моего Афанасия Ивановича» (137 сл.; ср. 39; 114 сл.). И еще раньше, в деревне, в течение четырех предыдущих лет, т.е., по-видимому, между 16 и 20 годами (вспоминая об этом, она говорит о пяти годах -144) — во время их связи, протекавшей «спокойно <…> и изящно» (36), ей свойственно не только поведение, которое она являет ему в его двух-трехмесячные наезды («что-то робкое <…> иногда очарователь­ное <..> иногда грустное и задумчивое, удивленное <…> беспокойное» — 36), но и взрывы отчаяния и готовность к самоубийству («тысячу раз в пруд хотела кинуться» -144). В этом смысле характер ее так и не претерпевает существенных изменений.

Сочетание в ней болезненной гордости с предельным самоуничижением43 лишь усугуб­ляет сострадание князя («вы уже до того несчастны, что и действительно виновною себя считаете» -142; ср. 361 сл.); «эта женщина, — иногда с такими циническими и дерзкими приемами, — на самом деле была гораздо стыдливее, нежнее и доверчивее, чем можно было о ней заключить» (473). Она, в самом деле, словно раз и навсегда покалечена — окружающие и прежде всего сам князь считают ее помешанной, безумной (133,145 сл., 191, ср. 254, 289, 291, 304, 382 и др.). Так или иначе, здравый рассудок, по-видимому, начинает изменять ей в преклонении перед Аглаей (ср. ее восторженные письма к ней), в убеждении, будто та может составить счастье князя (после сцены с Аглаей она сама себя назовет за это «сумасшедшей» — 475), в ее мольбах, обращенных к Рогожину (смерть от которого она предчувствует) при последнем роковом бегстве от князя: «Спаси меня! Увези меня!» (493); наконец — когда, страшась князя еще больше, чем Рогожина, она приходит ночевать к своему убийце (504, ср. 166,491). При этом и князю, убежденному в ее помешательстве, она симметричным образом сама начинает внушать ужас в «тот месяц в провинции, когда он чуть не каждый день виделся с нею» (289; ср. 191, 484).

Не столь часто толковалось собственное ее имя: Настасья (т.е. Анастасия — «воскресшая»). Этимологию эту отметил Вяч. Иванов в более отвлеченном плане ее «метафизического облика»44 Помимо упомянутого уже созвучия с именем Тоцкого (ср. 137 сл., 141 сл.), имя это, ключевое в христианской догматике (притом переводимое также и с сохранением общего корня: «восставший [из мертвых]», что позволяет живее ощутить греческую этимологию), тем более примечательно в своем сочетании с фамилией («воскресшая агница»), на которое, как кажется, не обращалось достаточно внимания и которое еще больше усиливает ассоциацию с Христом. Оно определенным образом соответствует отдельным чертам Настасьи Филипповны, объединяющим ее с обликом Спасителя, — благодаря этим чертам героиня как бы разделяет с князем близость к Христу. Уже принесенная в жертву Анастасия, по-своему, как и князь, «ущербная», раз и навсегда поражает его своим лицом (ср. 289, 361, 475), — лицо это носит печать страдания (31, 69) и одновременно его красотой «можно мир перевернуть» (69, 380); более того, это, очевидно, — та красота, которая, по убеждению князя, «мир спасет» (317,436; ср. т.9, с.222). «В вас всё совершенство», — говорит он ей (118). Вполне в духе евангельских заповедей она доходит до крайнего самоуничижения, принимающего в отдельных самооценках подчас мазохистский характер («рогожинская»45, «уличная», «бесстыжая» и т.п. — ср. 138 сл.), хоть и выступающего как оборотная сторона уязвленной гордости (32,142 сл. и др.). Прошлый свой «позор» она упорно и навязчиво проецирует на настоящее и на будущее, превращая его в несмываемое клеймо и продолжая считать себя объектом торга, как бы поддерживая ситуацию, отнюдь уже не неизбежную (ср. 41 сл., 131 сл.). Мотив этот был, кстати, первоначально усилен в набросках к роману, где автор действительно придает ей черты «блудницы»: заставляет ее после бегства от князя броситься в разврат, уйти в бордель и даже окончить там свои дни (т.9, с. 216 сл., 229,367). Подобное самоосуждение мотивирует и бегство ее от князя — в стремлении «спасти» его от себя, и попытки свести его с Аглаей Епанчиной. При этом самопожертвование такого рода — не первое: еще до появления князя Мышкина она готова отказаться от возможных претензий к Тоцкому ввиду предполагавшегося его брака с Александрой Епанчиной (т.е. в тот раз — в пользу другой сестры — ср. 34,40)46.

Взаимное преклонение связывает ее не только с князем (ср. 381-382), но в известной мере — даже с Аглаей. Не случайно в стихах о «бедном рыцаре» Богоматерь, которой тот поклоняется, заменена в декламации Аглаи (209) Настасьей Филипповной (ини­циалы Н.Ф.Б. вместо AMD., т.е. Ave, Mater Dei подлинника)47 В этой связи можно говорить о реализации (и снятии) в образе Настасьи Филипповны противопоставления «святость-распутаво», играющего первостепенную роль в этике евангельского канона и раннехристианской житийной литературы48. Кстати, в романе прослеживается и связь с традиционно олицетворяющим это противопоставление именем Мария — ср. рассказ князя о страданиях «падшей» швейцарской девушки Мари, покорно сносившей гонения, считавшей себя «за какую-то самую последнюю тварь», «великою преступни­цею», а затем вызвавшей к себе любовь и ставшей после смерти предметом поклонения (58 сл., 63).

Мнообразные отношения притяжения-отталкивания и сама двойная любовь князя (а в начале романа — и интересы Гани Иволгина) объединяют Настасью Филипповну с Аглаей Епанчиной. Эта «бесспорная красавица» в семействе (34) с самого начала, как и ее сестры, названа скромной, лишенной высокомерия и заносчивости (16), но по ходу действия черты эти в значительной мере сходят на нет. Своенравие, раздражительность, скоропалительные суждения, язвительность явно выделяют ее среди сестер (45 сл., 48, 51 сл., 274 и др.). Само преклонение перед князем и сочувствие ему словно неотделимо в ней от негативных эмоций, от гнева на окружающих (283,454, 456, ср. 264). Вместе с тем, в постоянном смехе над князем (ср. выше) едва ли не наибольшая доля принадлежит именно ей, причем насмешки ее носят скорее издевательский, злобный характер (49 сл., 206 сл. и др.; то же отражается и в первоначальных набросках — т.9, с.216 ел, 233, 250, 282). За возможное ослушание она способна пригрозить вечной ненавистью (250, ср. 361). Особенно характерны здесь — при всей их эмоциональной преувеличенности — отзывы родителей: «Девка самовластная, сумасшедшая, избало­ванная» (264); «Девка своевольная, девка фантастическая, девка сумасшедшая! Девка злая, злая, злая!» (266) — восклицает ее мать, и этот троекратно звучащий, как заклинание, повтор в свою очередь произносится ею трижды (ср. 271,273); «самоволь­ный, скверный бесенок! Нигилистка, чудачка, безумная» (273). Мотив «бесовства» развивается затем в словах (опять же троекратно повторяемых) отца: «бесенок <…> хладнокровный бесенок <…> хладнокровный бесенок» (298).

Эти черты отчасти сопоставимы с именем героини — от греч. aglaia («блистающая», «прекрасная», также — «высокомерная») — имя одной из трех харит, древнегреческих богинь красоты и веселья. В нем — очевидная связь с внешней, физической красотой, которой Аглая превосходит своих сестер (16, 34)49. Уже отмечалось, что имя ее фонетически мотивировано в контексте их имен (Александра — Аделаида — Аглая)50. Но, пожалуй, еще более примечательно здесь созвучие с определением (возможно, и мотивированным самим именем) «злая», кстати, подчеркнутое употребительностью соответствующего чередования (г/з), которое многократно (11 раз на протяжении Карамазова-отца как «идеолога любви» — любви «карамазовской» в противопостав­лении «серафической» любви старца Зосимы37. Можно сказать, что сферы «земной» и «небесной» любви сходным образом представлены и в персонажах «Идиота». Афа­насий Тоцкий, этот «бессмертный самец на току» («ценитель красоты <…> чрезвычай­ный», «знаток безошибочный»), способен оценить и двенадцатилетнюю Настю, и двадцатипятилетнюю Александру Епанчину, и, по-видимому, еще более великовоз­растную заезжую французскую маркизу. При виде чужих домогательств он и сам способен легко зажечься соперничеством (во всяком случае, приписывает себе такую способность) — хотя бы и совершенно бесцельным (перед молодою женой приятеля, в которую он отнюдь не влюблен), ибо знает, что «благодарность женщины в таких случаях безгранична» (128). И сходным образом можно видеть в герое носителя (на этот раз — более изысканного) земной, «токующей» любви — в противопоставлении любви «мышкинской».

Еще одна предположительная ассоциация образа Тоцкого (возможно, отраженная и в его фамилии) — с чуждым, нерусским началом. Определенную связь можно допустить здесь, в частности, с польскими фамилиями — ср. характерные сокращения: «М-цкий» («М-кий»), «Б-ский», «Т-ский» и т.п. в «Записках из Мертвого дома» (т.4, с.32,146,159, 208 сл. и др.). Очевидно и созвучие с вошедшей в русскую историю польской фамилией «Потоцкий». Как известно, поляки у Достоевского обрисованы по большей части подчеркнуто негативно: преобладающие их свойства — спесь, наглость, трусость38. Наряду с этим, в качестве примечательной дополнительной черты может быть отмечена и роль этих чужаков в совращении героинь, русских девушек39. Такова роль Мусся-ловича в судьбе Грушеньки, полюбившей его в семнадцать лет, а затем проклинающей годы этой любви (т.14, с.376 сл., 395); такова и судьба Аглаи, достающейся польскому «графу» «с какою-то темною и двусмысленною историей» (509; см. ниже). Не менее характерен в этом отношении и другой объект ксенофобии — французы (ср. «Игрока», где любимая героем Полина отдается «мерзавцу» Де Грие)40. Как мы видим, «галльский» элемент достаточно близок и Тоцкому с его женитьбой на французской маркизе и отъездом во Францию. Примечательно в этой связи и то, как герой «Игрока» объясняет преимущества француза перед русским в воздействии на «русскую барыш­ню» — благодаря его национальной «изящной» внешней форме, которую та по неопытности своей принимает «за натуральную форму души и сердца»41. Критерий «изящества» повторно звучит здесь, подобно лейтмотиву (пятикратно), на протяжении соответствующего объяснения (т.5, с.315-316), понятие «формы» — восьмикратно (ср. т.5, с.230 — десятикратное упоминание «формы» в сходных рассуждениях героя). И аналогичным образом звучит тот же лейтмотив «изящного» в обрисовке Тоцкого — его внешности, вкусов, созданной им вокруг себя обстановки — уже в первой его характеристике (33), а затем (четырехкратно) в описании его отношений с Настей (35-36). Не раз говорится и о его приверженности к «прекрасной форме» (37), о страхе его перед «неестественной и неприятной» (38). Именно с этой точки зрения оценивает патера, овладевшего ее умом до исступления». Она ссорится с семейством, «так что те ее несколько месяцев уже и не видали» — последнее упоминание о ней в книге. Подобный конец (как и конец Тоцкого) оценивается вполне однозначно в контексте настроений и творчества Достоевского; он как бы осужден самим князем, бичующим (на вечере у Епанчиных) католицизм: для него это «нехристианская вера», «католи­чество римское даже хуже самого атеизма <…> католицизм <…> искаженного Христа проповедует, им же оболганного и поруганного, <…> антихриста проповедует» (450 сл.). Слова его звучат, словно предупреждение Аглае об опасности духовной гибели, причем сама Аглая, опять же словно в силу какого-то предчувствия, «серьезно» и не в шутку запрещает ему в виду предстоящего вечера подобные проповеди («не кажитесь мне потом на глаза!» — 436). Впрочем, и этот финал как бы заранее подготовлен. Еще раньше Аглая говорит ему о давнишнем своем намерении «бежать» из дома53. Стремясь «пользу приносить», она мечтает о загранице («одной фантазии», как скажет в последних строках книги ее мать), причем загранице именно римско-католической: «Я ни одного собора готического не видала, я хочу в Риме быть <…> я хочу в Париже учиться» (356 сл.). При этом парадоксальным образом она выбирает себе в руково­дители именно князя Мышкина (так что иллюзии князя на ее счет в известной мере взаимны). По тому, как он воспринимает слухи о католических увлечениях Павлищева («Павлищев перешел в католицизм? Быть этого не может! — вскричал он в ужасе <…> Вы не поверите, как вы меня огорчили и поразили!» — 449 сл.), легко представить себе его реакцию, сохрани он рассудок, на судьбу Аглаи. Впрочем, еще перед сценой встречи двух соперниц, Аглая вызывает в нем страхи и сомнения: «Его ужасали иные взгляды ее в последнее время, иные слова <…> он <…> гнал тяжелые мысли, но что таилось в этой душе?» (467). И примечательно, что уже в самом начале их знакомства, при первом его посещении Епанчиных, он, найдя добрые слова для всех — Аделаиды, Александры, Лизаветы Прокофьевны, — как раз умалчивает об Аглае, а на настойчивые расспросы лишь называет ее «чрезвычайной красавицей», прибавляя, что «Красота — загадка» (65 сл.).

Можно также предположить, что в этом финале перед нами — еще один (хоть и остающийся за сценой) поляк-католик, в полном смысле слова (и физически, и духовно) совращающий героиню. При этом, в отличие от судьбы других героинь, преодолевающих подобное наваждение (Грушенька в «Братьях Карамазовых», Полина в «Игроке»), никакой надежды на такое преодоление автор не подает54 Участь Аглаи выглядит горькой иронией, если вспомнить планы, связанные с этой любимицей семьи, чья судьба «предназначалась <…> быть не просто судьбой, а возможным идеалом земного рая. Будущий муж Аглаи должен был быть обладателем всех совершенств» (34).

Взаимоотношения и свойства героев отличаются чертами определенной дополнитель­ности и соответственно — контрастности. Об этой особенности персонажей Достоев­ского писали уже не раз55, она же выступает в его творчестве существенным компонентом «двойничества». При этом явная амбивалентность характеров зачастую сочетает здесь контраст с уподоблением, притяжение — с отталкиванием. В первую очередь это касается тесно связанных и попарно взаимодействующих друг с другом героев. За вычетом сходящего со сцены Тоцкого, это, прежде всего, князь, Рогожин, Настасья Филипповна и Аглая. Все они интенсивно взаимодействуют между собой — во всех сочетаниях, кроме по существу изолированных друг от друга Рогожина и Аглаи: более тесная эмоциональная связь между ними — любовь Рогожина к Аглае — входила в первоначальный замысел (ср. т.9, с.216,241), но впоследствии автор от него отказался. Впрочем, очевидная контрастность и одновременно параллелизм отличают и персона­жей вполне разобщенных — таковы, например, отношения князя или Рогожина к Тоцкому. Если суммировать отдельные из приведенных выше замечаний, то наиболее чистый, «беспримесный» контраст являют собой скорее всего Мышкин и Тоцкий, лишь однажды оказавшиеся в обществе друг друга и, кажется, не обменявшиеся и двумя словами (кроме «какой-то любезности» Тоцкого, когда их знакомили друг с другом -118). Контрастируют они, вдобавок ко всему, и внешне: непрестанным нарушением этикета, непрезентабельностью, неуклюжестью первого и безупречным изяществом второго. Как уже говорилось, можно видеть в них и представителей двух противопо­ложных видов любви. Альтруизм, сострадание, «бесполость» князя резко противопос­тавляют его и Рогожину (безжалостная страсть, доходящая до убийства) — полярные свойства героев, обращенные на Настасью Филипповну. В Рогожине, в свою очередь, противостоят и сочетаются садизм и мазохизм; «соперники» одновременно связаны узами взаимного притяжения: они становятся побратимами и в заключение объеди­няются у трупа жертвы. Всем своим обликом Рогожин контрастирует и с Тоцким (утрированные грубость и изящество), будучи в то же время связан с ним функцио­нально. Оба «торгуют» Настасью Филипповну («Тоцкого наложницу», а затем -«рогожинскую»), причем Рогожин как бы «повышает ставки» — с семидесяти пяти до ста тысяч («перещеголял!» — 143) и завершает начатое Тоцким. Для самой Настасьи Филипповны он — орудие дальнейшего ее падения и предначертанной смерти. Соответственным образом силы притяжения и отталкивания неизменно определяют отношения между каждым из них и Настасьей Филипповной, которая при всех своих метаниях попеременно считает возможным брак с каждым.

Мы не останавливались здесь на другом весьма заметном герое повествования — Гавриле (Гане) Ардалионовиче Иволгине. Подобно Тоцкому и ненавидимому им (взаимно) Рогожину, он входит в число «торгующих» Настасью Филипповну и одновременно сразу же резко противопоставлен князю (раздражение, грубости, наконец, пощечина в первый же день знакомства) — его невольному, причем двойному, «сопернику». Лишь эти двое объединены одновременной своей связью с обеими героинями (Ганя, впрочем, лишь в начале, тогда как князь — до конца). И сходным образом в этих отношениях самоотдача, самоотверженность, бескорыстие князя резко контрастируют с алчностью, расчетливостью, самолюбием Гани (ср. 90, 105, 146), который не только «торгует» Настасью Филипповну, но и «торгуется» с Аглаей (ср. 71,143).

Еще один драматизированный контраст — между центральными героинями повествова­ния. Обе объединены влечением (хоть и достаточно разнородным) к ним князя и невольно возникающим соперничеством. Перипетиям их взаимоотношений соответ­ствует определенное противопоставление судеб: на всем протяжении романа сирот­ство, участь жертвы и последующая жертвенность, самоосуждение, насильственная смерть Настасьи Филипповны контрастируют с «чистотой», полным семейным благо­получием (сестры сами готовы жертвовать своими интересами ради нее — 34; она -«идол» для матери — 272 сл.), избалованностью и, наконец, духовной гибелью Аглаи. В своих «падениях» первая — беспомощная жертва, сирота, всецело зависящая от совратителя; вторая — при всех своих «детских» чертах, возможно, унаследованных от матери (273, 358; ср. 65, 267), — вполне уже взрослая и достаточно самостоятельная женщина со всеми заложенными в ней порывами. Чем ближе к концу, тем яснее становится это превосходство — душевное и нравственное — «воскресшей» Настасьи, отдельными своими чертами приближающейся к христианскому идеалу, над «блестя­щей» Аглаей56. Если на поведение первой накладывает отпечаток непреходящая травма, то на поведение второй — ее «злая» природа.

Можно заметить, что в сплетении подобных контрастов герои, вместе с тем, существенно различаются по степени внутренней своей амбивалентности. В наибольшей мере свойство это отличает, пожалуй, Рогожина (в отношениях к князю и Настасье Филипповне), затем — Аглаю (в отношении к князю); в меньшей степени — Настасью Филипповну и меньше всех — предельно противоположных друг другу князя и Тоцкого.

Как мы видим, в ономастике «Идиота» отдельные фамилии или имена сами по себе могут быть соотнесены с соответствующими характеристиками — наиболее очевидные среди них: Барашкова, Рогожин, предположительно: Тоцкий, Аглая и др. Далее имя и фамилия героя могут обнаруживать дополнительный смысл (противопоставление, усиление) именно в своем сочетании друг с другом: Лев Мышкин (возможна и мотивированность полного варианта: Лев Николаевич Мышкин), Настасья Барашкова; предположительно также: Парфен Рогожин, Афанасий Тоцкий. Наконец, имена разных героев определенным образом (семантически, фонетически) могут соотноситься друг с другом: Рогожин — Епанчин; возможно, Афанасий — Настасья (Анастасия) и др. Подчас не представляется возможным определить, насколько осознанным был выбор автором того или иного имени57. Сама степень мотивированности естественно связана с происхождением соответствующих имен. Иноязычные этимологии (прежде всего -греческие) ощущались не столь непосредственно — ср., хотя бы, «Льва» и «Афанасия».

В одном случае здесь могла помочь и языковая общность («Анастасия» — «восстав­шая»). Вместе с тем, следует иметь в виду, что с деградацией классического образо­вания «прозрачность» отдельных значений могла лишь идти на убыль и что в XIX веке значения эти ощущались, во всяком случае, сильнее, чем в конце XX в. Притом подобному восприятию могли немало способствовать хотя бы уже церковные кален­дари с соответствующими толкованиями — широко распространенные, общедоступные и знакомые каждому мало-мальски грамотному человеку. Разумеется, здесь речь идет не о самом знакомстве автора со значениями популярных православных имен греческого происхождения (в чем вряд ли приходится сомневаться), но именно о том, насколько живо ощущались эти значения в повседневном обиходе.

Среди художественных приемов, существенных для обрисовки отдельных образов, важная роль принадлежит повторам, вообще весьма характерным для поэтики Достоевского (ср. пятикратное упоминание «берега» в восторженной речи князя -452-453; семикратное «совершенно» — «совершенное» в завершающем роман «Заключении» — 507-509; отмеченные уже лейтмотивы «изящного» в связи с Тоцким, «злой» в связи с Аглаей и т.д.). Остановимся в этой связи на повторах, связанных с числовой символикой, и прежде всего, с очевидно преобладающей в романе ролью триады — как в непосредственном упоминании этого числа, так и в троекратных речевых повторах (приведенные ниже примеры отнюдь не исчерпывают всего текста)58.

Принцип этот не раз выступает в характеристиках Аглаи. Уже отмечались три троекратных повтора в словах ее матери, причем первый из них тут же «тысячекратно» усиливается: «злая, злая, злая! Тысячу лет буду утверждать, что злая!» (266, ср. 271, 273) — в результате «злая» повторяется на этих страницах (3+1)+(3+1)+3=11 раз. В том же контексте, по словам Лизаветы Прокофьевны, «Аглая три дня в истерике <…> три дня всем загадки загадывает» (274), а вслед за тем после своего комичного «антисватов-ства» князь трижды целует руку Аделаиды, а Аглая назначает ему свидание в парке у трех больших деревьев (285). Трижды называет Аглаю «бесенком» отец (248); троекратно говорится об убийстве ею голубя (203).

Тот же числовой комплекс характеризует и других героев. В своих метаниях между князем и Рогожиным Настасья Филипповна три раза бежит от Рогожина («в третий раз, почти что из-под венца» — 153; согласно словам князя — «два раза <…> из-под венца» — 177; ср. 166,173). Последнее же роковое ее бегство — снова (т.е. в третий раз) из-под венца, но уже от князя — назад к Рогожину, с призывом «спасти» ее (493) — завершается ее убийством. При этом перед последним бегством, после того, как князь «оба раза проснулся на одном и том же видении, то же видение опять предстало ему» (381), — на третий раз Настасья Филипповна появляется перед ним воочию, впервые после их разлуки, длившейся «с лишком три месяца» (289; там же говорится о шести (3+3) месяцах, протекших с тех пор, как он впервые — в самом начале повествования -увидел ее портрет; ср. 482). Трижды спрашивает она князя при этой встрече, «счастлив» ли он (имея в виду Аглаю), трижды говорит, что видит его теперь «в последний раз», а после ее ухода князь отвечает Рогожину, повторяющему ее вопрос, троекратным «нет» (382). Та же символика — в письмах ее к Аглае («три письма в трех конвертах», троекратно упоминаемых — 362, ср. 364, 377).

Примечательны сходные закономерности и в отношениях (отчасти как бы ритуализиро­ванных) между князем и Рогожиным. При их братании мать Рогожина складывает «пальцы в три перста и три раза» крестит его (185). В тот же день — день покушения Рогожина на его жизнь (после трехмесячной их разлуки — 171,174) — князь неоднок­ратно (уже в третий раз — 193) видит его глаза (последнее слово, которое автор подчас даже выделяет курсивом, повторяется — после единичных упоминаний на с.187-190 -одиннадцать раз в соответствующем отрывке — 192-195). И следующая за тем четвертая встреча («глаза, те же самые» — 195) уже непосредственно предшествует попытке Рогожина убить его и эпилептическому припадку князя59. Можно добавить, что три последних года его пребывания в Швейцарии — самые счастливые (64) и, по всей видимости, — вообще лучшие годы, дарованные ему в жизни.

Подобно «самой грустной из книг», как называл Достоевский «Дон Кихота», «Идиот» предстает едва ли не самым беспросветным и тяжелым его романом. Судьбы главных действующих лиц — полное помрачение, трагическая смерть, каторга, духовное падение. Прочие герои «живут по-прежнему, изменились мало, и нам почти нечего о них передать» (508), хоть и скорее благожелательными напутствиями провожает автор Колю Иволгина, сближающихся Евгения Павловича и Веру Лебедеву (еще один «прекрасный» и, в отличие от других, кажется, безущербно светлый образ — ср. 190, 202,306,460,484), Аделаиду Епанчину и князя Щ. По безнадежности и трагизму участи единственного «положительно прекрасного» своего героя или героини, олицетворяю­щей собой жертвенность и страдание, эта книга, кажется, не имеет себе равных в его творчестве — будь то удел «Униженных и оскорбленных», страсти «Бесов» или, тем более, участь других его праведников (Макара Долгорукого, Зосимы). Следует заме­тить, что, создавая подобный конец, Достоевский ощущал его как закономерный и оправданный: «читатели «Идиота» <…> может быть, будут несколько изумлены неожи­данностью окончания; но, поразмыслив, конечно согласятся, что так и следовало кончить. Вообще, окончание это из удачных», — пишет он АЯМайкову 11 (23).ХП.1868 г. (т.28, KH.II, с.327; ср. т.9, с382 сл.)60.

Сравнительно короткое возвращение князя в Россию — это постепенное крушение всех его надежд и планов; его возвращение полностью помраченным назад в Швейцарию отмечено окончательной обреченностью. Он снова среди тех же просторов, где некогда, еще в начале своего лечения («совсем как идиот») страдал от ощущения своей разобщенности и чуждости («всегдашний великий праздник <…> к которому он никак не может пристать <…> один он ничего не знает, ничего не понимает <…> всему чужой и выкидыш» (351-352). Но, на какое-то время обретя эту сопричастность, он снова и уже окончательно утрачивает ее. Настроение это лишь усилено в последних строках романа словами Лизаветы Прокофьевны: «вся эта заграница, и вся эта ваша Европа, все это одна фантазия, и все мы, за границей, одна фантазия… помяните мое слово, сами увидите!» (510)61. Бессилие князя, определившееся уже в черновой редакции (т.9, с.241), как бы отчасти предусмотрено им самим в характерном «апофатическом» суждении о невозможности адекватно выразить и передать внутренний религиозный опыт: «сущ­ность религиозного чувства ни под какие рассуждения <…> не подходит; тут что-то не то, и вечно будет не то <…> и вечно будут не про то говорить» (184)62. Слова эти -непосредственно вслед за упоминанием «Бога» и «сущности христианства» и перед объяснением князя, что «не так» происходит встреча его с Рогожиным, звучат — словно в защиту себя самого и окружающих — объяснением всех реакций на него, всей окружающей его безответности.

Кротость князя способна ненадолго устыдить (но отнюдь не изменить) Ганю Иволгина, давшего ему пощечину (ср. 99,104 сл.), осадить наглецов, шельмующих его, и даже расположить к себе некоторых (Келлер, Бурдовский), наконец, оставить сочувственную память в душе у нескольких людей — и это, пожалуй, все. Совершенно беспомощен он перед единственной несчастной своей «протеже», притом и сам убеждаясь «наверно, что она со мной погибнет» (363). Жертвенная смерть Барашковой неумолимо реализуется в неизбежной коллизии характеров и судеб, в навязчивых идеях, владеющих и жертвой, и убийцей, неся лишь новые бедствия Мышкину и Рогожину63. Более того, стремления князя не просто бессильны — они словно нарочно реализуются противоположным образом. Взаимный страх и «ужас» вырастают из его сострадания к Настасье Филипповне (ср. выше). Его призывы к состраданию и сопереживанию оказывают скорее обратное воздействие на Аглаю (361 сл., 475). Такова же судьба и его антикатолической проповеди, причем «падение» Аглаи, поступившей вопреки его (и авторским) идеалам и порвавшей с семьей, на этот раз освящено браком и опять-таки предстает необратимым. Единственный «успех» князя — когда он благотворит «пад­шей» Мари, преодолев сопротивление окружающих и духовно их возвысив, — остается в предыстории романа. Само же повествование словно все усиливает — до оконча­тельной изолированности — соответствие первоначальному этимологическому значе­нию его прозвища: греч. idios, idiots (развившиеся позже в «идиота», «слабоумного», «юродивого» и т.д.) — как нечто «особенное», «отличное от других». И опять же (как и с Рогожиным, с Настасьей Филипповной, с Аглаей) перед нами изначально заложенные в герое предпосылки, финал, которым «и следовало кончить» (т.28, кн.П, с.327; ср. выше). Примечательно, что основные мотивы, связанные с подобной «гибельной» эволюцией, как бы обрамляют все повествование, от его предыстории до финала, причем — с неизменным «усилением». Мы уже видели, что для князя это первое и второе пребывание в Швейцарии, периодические припадки болезни с «полным отупением» и окончательное помрачение (48-507). Для Рогожина — «удвоенная» (месяц и два месяца) горячка (9-507). Та же эволюция — уже метафорически — отмечает, можно полагать, и путь героинь. Для Настасьи Филипповны это переход от символического «заклания» к реальному, от домика в Отрадном к дому Рогожина. Для Аглаи — от убийства голубя к обращению в веру, что «хуже <…> атеизма», «оболгавшую» и «поругавшую» Христа, веру, что «антихриста проповедует» (203-509; ср. 450 сл.).

История этого «особенного» образа в его связи с образом Христа предстает еще в одном аспекте. Трагичное, не оставляющее никакой надежды изображение Спасителя, как известно, потрясло Достоевского в августе 1867 г. (т.е. когда создавался замысел «Идиота») в Берне, где он неотрывно (кажется, более двадцати минут) созерцал картину Ганса Гольбейна-младшего (1497-1553) «Мертвый Христос», после чего сказал жене, что «от такой картины вера может пропасть»64 Так же точно реагирует на нее князь, увидевший ее сначала в Швейцарии, а затем (в копии) в доме Рогожина, любящего «на эту картину <…> смотреть». Князь повторяет слова Достоевского, и Рогожин (как бы сам став жертвой подобного воздействия) соглашается («Пропадает и то» -181-182; ср. 192). Сходную реакцию вызывает «Мертвый Христос» и у посетившего Рогожина Ипполита65 (примечательно, что гольбейновское полотно он называет «картиной Рогожина»). Как бы поясняя реакцию князя (и самого автора), Ипполит задается вопросом, как могли окружавшие Христа ученики, женщины, все верующие, перед этим обезображенным муками лицом «поверить, смотря на такой труп, что этот мученик воскреснет? <…> Картиной этою как будто именно выражается это понятие о темной, наглой и бессмысленно-вечной силе, которой все подчинено <…> Эти люди, окружавшие умершего, которых тут нет ни одного на картине, должны были ощутить страшную тоску и смятение в тот вечер, раздробивший разом все их надежды и почти что верования» (339). Предельно очеловеченный вид Спасителя, снятого с креста и несущего все следы истязаний, — вид, способный «лишить веры», — не только сам по себе поразил автора и трех его героев (действительно, колебля веру в одном, а то и в двух из них). Можно предположить, что он определенным образом преломился в облике и участи князя — «идиота» и эпилептика в «больном и униженном состоянии». Таковы уже детали его припадка: «конвульсии и судороги», «страшный, невообрази­мый <…> вопль»66, вид, производящий «решительный и невыносимый ужас». Князь «упал навзничь <…> с размаху ударившись затылком о каменную ступень <…> От конвульсий, биения и судорог тело больного спустилось по ступенькам <…> до самого конца лестницы <…> Целая лужица крови около головы» (195-196)67. Так реализуется автором литературный аналог Христа. Словно находясь под неослабевающим воздей­ствием гольбейновской картины, Достоевский именно в этот период воссоздает образ страдальца, близкого к Спасителю, но потерпевшего неудачу в своей миссии.

Близость эта органически вписывается в более общую этико-религиозную «учительную» тенденцию, пронизывающую творчество Достоевского. Вместе с тем, отдельные ее проявления, как кажется, выходят за рамки собственно христианских реалий и могут быть рассмотрены в рамках более общей типологии религиозного поведения, включая элементы не только мифа, но и ритуала (как, например, в уже упоминавшихся троекратных повторах-«возглашениях»). Такова, в частности, прослеживающаяся в «Идиоте» этико-пространственная соотнесенность «верха» и «низа», позволяющая, на наш взгляд, говорить об определенной близости к модели спасительного нисхождения (божество или смертный праведник, спускающиеся — буквально или метафорически -к людям, ведущие их к совершенству, а затем, по исполнении своей миссии, снова возносящиеся)68. Путь князя может быть сходным образом обрисован как «спуск» сверху, с горной Швейцарии, в Россию, в сырой туманный Петербург («горы — долы»). В тяжелом состоянии после мучительных припадков, ведущих к полному отупению и потере памяти (48), везут его молодым человеком за границу (после пяти лет, проведенных там, ему 26-27 лет — б, 25). В Швейцарии постепенно начинается его выздоровление, он становится все счастливее, предается созерцанию и мечтам в горах, где стремится «зайти вот за эту линию, за ту самую, где небо с землей встречается <…> там вся и разгадка» (50-51) — характерный образ слияния противоположностей («небо — земля») и достижения «новой жизни» (хоть и мыслимой им вполне по-земному). Там же встречается он с несчастной Мари, становясь ее благодетелем. На слова Аделаиды Епанчиной при первой же встрече: «вы философ и нас приехали поучать», -он тут же отвечает согласием: «Вы, может, и правы <…> я действительно, пожалуй, философ, и кто знает, может, и в самом деле мысль имею поучать… Это может быть; право, может быть» (51). «Поучения» князя начинаются сразу же с первого его петербургского визита — сначала обращенные к камердинеру Епанчиных, затем (с тою же «притчей» о смертной казни) — к хозяевам. Он «поучает» Ганю Иволгина (99), Рогожина (182 сл.) и многих других. Во время короткого своего пребывания в России он посещает остроги, знакомится с преступниками и подсудимыми, стремясь проникнуть в их совесть (280; ср. 190). Пребывание это отмечено растущей его верой в «русское сердце», «русскую душу» (184 ел, 190,452 ел, 456 сл.); вера эта, впрочем, подвержена смене настроений — то исполнена вдохновения, то окрашивается сомнениями («чужая душа потемки, и русская душа потемки; для многих потемки» — 190). Уже ближе к концу, в Павловске, среди всех столкновений и страстей, когда от него ждут «шагов», на которые надо решиться, «ему ужасно вдруг захотелось оставить все это здесь, а самому уехать назад, откуда приехал, куда-нибудь подальше в глушь, уехать сейчас же и даже ни с кем не простившись» (256). И ему, действительно, суждено вернуться назад, но иначе, нежели он себе это представлял.

Так, хоть и не в завершенном виде, но фрагментарно, перед читателем развертывается еще один вариант «нисхождения» с «гор». Последние отмечены хотя бы частичным выздоровлением, возвращением к жизни, духовной реализацией и наставничеством (дети, Мари). Это места, где ему были отпущены самые счастливые переживания, — в этой швейцарской деревне он «почти все время был очень счастлив <…> Ложился спать я очень довольный, а вставал еще счастливее» (50). С «низинами» же, с Россией, связаны сначала ранние его страдания, мучительная болезнь, а затем — его стремление «поучать» и растущая неадекватность окружающим, вплоть до окончательной трагедии. При этом мысль, пришедшая ему в голову в Швейцарии, возможно, уже в связи с отъездом — о том, что «и в тюрьме можно огромную жизнь найти», и последующие слова Аглаи, как бы противопоставляющей его «огромную жизнь в тюрьме» «четы­рехлетнему счастью в деревне» (51, ср. 64), позволяют соотнести «тюрьму» не только с уединением и глушью (в противоположность «Неаполю»), но и с самой Россией. Хоть и склонный к наставничеству и намеревающийся «исполнить свое дело честно и твердо <…> быть со всеми вежливым и откровенным», князь, покидая Швейцарию, словно предчувствует, что в «новой жизни» с людьми ему «будет, может быть, скучно и тяжело» — ведь он «никогда и не рассчитывал покидать деревню <…> казалось, что я все буду там». Он уезжает лишь под очевидным давлением, понимая, что Шнейдеру нельзя без конца содержать его, тем более — ввиду возможного наследства. «Я там много оставил, слишком много» (64). И в самом деле, судьба «спустившегося» готовит ему один удар за другим. Символичны уже самые первые слова иззябшего князя — в поезде, везущем его в ноябрьский Петербург: «и <…> это еще оттепель. Что ж если бы мороз? Я даже не думал, что у нас так холодно» (6). «Путь» его по мере приближения к концу становится своего рода трансформацией «спасительного нисхождения», в чем-то даже контрастом последнего. Это — восхождение (Россия — Швейцария, где он на какое-то время обретает способность к высокой миссии) и спуск (Швейцария — Россия, где эта способность полностью оставляет его). О каких-либо «позитивных» аспектах его конечной участи можно говорить, скорее отвлекаясь от христианской догматики, от мира ценностей самого автора и его героя69 и обратясь к иным религиозно-философ­ским традициям (ср., например, индуизм с его позитивной оценкой последовательного преодоления мирских привязанностей, с идеалом полного растворения индивидуаль­ной личности в Боге)70.

Подобный фрагмент нереализованной модели спасения выступает здесь в сочетании с некоторыми мотивами, отмечающими «путь» героя в мифопоэтическом творчестве в разных культурах и носящими очевидно универсальный характер. Как известно, опасность (смерть) и спасение (возрождение) коррелируются здесь с противопостав­лением мрака, замкнутости, тесноты светлому, открытому, широкому пространству, достижение которого составляет цель героя. Соответствующие реалии прослеживаются не только в ряде архаических религиозных текстов, но и в памятниках «светской» художественной литературы — вплоть до нашего времени. Так, в «Преступлении и наказании» они примечательным образом связаны с историей главного героя — с его путем из тесной душной каморки, в которой зрели замыслы, поставившие его вне мира живых людей, и которую его мать называет «гробом» (т.6, с.178,183; ср. там же, с.388 сл. — о клетушке, в которой проводит свою последнюю ночь Свидригайлов) — на воздух и простор (ср. евангельский мотив выхода Лазаря из гроба — т.6, с.251; Иоанн, 11,38 сл.), у «широкой <…> реки», где «с высокого берега открывалась широкая окрестность <…> в облитой солнцем необозримой степи» (т.6, с.410, 421)71. Сходным образом и в «Идиоте», при всей специфичности пути князя, может быть прослежено сходное противопоставление. Аналогом темного, замкнутого места становится здесь дом Рогожина (т.е. так же, как и комната Раскольникова, — жилье убийцы). Дом этот — «мрачный <…> с толстыми стенами и с чрезвычайно редкими окнами <…> окна иногда с решетками», «лестница <…> темная», «какие-то маленькие клетушки» (170); о кабинете Рогожина князь говорит: «Мрак-то какой. Мрачно ты сидишь». Комната эта, хоть и большая, — «темноватая, заставленная всякою мебелью», здесь висит «несколько масляных картин, темных, закоптелых и на которых очень трудно было что-нибудь разобрать» (172). При следующем и последнем посещении князем этого дома «окна комнат, занимаемых Рогожиным, были все заперты <…> почти везде были опущены белые стары» (496, ср. 501); «окна не отворились <…> были так тусклы и так давно не мыты» (498). В кабинете Рогожина «тяжелая занавеска была спущена и входы закрыты <…> было очень темно» (502); «при мертвом молчании комнаты <…> Князь глядел и чувствовал, что чем больше он глядит, тем еще мертвее и тише становится в комнате» (503). В этом доме висит «Мертвый Христос» Гольбейна, здесь, в кабинете, убита Настасья Филипповна, окончательно теряет рассудок князь, а убийца впадает в беспамятство и горячку. Из этого темного замкнутого дома — в отличие от каморки Раскольникова — пути к «воскресению» уже не видится. Есть в романе и еще одно сходное место — «каменная, темная, узкая» гостиничная лестница, которая «вилась около толстого каменного столба»; в этом столбе, на площадке — «углубление, вроде ниши, не более одного шага ширины и в полшага глубины», где в темноте притаился с ножом Рогожин, покушающийся на князя (194-195).

Подобным местам противостоят — однако не в дальнейшем, а в предыстории романа -швейцарские горные просторы («светлая, бесконечная синева»), связанные сначала с томлением князя, еще больного, по человеческому «великому празднику», а позже — с ощущением счастья, со спасительным воздействием на окружающих. «Пред ним было блестящее небо, внизу озеро, кругом горизонт светлый и бесконечный, которому конца-края нет» (351; ср. 50-51). Здесь он встречает детей, забывая свою тоску, обретая «какое-то чрезвычайно сильное и счастливое ощущение» и надеясь никогда не покидать этих краев (63-64). Состояние это «хронотопически» привязано к определенному месту и времени — оно существует лишь в Швейцарии, в предыстории героя, его нет ни в России, ни при последующем возвращении князя в швейцарскую клинику. Словно предвидя ожидающую его судьбу, он подбадривает себя в вагоне, везущем его в Россию (64). И вслед за тем как бы пытается реконструировать новый — российский -простор: так звучат его восторженные излияния на вечере у Епанчиных (452 сл.). Он зовет к цели, к «берегу»72 (пятикратно повторяя это слово) — берегу «Нового Света» («русский Свет»), и эта «горячешная тирада», вполне чуждая его слушателям73, прерывается комичным конфузом (таков Лев Мышкин!), когда он, словно по внушению Аглаи, смахивает с пьедестала китайскую вазу. То же стремление, возможно, звучит и в последующем истеричном призыве («Посмотрите на ребенка, посмотрите на Божию зарю, посмотрите на травку» — 459), оборванном эпилептическим припадком. Жизнь «в тюрьме» найти не удается, и «тюрьма» эта лучше всего олицетворяется домом Рогожина. «Нисхождение» в Россию становится его крестным путем и окончательным падением. Последнее непосредственно мотивировано «закланием» Настасьи Филип­повны, и возвращение его в Швейцарию ничего не меняет. Да это уже и не та Швейцария — к ней скорее бы подошли слова отчаявшегося Ставрогина о тесноте и мрачности швейцарского ландшафта (спасительный «простор» как бы переходит здесь в свою противоположность) и Лизаветы Прокофьевны (см. прим. 61).

Роман, таким образом, предстает перед нами как своеобразная и по-своему последова­тельная трансформация христианского мифа. Отдельные элементы последнего явно утрированы — в частности, в соответствии с традиционным образом юродивого (Симеон в Византии, юродивые средневековой Руси), с его намеренным шутовством и стремлением вызвать смех, выходившими за рамки подражания Христу74 Непре­рывный смех, окружающий князя, комический эффект самих его проповедей (в возможном соответствии с образом Дон Кихота) уже сами представляют собой дальнейшую такую утрировку. Трансформируются и другие его «христоподобные» черты. Его «безумие» (в традиционном смысле «мудрости перед Богом» — ср. выше) переходит в полный идиотизм, от которого он перед тем было излечился. Очевидно чуждо подобной «мудрости» и безумие Настасьи Филипповны, опасающейся князя больше, чем убийцы, и бегущей от него под нож Рогожина. Безумие это вызывает в князе лишь сострадание и ужас; вполне отлично оно и от поведения евангельской «блудницы», поднимающейся вслед за падением и чуждой подобным метаниям; иной характер носят и отдельные более поздние образы житийной литературы (напр., Мария Египетская).

В то же время князь словно пытается довести до предела единение свое с близкими ему людьми. Его последний сознательный акт перед полной потерей рассудка — сближение с побратимом-убийцей Рогожиным у трупа жертвы — уже сравнивался с легендой о Христе и разбойнике75 (см. Лука, 23.33 сп; ср., однако, Матф., 27.44; Марк, 15.27 сл.), но идет существенно дальше. Это даже не прощение, а полное сочувствие отнюдь еще не уверовавшему, своего рода приобщение к нему. Князь одинаково ласкает и успокаи­вает — сначала страдающую жертву («не отрываясь смотрел на нее <…> начинал ее опять гладить по головке и нежно водить руками по ее щекам» — 475), а несколько дней спустя, у трупа этой жертвы, — и убийцу («смотрел и ждал <…> протягивал <…> дрожащую руку и тихо дотрогивался до его головы, до его волос, гладил их и гладил его щеки,., больше он ничего не мог сделать!» (506). Прикосновения эти могут быть рассмотрены и как определенная трансформация благословения — ср. традиционные ритуализированные жесты «возложения рук» на голову, протягивания рук и т.п. в античной традиции, в христианстве (уже в евангелиях) и соответственно — в религи­озной иконографии76. Так, снова выходя за пределы евангельского мифа, он осущест­вляет своим поведением снятие ряда противопоставлений — между праведником и убийцей, между убийцей и жертвой. Здесь достигается своего рода «совмещение противоположностей» — coincidentia oppositorum — столь важное в описаниях просвет­ленного блаженного состояния и божественного начала в различных религиозных традициях. Совмещение это отвечает существенной функции мифа (как механизма нейтрализации противопоставлений)77, и в данном случае подобную задачу выполняет мифотворчество Достоевского. Здесь можно говорить о параллелях с отдельными мотивами и формулами в канонических текстах из других религий. В этих текстах снятие оппозиции между добром и злом, убийцей и не-убийцей и т.п. обозначает достижение высшей святости, в которой просветленное существо (также и юродивый) преодолевает определенные этические нормы и ценности, значимые, например, для монаха. Последний в этом смысле представляет собой промежуточное звено между мирянином, ряд ценностей которого он уже преодолел, и существом, достигшим высшего совершенства, — определенную аналогию этим ступеням являет в восточном христианстве соотношение мирянин — монах — юродивый78. И именно с юродством, как мы видели, обнаруживает известную близость поведение «идиота».

Так в романе, созданном непосредственно после «Преступления и наказания» (1866), Достоевский предлагает новую, значительно менее ортодоксальную вариацию на темы христианского мифа (ср. выше, прим. 63). Существенно преобразован характер отдельных факторов, ведущих к духовному совершенству, снят и конечный спаситель­ный поворот на пути героев. Такова, к примеру, тема страдания и его плодов. В первом романе (ср. т.6, с.322 сл„ 351 сл., 379 сл. и др.) главная носительница и глашатай этого принципа «блудница-вожатая» Соня ведет героя к возрождению, возрождаясь и сама. Во втором страдание воплощает своим обликом Настасья Филипповна — по-своему не менее самоотверженная, но лишенная духовной устремленности Сони и как бы замкнутая на своем «позоре». При этом, в отличие от Сони, ее «падение» отнюдь не мотивировано самопожертвованием или вообще каким-либо выбором: она — беспо­мощная жертва и остается столь же беспомощной на пути к своему концу, как и в своих попытках «спасти» князя. Саморазрушительное ее поведение чуждо Соне, видящей смысл и цель в своих страданиях, гораздо более нормальной и по-своему счастливой, и, конечно, — более последовательной христианке. В образе Настасьи Барашковой («воскресшей агницы») искупительная функция страдания и, соответственно, — жер­твенного «агнца», вопреки традиционной ритуально-мифологической схеме, не только снимается, но, как уже говорилось, словно обращается в свою противоположность: князь, нисколько в этом заклании не нуждающийся, повержен в «бесконечную тоску», «отчаяние» и окончательное безумие. И одновременно героиня лишь губит Рогожина, идя под его нож. Совокупная участь их такова, что от нее, как от картины Гольбейна, «у иного еще вера может пропасть!» (182). И хотя отдельные детали повествования -такие, например, как заключительное объединение князя с Рогожиным, — допускают и более «светлые» (и, разумеется, правомочные) прочтения79, последние все же пред­ставляются нам не столь убедительными. Можно полагать, что контекст самого повествования, традиционные христианские ценности (и автора, и его героя), искания самого Достоевского, некоторые другие его творения сходного жанра и масштаба, наконец — отдельные обстоятельства, сопутствовавшие замыслу книги и работе над ней, — все это заставляет ощущать скорее безысходность и трагизм «Идиота», нежели правоту иных, более «обнадеживающих» (и, как кажется, в большей степени опосре­дованных «извне») интерпретаций.

Вместе с тем, само мифотворчество Достоевского, получившее здесь достаточно своеоб­разное воплощение, так или иначе открывает путь и возможным дополнительным оценкам. К ним, быть может, легче придет читатель, более или менее знакомый с системами этико-религиозных ценностей, последовательнее проводящими принцип «слияния противоположностей» в полном преодолении индивидуального начала и растворении его в божественном (ср. выше, прим. 62,70,78). Подход этот, в частности, находит себе выражение в классических системах, созданных в Индии (напр., в веданте), где он может сочетаться и с техникой постепенного отвлечения от внешних раздражителей с преодолением ступеней сознания и следованием соответствующей технике поведения. В рамках христианской традиции подобный «деперсонализирую­щий» подход характерен уже скорее для более поздних мистиков и философов (сопоставляющихся подчас, как, например, Мейстер Экхарт, именно с индуистской традицией), ортодоксальному христианству и самому Достоевскому он был достаточно чужд (ср. прим. 69). В отличие от Льва Толстого, автор «Идиота» не был столь наслышан о соответствующих учениях, не так ими интересовался, не искал в них руководства на собственном своем пути. И при всем том в его наследии роман этот отмечен чертами достаточно нестандартного христианского мифопоэтического творчества в литературе Нового времени81.

ПРИМЕЧАНИЯ*

1. «Поэтическое качество я определяю как способность текста порождать различные прочтения, не исчерпываясь до конца» (УЗко. Заметки на полях «Имени розы» // У.Эко. Имя розы. М., 1990, с.432). И сколь ни ценны для нас объяснения Достоевского к своему роману, адресованные его близким и знакомым — САИвановой (любимой им племяннице, которой он и посвятил «Идиота»), АЯМайкову, Н.Н.Страхову, — он вряд ли бы ошибся, подписавшись под суждением Льва Толстого, высказанным несколь­кими годами позже по поводу «Анны Карениной»: «Если же бы я хотел сказать словами всё то, что я имел в виду выразить романом, то я должен был бы написать роман тот самый, который я написал, сначала» (Л.Н.Толстой. Полное собрание сочинений, т.62, М., 1953, с.268 сл.; здесь и ниже — ссылки на 90-томное «юбилейное» издание. М., 1928-1958). Трудно, кажется, найти другого художника, весь текст которого был бы сплошь — в авторской речи и в речах героев — столь насыщен и суггестивен; каждое новое прочтение которого — столь многообещающим.

2.    См., напр., из более общих работ: АЛ.Бем. Личные имена у Достоевского // О Dostojevskem. Sbornik stati a materialu. Praha, 1972, c.244-286; М.САльтман. Достоев­ский. По вехам имен. Саратов, 1975; Ch.E.Passage. Character names in Dostoevsky’s fiction. Ann Arbor, 1982 и др.

3.   А.Сыркин. Спуститься, чтобы вознестись. Иерусалим, 1993, с.74 (ср. с.202, прим. 19).

4.   См. письма к АЛ.Майкову и САИвановой в конце 1867 — начале 1868 года (т.28, кн.П, с.241, 251).

* Принятые здесь цифровые ссылки без прочих обозначений указывают на том и страницу (или же только на страницу 8 тома) издания. ФМ.Достоевский Полное собрание сочинений в тридцати томах, ТТ1-30 Ленинград, 1972-1990

5.    См. там же, с.251; т.2б, с.25 («Дневник писателя» за 1877 г. Сентябрь, гл. 2); ср. т.9, с.239; т.22, с.92; т.24, с.160,173 и др. Ср.: В.Е.Багно. Достоевский о «Дон Кихоте» Сервантеса // Достоевский. Материалы и исследования (далее: ДМИ), 3, Л„ 1978, с.126-135.

6.   Ср. из последних работ: R.LBusch. Humor in the major novels of F.M.Dostoevsky. Columbus, Ohio, 1987, pp.44 sq.; АЗлочевская. Стихия смеха в романе «Идиот» // Достоевский и мировая культура, ч.1. СПб., 1993, с.25-47; в частности, с.44 сл. См. также: А.Е.Кунильский. Проблема «смех и христианство» в романе Достоевского «Братья Карамазовы» // Евангельский текст в русской литературе XVIIIXX веков, Петроза­водск, 1994, с.192-200; В.В.Иванов. Юродивый герой в диалоге иерархий Достоевского // Там же, с.201 сл., 204 сл.; W.Nigg. Der Chnstliche Narr. Zurich, Stuttgart, 1957, pp.349 sq.; K.Onasch. Der hagiographische Typus der «jurodivy» im Werk Dostoevskijs // Dostoevsky Studies. Journal of the International Dostoevsky Society, v.1,1980, pp.118 sq.

7.    В этой связи характерно и возникновение комической ситуации, нарушающей привычный этикет и не раз выступающей существенным элементом «скандала» у Достоевского (с участием деспотичной, вздорной хозяйки, обращающей свой гнев на комически выглядящего простака — ср. «Идиот», «Бесы», «Село Степанчиково»).

8.   Характерно, что в «Братьях Карамазовых» именно Зосима занимает одно из первых мест по количеству соответствующих свидетельств (см. Кунильский, с.192 сл.). Ср. Onasch, pp.111 sq.

9.    Ср.: Н. Бердяев. Миросозерцание Достоевского // Философия творчества, культуры и искусства, т.2, М, 1994, с.29,79.

10.  «его природа светлая, но ущербная» (там же, с.29, см. также с.78 сл., 156). Ср.: Вячеслав Иванов. Достоевский. Трагедия — миф — мистика // Лик и личины России, М, 1995, с.405 сл.; К.Мочульский. Гоголь. Соловьев. Достоевский. М., 1995, с.401 сл.; Л.М.Розен-блюм. Творческие дневники Достоевского. М., 1981, с.227 сл.; Г.Померанц. Открытость бездне. Встречи с Достоевским. М., 1990, с.267 сл.; Злочевская, с.46 и др.

11.   См., напр.: WJ.Leatherbarrow. Fedor Dostoevsky. Boston, 1981, p.109; Passage, pp.67, 76; S.Monas. Across the threshold. The «Idiot» as a Petersburg tale // New essays on Dostoevsky, Cambridge, 1983, p.72; Busch, p.44; Злочевская, c.44.

12.  Ср.: Бем, е.264, 269, 283, прим. 50.

13.  См., напр.: Панчатантра. Пер. с санскрита и прим. А.Я.Сыркина. М., 1958, с.158; Повести, сказки, притчи древней Индии. Переводы с пали и санскрита. М., 1964, с.119,115; Басни

Эзопа. Пер., статьи и комм. М.Л.Гаспарова. М., 1968, с.87,107, 217, 237; Федр, Бабрий. Басни. Издание подг. МЖаспаров. М., 1962, с.72, 74,133 и др.

14.  Ср.: В.ИДаль. Толковый словарь живого великорусского языка, т.П, М., 1955, с.179,182, 242, 367.

15.  Ср., напр.: Д.СЛихачев, А.М.Панченко, Н.В.Понырко. Смех в древней Руси. Л, 1984, с.72 сл.; Сыркин, 1993, с.40 сл., 45 сл. В этой связи возможен еще один контраст — между именем князя и характеристикой, которую дает ему Рогожин («овца» — 99, ср. о подобном образе ниже; впрочем, непосредственно в этом контексте «лев» не встречается). Примечательно, что оксюморон этот присутствует во францисканской литературе — у Франциска Ассизского. Итальянский аналог восточнохристианского юродивого, он называл себя и своих учеников «шутами Господними» (joculatores Domini), пребывающими в «духовном веселии» (laetitia spmtualis). Наставляя своего последователя, брата Льва, в учении о «радости совершенной» (способности кротко претерпевать поношения), он обращается к нему: 0 frate Lione, pecorella di Dio («брат Лев, овечка Божия») — ср.: Fonti Francescane. Padova, 1982, р.1471; Книга о святом Франциске. СПб., 1912, с.158. Неизвестно, был ли Достоевскому знаком этот текст, ставший позже одним из любимых поучений Льва Толстого (этой беседой открыва­ется составленный им в 1903 г. сборник «Мысли мудрых людей на каждый день» // Л.Н.Толстой, т.40,1956, с.69 сл.), который, по-видимому, ощущал это наставление как бы обращенным непосредственно к нему самому — к «брату Льву».

16.  Среди подобных примеров отметим определенное несоответствие в сочетаниях: Соня (София — «мудрость») Мармеладова, Григорий Видоплясов (из «Села Степанчикова; ср. его фантазии — т.З, с.102 сл.; с другой стороны, само значение — «бодрствующий» -возможно, мотивировано в образе лакея Григория из «Братьев Карамазовых»).

17.  Ср., например, имя героя рассказа А.С.Грина «Гриф» (кличка льва, вышедшего из клетки на свободу) — Лев Пончик, который падает в обморок, увидя Грифа. Подобного рода псевдонимы характерны, в частности, для сатирических произведе­ний ряда писателей: Акинфий Сумазбродов (АДСумарокова), Аполлон Капелькин (НАДобролюбова), Савва Намордников (НАНекрасова) и т.д.; известны и примеры обратного соотношения между именем и фамилией — напр., Трифон Шекспир (ДДМинаева), Егор Спиноза (не раскрыт).

18.  Ср. в значительной своей части уничижительно звучащие фамилии на «кин» у Достоевского: Голядкин, Свинчаткин («Двойник»), Ежевикин, Коровкин, Обноскин, Опискин («Село Степанчиково»), Ферфичкин, Сеточкин («Записки из подполья»), Папушкин, Салазкин, Вилкин («Идиот»), Лебядкин («Бесы»), Булкин («Братья Кара­мазовы») и др.

19.  История родов русского дворянства, кн.1, М., 1991, с.286.

20. Бем, С.264.

21.  См. подробнее: Г.М.Фридлендер. Достоевский и Лев Толстой // Достоевский и его время. Л, 1971, с.67-87; то же (статья вторая) // ДМ И, 3, Л., 1978, с.67-91, в частности, c.81 сл.; Он же. Достоевский и мировая литература. Л., 1983, с.223 сл. Кстати, в связи с более поздним толстовским творчеством, возникает еще одна ассоциация: между Львом Мышкиным и Левиным из «Анны Карениной» (ср.: Фридлендер, 1978, с.72 сл.).

22.  ДЛ.Соркина. Замысел и его осуществление // Уч. зап. Томского гос. ун-та, 1965, № 50, с.42; см. т.9, с.364-365 (ИАБитюгова).

23. На сходном приеме опять же построены некоторые сатирические псевдонимы (ср. прим. 17) — напр., «Граф Худой» и «Максим Сладкий» (Д.Богемского).

24. Даль, т.4, с.99. Там же приводятся и другие поговорки, обыгрывающие то же созвучие и по большей части носящие уничижительный характер («С твоей бы рожей — сидел бы под рогожей!», «Широка рогожа, да грош ей цена» и т.п.). Ср. о «грубости» соответствующих ассоциаций: Passage, 68. Как замечает М.С.Альтман (ук. соч., с.70 сл.), князь прямо по поговорке «не женился ни на «рогожинской», ни на Епанчиной». Ср.: Р.Г.Назиров. О прототипах некоторых персонажей Достоевского // ДМИ, 1, Л., 1974, с.212 сл.; Злочевская, с.27 сл.

25.  Ср. в этой связи ассоциации с рогами дьявола (Monas, р.72), с дикой страстью сатира (V.Terras. The Idiot. An interpretation. Boston, 1990, p.86).

26.  Мнение АЛ.Бема (ук. соч., с.277) о том, что в суждениях об ономастике Достоевского этимологические объяснения греческих имен недостаточно убедительны (имеются в виду соотв. толкования «Парфена» и «Настасьи» Вяч.Ивановым [ук. соч., с.417] -филологом-классиком, чья обостренная чуткость к подобной лексике, разумеется, не могла считаться нормативной), представляется справедливым лишь в известных пределах (см. ниже).

27.  Ср.: Назиров, с.217 сл.

28.  Ср. там же (с.215 сл.) интересное сопоставление с подобным садомазохизмом в отношениях купца с французскою лореткой (включая и его стремление «самообра­зоваться» — см. ниже) в «Убогой и нарядной» (1857) НАНекрасова («Он то ноги твои целовал, То хлестал тебя плетью казацкой <…> Принялся за французский букварь, Чтоб с тобой обменяться словечком»). Можно добавить, что АЛ.Бем (ук. соч., с.274) ставит фамилии «Барашкова» и «Рогожин» соответственно в «светлый» и «темный» ряды фамилий у Достоевского. Ср. также: С.М.Телегин. Философия мифа. М., 1994, с.56 сл.

29. В этой связи примечательна еще одна аналогия: готовя для себя Настю, Тоцкий заботится о ее образовании и воспитании, в ее распоряжение предоставляется «изящная девичья библиотека» (36). В свою очередь, Настасья Филипповна, скуча­ющая с Рогожиным («сидит целые вечера, молчит и говорить ни о чем не умеет» — 499), сама в попытке сближения берется за его образование («ничего-то ведь ты не знаешь <…> читай. Я тебе реестрик сама напишу, какие книги тебе перво-наперво надо прочесть» -179).

30. Ср. образы сорванного, растоптанного, увядшего цветка, разбитого сосуда (напр, в знаменитой картине Ж.-Б.Греза «Разбитый кувшин»), сами понятия «растления», «дефлорации» и т.п. Соответствующие ассоциации весьма характерны и для других образцов русской классики. В толстовском «Воскресении» совращение Нехлюдовым Катюши, желавшей покончить с собой, сходным образом приравнивается Нехлюдо­вым к убийству; характерна и сама аллегория «воскресения» (Толстой, т.32, с.118,131 сл.; т.ЗЗ, с.56 и др.). Черновые варианты отдельных произведений Толстого сочетают мотив совращения с последующим убийством героем своей возлюбленной — в «Дьяволе», «Отце Сергии» (Толстой, т.27, с.517; т.31, с.210). Убивший свою жену Позднышев («Крейцерова соната») считает, что «убил» ее еще в начале их брака своим плотским влечением, лишенным единственного возможного оправдания (т.е. деторождения — Толстой, т.27, с.34). Ср. в связи с подобными ассоциациями: G.Bataille. Erotism, death and sexuality. San Francisco, 1986; Сыркин, 1993, c.129,149, 250 сл.

31.  Э.Ф.Володин. Пети-жё в «Идиоте» // ДМИ, б, 1985, с.7б сл. Насколько известно, рассказ этот, как правило, анализировался лишь в связи с очевидной аналогией между одиозным образом «камелии» и положением самой Настасьи Филипповны (ср. ее непосредственную реакцию — 129 сл.) при Тоцком. Ср.: Альтман, с.58 сл.; Злочевская, с.37 сл.

32. Альтман, с.3б, 151; Passage, р.71.

33.  Passage, pp.69,139.

34. Даль, T.IV, с.410, 411.

35. Толстой, т.31, с.9, 34, 35; ср.: Сыркин, 1993, с.127. Сочетание это образует своего рода поэтическое клише (напр., у Фета); знакомо оно и другим литературам и жанрам -см., напр., «Поездку за город» Мопассана, где птичье пенье сначала предшествует «падению» девушки, а затем сопровождает и как бы иллюстрирует все перипетии сближения (Ги де Мопассан. Полное собрание сочинений в 12 томах, т.1, М, 1958, с.ЗЮ сп.). Можно упомянуть в этой связи и символику петушиного крика («кири-куку»), обыгрываемую, например, у Пушкина в сообщаемом им анекдоте о Потемкине (Table-talk, XLII; ср. «Русалка», сцена 111.13). Ср. соотв. «птичью» символику фольклора: Русский эротический фольклор. М., 1995, с.49-50, 128-129, 458, 474, 503, 507, 520 (курица, петух, «кукареку»); 96, 458, 466, 474, 478, 486, 487, 511, 512 (соловей) и др.

36. Ср. также «ток» как место для молотьбы. Другая возможная ассоциация — «точек», «торчёк» («торчать») — то, что торчит, сучок, колышек // Даль, T.IV, с.421 сл.

37.  См.: Л.Карсавин. Федор Павлович Карамазов как идеолог любви // Начала, № 1,1921, с.34-50. Антипод «изящного» Тоцкого по внешности и манерам (ср. т.14, с.21 сл.), Федор Павлович, вместе с тем, оставляет его далеко позади по диапазону своего «пансексуального» влечения — от первой своей жены «из бойких умниц» (т.14, с.7 сп.) до второй, смиренной и безответной кликуши; от Лизаветы Смердящей до Грушеньки. Несравненно шире, по-видимому, и диапазон его переживаний — впечатление от второй жены, чьи глаза «как бритвой <…> по душе полоснули» его (т.14, с.13), сопоставимо уже с эмоциями, доступными не столько Тоцкому, сколько Мышкину или герою «Кроткой» (ср. т.24, с.29).

38. На подобное отношение, возможно, повлияли впечатления от каторги и ссылки — о презрительном и высокомерном обращении ссыльных поляков с русскими и о взаимной неприязни между ними Достоевский не раз упоминает в «Записках из Мертвого дома» (т.4, с.26, 54 сл. и др.); тот же опыт — и на каторге Раскольникова (т.6, с.418).

39. Проявлению этого «слишком человеческого» стереотипа — психологически (и био­логически) характерного элемента национального мифа — лишь способствует более общая закономерность, отмеченная в свое время В.В.Розановым применительно к Льву Толстому: «собирательный» характер иноплеменных образов и «индивидуаль­ный» — русских (ср.: В.В.Розанов. Эстетическое понимание истории // 0 писательстве и писателях. М., 1995, с.8). Среди неизменных примеров — говорить о каком-либо нравственном прогрессе тут не приходится — навязчивые идеи об «осквернении» негром — белой женщины, евреем — арийской и т.п. Соответственно неизменна и оборотная сторона этого феномена — массовые насилия и надругательства в межнациональных конфликтах (тему эту Достоевский взволнованно обсуждает в «Дневнике писателя» в связи с турецкой войной).

Что же касается «собирательности» иноплеменных образов у Толстого, то и послед­ний, куда более здоровый и нормальный во «всечеловеческом» отношении, под­тверждает ту же истину: совместимость национальной предвзятости с высочайшими творческими достижениями. Таков словно нарочито доведенный до предела нацио­нально окрашенный контраст между Кутузовым и Наполеоном. Русский военачальник обретает здесь черты просветленного мудреца, а о портрете французского, кажется, лучше всего сказал Чехов, перечитывая «Войну и мир»: «Замечательно хорошо. Только не люблю тех мест, где Наполеон. Как Наполеон, так сейчас и натяжки, и всякие фокусы, чтобы доказать, что он глупее, чем был на самом деле. Всё, что делают и говорят Пьер, князь Андрей или совершенно ничтожный Николай Ростов, — всё это хорошо, умно, естественно и трогательно; всё же, что думает и делает Наполеон, — это не естественно, не умно, надуто и ничтожно по значению» (ААЧехов. Поли. собр. соч. и писем. Письма. Т.4, М., 1976, с.291 — ААСуворину от 25.Х.1895); ср.: Д.Мережковский. Л.Толстой и Достоевский. Вечные спутники. М., 1995, с.162 сл.

40. В этой повести встречаются «немецкий идол», «харя нюрнбергская» (подобного типа характеристику получает в «Идиоте» и единственный инородец, оказавшийся на вечере у Епанчиных, — «литератор-поэт, из немцев» — «несколько отвратительной» наружности «немчик», то со «зловещею», то с «фальшивой улыбкой» — 444,451,453), «мерзкий французишка», «полячишки» и т.п. Можно сказать, что из всех иноземцев здесь повезло лишь мистеру Астлею: «Я почему-то всегда любила англичан, сравнения нет с французишками!» (т.5, с.25б, ср.251, 268). Характерно, что, подобно русскому, англичанин не может превзойти «изящного» француза — пусть «пустее пустейшего и подлее подлейшего» (т.5, с.316) — в соперничестве перед «русскою барышней». Приговоры эти вложены в уста наиболее близких автору (при всем различии между ними) главного героя — Алексея Ивановича — и бабушки, объединенных (помимо сходных симпатий и антипатий) и неодолимым азартом игрока. При этом и сам герой в примечательной симметрии с любимой им Полиной (и в соответствии с предска­занием мистера Астлея) оказывается бессильным перед «формами» mademoiselle Blanche (ср. т.5, с.301 сл. — к последней и переходят деньги, предназначенные на то, чтобы «очистить» Полину перед Де Грие).

41.  Хорошо известна биографическая основа этого мотива: страстное увлечение подруги Достоевского Аполлинарии Сусловой молодым доктором в Париже. Ср. из последних публикаций: Л.Сараскина. Возлюбленная Достоевского. М., 1994, с.8б сл.

42. И отнюдь — не о ставрогинском (или свидригайловском) типе (соответствующие эксцессы свойственны скорее вполне русским характерам). Тоцкий, хоть и, по словам Настасьи Филипповны, «младенцев любит» (143), в своем стремлении к «изящному» запасается терпением и не жалеет усилий для того, чтобы превратить двенадцатилет­него ребенка в образованную шестнадцатилетнюю девушку. Можно заметить, что и герой «Елки и свадьбы» (1848), солидный чиновник, носящий, кстати, достаточно необычное для русского имя — Юлиан Мастакович, — ждет пять лет, пока одиннад­цатилетняя девочка не достигнет совершеннолетия (отдельные его черты, по-види­мому, получили развитие и в образе Тоцкого — ср. т.2, с.484). В данном случае явно чувственное впечатление, которое производит на него девочка, «прелестная, как амурчик» (т.2, с.96 сл.), лишь подкрепляет основной его расчет — на приданое, действительно достающееся ему при женитьбе на шестнадцатилетней (в отличие от сироты-бесприданницы Насти, эта — дочь богатого откупщика).

43. Ср. более общее суждение об истеричности женской природы в произведениях Достоевского (Бердяев, с.76). Любопытно и сопоставление ее с умершей от родов юродивой Лизаветой Смердящей из «Братьев Карамазовых» (В.В.Иванов, с.205). Можно, кстати, добавить, что и последняя, с шапкой курчавых волос на голове, сравнивается с бараном (т.14, с.90).

44. Вяч.Иванов, с.417. О «метафизике» ее образа ср. также: Мочульский, с.407 сл.

45. Еще одна примечательная коннотация соответствующего имени: ее «оскорбляют ежесекундно, топчут как «рогожу»» (Злочевская, с.29 сл.); ср. Terras, pp.66 sq.

46. Ср.: Альтман, с.64.

47. Там же, с.68.

48. Ср.: E.Dalton. Unconscious structure in «The Idiot». A study in literature and psychoanalysis. Princeton, 1979, pp.86 sq. («The Saintly whore»); M.Malvern. Venus in sackcloth. The Magdalen’s origins and metamorphoses. Carbondale a. Edwardsville, 1975; Сыркин, 1993, c.143 сл. (о героинях Л.Толстого), 249 сл.

49. М.С.Альтман (ук. соч., с.65) говорит в этой связи лишь об ассоциации ее со «светом» (в письме к ней Настасьи Филипповны — 379, ср. 359), не отмечая «темных» ее сторон. Он предполагает здесь связь с Бланш («белой») — невинной дочерью господина Дюваля, противостоящей куртизанке Маргарите Готье (из «Дамы с камелиями» А. Дюма-сына).

50. Ср.: Бем, с.277.

51.  И сходным образом начинает разочаровываться в ней Настасья Филипповна («все-таки я о вас лучше думала; думала, что вы и умнее, да и получше даже собой» — 474).

52. Здесь, кстати, речь идет о пороке, традиционно осуждавшемся в «учительстве» русских классиков. Преодоление гордыни — необходимый шаг в просветлении Раскольникова, к смирению «гордого человека» Достоевский призывает уже неза­долго до смерти в своей Пушкинской речи (ср. т.26, с.139). Тот же мотив отмечает и духовный путь толстовских героев (напр., в «Отце Сергии»). Ср.: Сыркин, 1993, с.160.

53. В этой связи характерен и мотив «нигилистки», как называет ее мать (273): «я все запрещенные книги прочла <…> я еще два года назад нарочно два романа Поль де Кока прочла, чтобы про всё узнать», — говорит Аглая князю (358).

54. В этом смысле, в контексте всего произведения «победа зла» в характере Аглаи уже не вероятность (ср. Померанц, с.267), но скорее совершившийся факт. Ср.: Leatherbarrow, р.118. Можно, кстати, предположить, что до известной степени «нерусское» («по­льское»?) начало заявляет права на Аглаю еще раньше. Ее возможным женихом (скомпрометированным стараниями Настасьи Филипповны) на время становится Евгений Павлович Радомский, чья фамилия вызывает топонимическую ассоциацию с польским городом и соответственным образом истолковывалась (ср.: Passage, pp.115, 136). Евгений Павлович — «писаный красавец», «блестящий», подобно будущему мужу Аглаи (ср. 509), «неслыханного богатства»; при том «слава за ним была несколько щекотливая: несколько связей и <…> «побед» над какими-то несчастными сердцами» (155). В «Заключении» облик его становится более симпатичным благо­даря его усердным попечениям о князе; вместе с тем, уехав за границу, он намеревается «очень долго прожить в Европе» и называет себя «совершенно лишним человеком в России» (508; ср. 275 сл.). Любопытно, что в набросках к роману предшественник Радомского, возможный жених Аглаи, носит фамилию Вельмончек (т.9, с.270 ел, 374).

55.  Ср., напр.: Ю.Н.Тынянов. Достоевский и Гоголь // Поэтика. История литературы. Кино. М„ 1977, с.207 сл.

56. Последнее может быть, в частности, рассмотрено и в связи с проявлением присущей Достоевскому «парадоксальности» в его контрастных характеристиках (ср. образ «блудницы — спасительницы» в «Преступлении и наказании») — то, что было в свое время названо «обратным общим местом» — ср.: Лидия Гинзбург. Записи 20-30-х годов // Новый мир, 6,1992, с.153.

57.  В этой связи мы находим примечательные свидетельства у Франца Кафки -достаточно напомнить, что главные герои основных его романов («Процесса» и «Замка») оба обозначены собственным его инициалом «К». В письме к помолвленной с ним Фриде Бауэр (2.VI.1913) он, говоря о своем рассказе «Приговор» (отразившем его переживания, связанные с этой так и не реализовавшейся помолвкой и с

отношениями между ним и отцом), отмечает ряд смысловых и звуковых ассоциаций между их собственными именами и именами героя и его невесты — «причем все эти вещи я заметил позже, после написания рассказа» (курсив наш — АС) // Ф.Кафка, Сочинения, т.З, М., 1994, с.205-206; ср. запись его в дневнике от 11.11.1913 — там же, с.409-410. Можно добавить, что Грильпарцера, Достоевского, Клейста и Флобера он, «не претендуя сравниться с ними в силе и разуме», ощущал «своими собственными кровными братьями» (там же, с.222, ср. 422).

58. Ср. о соответствующих чертах «Преступления и наказания»: В.Н.Топоров. О структуре романа Достоевского в связи с архаичными схемами мифологического мышления («Преступление и наказание») // Structure of texts and semiotics of culture, The Hague, Paris, 1973, pp.258 sq.; П.ХТороп. Симультанность и диалогизм в поэтике Достоевского // Труды по знаковым системам, XVII, Тарту, 1984, рр.155 сл.; Сыркин, 1993, с.197-198 (прим. 7). Ср. также: J.Gonda. Triads in the Veda. Amsterdam, a.o. 1976; D.LMiller. Three faces of God. Philadelphia, 1986, и др.

59. Ср. характерное образование числового комплекса по принципу 3+1, причем добав­ленный к триаде четвертый элемент может быть противопоставлен первым трем, а также — синтезировать их на более высоком уровне. См.: E.F.Edinger. Ego and the archetype. New York, 1973, pp.179 sq.; А.Я.Сыркин. К систематизации некоторых понятий в санскрите // Семиотика и восточные языки, М., 1967, с.161 сл.; В.Н.Топоров. О числовых моделях в архаичных текстах // Структура текста, М, 1980, с.21 сл. Примечательно, что в том же отрывке начало припадка характеризуется как «молнии и проблески высшего самоощущения и самосознания <…> «высшего бытия»»; оно «оказывается в высшей степени гармонией, красотой, дает неслыханное <…> чувство полноты, меры, примирения и восторженного молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни» (188 сл. — слова, как бы пытающиеся выразить незадолго перед тем провозглашенную самим же князем невыразимость «сущности религиозного чувства» — 184; ср. ниже). Так и на этот раз (после четвертой встречи с «глазами») «необычайный внутренний свет озарил его душу» (195). Ср. совсем уже в ином контексте описание предельного успеха на жизненном пути Птицына: «»дом на Литейном буду иметь, даже, может, и два <…> А кто знает, может, и три!» — думал он про себя <…> и скрывал мечту. Природа любит <…> таких людей: она вознаградит Птицына не тремя, а четырьмя домами наверно <…> Но зато дальше четырех домов природа ни за что не пойдет» (387).

60. В последующие годы он склонен был считать «Идиота» лучшей своей книгой и радовался, узнавая о подобных мнениях читателей («мне понравилось, что Вы выделяете как лучшее из всех «Идиота» <…> это суждение я слышал уже раз 50, если не более <…> все говорившие мне о нем, как о лучшем моем произведении, имеют нечто особое в складе своего ума, очень меня всегда поражавшее и мне нравивше­еся» (письмо к А.К.Ковнеру 14.11.1877 — т.29, кн.II, с.139; ср. т.9, с.410 сл.). Ср. суждение ААхматовой: ЕАШестакова. Ахматова и Достоевский (к постановке проблемы) // Новые аспекты в изучении Достоевского. Петрозаводск, 1994, с.345.

61.  Носительницей сходных настроений Лизавета Прокофьевна выступает уже в начале повествования («Не умеешь здесь взглянуть, так и за границей не выучишься» — 50). При этом суждения ее обретают особый вес в контексте ее «детских» черт и соответствующих евангельской традиции симпатий князя («вы совершенный ребенок во всем, во всем, во всем <…> Ведь вы знаете, за кого я детей почитаю?» — 65; ср. 267). Суждение это, несомненно имевшее глубокое значение для самого автора (ср. хотя бы его более поздние мысли в «Дневнике писателя» за январь 1877 г. — т.25, с.20 сл.), примечательно, в частности, и последними словами Лизаветы Прокофьевны, -Достоевский словно обещает устами своей героини подтвердить ее мнение конкрет­ным примером, что мы и находим в непосредственно последовавших за «Идиотом» «Бесах», особенно в их финале. Это последняя «фантазия» Ставрогина — осесть, уже без всяких надежд, в Швейцарии (где, в противоположность впечатлениям князя Мышкина: «Место очень скучно, ущелье; горы теснят зрение и мысль. Очень мрачное»), а затем — его возвращение в Россию, хоть и столь же ему чужую, где «гражданин кантона Ури» немедленно кончает с собой (т.10, с.513 сл.). Вообще, можно сказать, что «Идиот» хронологически обрамлен соответствующей тематикой. Напи­санное перед ним «Преступление и наказание» содержит (также в конце повество­вания) как бы «свернутый» вариант «заграничной фантазии» и параллель к ставрогинскому концу. «Америка» Свидригайлова уже прямо обозначает здесь самоубийство («- Я, брат, еду в чужие край <…> — В Америку <…> отвечай, что поехал, дескать, в Америку. Он приставил револьвер к своему правому виску <…> спустил курок» (т.б, с.394-395; ср. 384; «Русские люди, — говорит он накануне, — <…> чрезвычайно склонны к фантастическому» — 378). И у Смердякова перед самоубий­ством «Была такая прежняя мысль-с, что с такими деньгами жизнь начну, в Москве али пуще того за границей, такая мечта была-с» (т.15, с.67).

62. Мотив, засвидетельствованный в различных религиозных и культурных традициях (в индуизме, античной философии, средневековом христианстве и т.д.) — как в специфичных определениях высшего начала (набор отождествлений, негативные характеристики, чистое отрицание), так и в формулировке самой невозможности дать подобное определение (ср., например, в рамках индуизма: «Кена упанишада» 1.3-4; «Тайттирия упанишада» И.9.1 и др. — ср.: Упанишады. Пер. с санскрита, пред, и комм. А.Я.Сыркина. М., 1967, с.71,89; Сыркин, 1967, с.157 сл. и др.). Среди примеров подобной «апофатической» ситуации — просветленное состояние Левина в «Анне Карениной»: это его «тайна <…> невыразимая словами» (Толстой, т.19, с.399).

63. При всем различии между образами и судьбами Раскольникова и Рогожина (объединенных, как уже говорилось, мотивом старообрядчества) обращает на себя внимание почти буквальное сходство их поведения на суде. И Рогожин, и Расколь­ников (в ту пору еще далекий от «возрождения») не говорят ничего в свою защиту (в то время, как адвокаты оправдывают обоих их болезненным состоянием). При этом оба дают толковые и исчерпывающие показания: первый — «ясно и точно <…> припомнил все малейшие обстоятельства» (507-508); второй — «точно и ясно <…> не забывая малейшей подробности» (т.б, с.410) — поведение, само по себе еще не определяющее ожидающей героя участи и вполне совместимое с отчаянием и безнадежностью (тогдашним состоянием Раскольникова — ср. т.б, с.415 сл.). Вообще же сопоставление с «Преступлением и наказанием», кажется, лишь подчеркивает безнадежность «Идиота». Роман, написанный двумя годами раньше, устремлен в будущее, в новую жизнь. В более поздней книге все, когда-либо достигнутое героями, и, прежде всего, князем, — в прошлом. Спасительная самоотдача одной «блудницы» -Сони — противостоит бесплодной жертвенности другой; само страдание, отмеченное высоким назначением (ср. т.б, с.31б сл., 322 сл., 351 сл. и др.), словно утрачивает весь свой смысл. При этом герои — почти ровесники: разница между попавшим на каторгу в 24 года Раскольниковым (т.б, с.417) и 27-летним Рогожиным или 2б-27-семилетним князем (5-6) невелика. Ср.: Мочульский, с.393.

64. Ср.: А.Г.Достоевская. Воспоминания. М., 1981, с.174-175; Она же. Дневник 1867 года. М., 1993, с.234, 434-435; Л.П.Гроссман. Семинарий по Достоевскому. М.-Пг, 1922, с.59.

65. Последний также обнаруживает в отдельных деталях черты двойничества с князем Мышкиным (характерны, в частности, издевательства, смех, безразличие, следующее за чтением им «Моего необходимого объяснения», содержащего и анализ «Мертвого Христа» — 321 сл., 345 сл.).

66. Ср. с предсмертным «ужасным криком» распятого Христа в черновом наброске к «Идиоту», непосредственно перед упоминанием о картине Гольбейна (т.9, с.184). О вероятном влиянии в этой связи «Жизни Иисуса» Э.Ренана на Достоевского ср.: ДЛ.Соркина. Об одном из источников образа Льва Николаевича Мышкина // Уч. Зап. Томского гос. Ун-та, 1964, № 48, с.145-151; см. т.9, с.396 сл. (Н.Н.Соломина). Об этой, как ее часто толковали, одной из наиболее «человечных» черт в поведении Спасителя см., в частности: G.Rosse. The cry of Jesus on the cross. A biblical and theological study. New York, Mahwah, 1987.

67.  Мотив «малой крови» характерен для Достоевского при описании насильственной смерти жертвы: «с пол-ложки столовой» у зарезанной Настасьи Филипповны (505), «с горстку крови изо рта», «Десертная ложка то есть» у «кроткой» самоубийцы (т.24, с.ЗЗ, 35).

68. Ср.: Сыркин, 1993, с.9 сл., 55 сп., 65 сл., 159 сл. и др. О «нисхождении» князя Мышкина говорит в несколько ином плане и Вяч.Иванов (ук. соч., с.408 сл.), имея в виду его духовную обращенность к земле («более дух воплотившийся, чем к духовному восходящий человек», «душа, упавшая из того «наднебесного удела»»), но не «учительную» миссию. Ср.: D.P.SIattery. «The Idiot»: Dostoevsky’s fantastic prince. A phenomenological approach. New York, a.o., 1983, pp.16 sq.; Злочевская, c.46.

69. «У Достоевского есть Бог и человек. Бог у него никогда не поглощает человека, человек не исчезает в Боге, человек остается до конца и на веки веков. В этом Достоевский был христианином в глубочайшем смысле слова» (Бердяев, с.42).

70.  Ср.: Сыркин, 1993, с.61. Можно заметить, что «мучительная» невыразимая печаль князя (еще совсем больного в начале лечения) о чуждости его земному «всегдашнему великому празднику» (351), а в ходе выздоровления — беспокойство и мечты увидеть «новую жизнь <…> в тысячу раз сильней и шумней, чем у нас <…> шум, гром, жизнь» (51), уже сами по себе достаточно далеки от индуистских идеалов. Ср. также: Г.Гессе. Письма по кругу. М., 1987, с.117 («Размышления об «Идиоте» Достоевского»).

71.   Ср.: Топоров, 1973, с.245 сл., 280 сл.; Сыркин, 1993, с.73 ел, 206 сл. и др.

72.  В финале предыдущего романа «берег» также выступает символом простора и местом начинающегося возрождения Раскольникова на каторге (ср. т.6, с.410, 416 и особенно четырехкратный повтор на с.421).

73.  Можно обратить внимание и на другую, грустно-ироническую, сторону этой «тирады». Провозглашая в том же монологе будущее «обновление всего человечества и воскресение его, может быть, одною только русскою мыслью, русским Богом и Христом», князь говорит о том, что носитель этого обновления «вырастет пред <…> миром, изумленным и испуганным, потому что они ждут от нас одного лишь меча, меча и насилия, потому что они представить себе нас не могут, судя по себе, без варварства» (453). Говорит это человек, обязанный самим своим исцелением и лучшими, счастливейшими мгновениями своей жизни именно тому самому «миру», человек, который там «много оставил, слишком много» и который надеялся никогда его не покидать. В России же встретивший непонимание, всеобщие насмешки, отчуждение, наконец, пожелавший «уехать назад» (256) и вновь, уже неизлечимо, пораженный болезнью. Так призывы к всеобщему единению и братству сочетаются с характеристиками, мало лестными для другой стороны. В устах князя Мышкина это, как мы видим, смертные грехи католичества, насилие и варварство партнеров по будущему сближению. Та же схема выступает позже в «Дневнике писателя» за март 1877 г. — призывы к братству с евреями (т.25, с.8б сл.) строятся по тому же принципу, превращаясь в своеобразное клише: благое пожелание плюс замечания, ставящие под сомнение осуществимость добрых намерений. И даже в Пушкинской своей речи, в гимне всечеловеческому единению оратор дважды отмечает, что братство это, хоть и «всемирное», относится к «племенам великого арийского рода» (т.26, с.147, ср. 296, 502 — ср. в упомянутых выше призывах сомнения в способности противной стороны преодолеть чуждость «по крови» — т.25, с.88).

74.  Ср. выше, прим. 6, 15; см. Nigg, pp.12 sq.; A.Smitmans. Der Narr Jesus. Stuttgart, 1975; J.Saward. Perfect fools. Oxford, pp.1 sq., 12 sq.; Лихачев и др., c.72 сл.; Сыркин, 1993, с.40 сл„ 183 сл. и др.

75.  ЛЛотман. Романы Достоевского и русская легенда //Русская литература, 1972, № 2, с.132 сл.; Назиров, с.217 сл.; Вяч.Иванов, с.66 и др.

76.  Ср. J.Behm. Die Handauflegung im Urchristentum. Leipzig, 1911; Сыркин, 1993, c.240 сл. (прим. 37). Ср. ряд примеров, связанных с образом протянутой, касающейся, ласкающей руки (у Гомера, Вергилия, в «античных» трагедиях И.ФЛнненского): В.Н.Топоров. Миф о Тантале (об одной поздней версии — трагедия Вячеслава Иванова) // Палеобалканистика и античность. М., 1989, с.82 сл.

77.  См., напр., M.EIiade. Patterns in comparative religion. New York, Scarborough, 1974, pp.419 sq.; КЛеви-Строс. Первобытное мышление. М., 1994, с.185.

78. Характерные свидетельства содержат в этой связи индуистские тексты, где преодоле­ние соответствующих ценностей (вплоть до «»я» — «не-я»»; «субъект — объект» и т.п.) носит более последовательный характер, чем в ортодоксальной христианской тради­ции (ср. выше, прим. 62,69,70). Ср.: Сыркин, 1967, с.146 сл., 159 сл.; он же, 1993, с.49 сл., 61 сл., 187 сл. и др. Прямое снятие интересующих нас здесь противопоставлений содержит индуистский текст «Брихадараньяка упанишады» (IV, 3.22: «Здесь [в этом состоянии] <…> убийца — не убийца» — Брихадараньяка упанишада. Пер., предисл. и комм. А.Я.Сыркина. М, 1964, с.121). Интересно, что определенная нейтрализация убийства происходит у Достоевского и в сознании самого убийцы — Раскольникова, идущего путем возрождения («Всё, даже преступление его <…> казались ему теперь <…> каким-то внешним, странным, как бы даже и не с ним случившимся фактом» -т.6, с.422).

79. Так для Вяч.Иванова (ук. соч., с.418) нож Рогожина «милосердно освобождает Настасью Филипповну; и <…> он отдает ее, уже больше земле не принадлежающую, своему другому, лучшему я, своему духовному брату»; вспоминая «Ночное плавание» Гейне, Вяч.Иванов видит здесь «плач о красоте, изнемогающей в узах земли, и о спасении ее освободительницей смертью». Ср. также: В.В.Иванов, с.206: «положение Рогожина (каторга) — важное условие приближения к иерархии духа <…> Вопреки очевидной форме у Достоевского нет безнадежных романов и безнадежных финалов по содержанию. В этом случае остается надежда на то, что Рогожин «заразился» блаженным безумием «больного пророка»».

80. В этой связи можно говорить (уже в ином контексте) лишь о житейски-практической (хоть и сопоставимой, например, с буддийской аргументацией) оценке Достоевским подобного «преодоления». Мать Рогожина, «впавшая в совершенное детство» и ничего не понимающая, «продолжает жить на свете и как будто вспоминает иногда про любимого сына Парфена, но неясно: Бог спас ее ум и сердце от сознания ужаса, посетившего грустный дом ее» (185, 508).

81.  Ср. о мифологии Достоевского: Вяч.Иванов, с.383 сл.; Мочульский, с.408, 452 сл.; Телегин, с.40 сл., 80 сл. и др. Такие западные авторы, как Томас Манн, Гессе, Джойс, а в XIX веке и кое в чем близкий Достоевскому Вагнер (ср.: Сыркин, 1993, с.211 сл.), нередко выходили в своем мифотворчестве за пределы христианства. Здесь хотелось бы остановиться еще на одном примере. Любопытную трансформацию библейского мифа — с характерным распределением имен и функций героев — мы находим у Диккенса в романе «Давид Копперфильд» (1849-1850; пример этот, сходным обра­зом, возможно, уже обращал на себя внимание и, так или иначе, заслуживает специального исследования). Старший современник Достоевского, и родившийся, и умерший девятью годами раньше, Диккенс принадлежал к любимым его авторам (ср.: ФМДостоевский в воспоминаниях современников, т.1, М., 1964, с.417; то же, т.1, М., 1990, с.340; Гроссман, с.9). В частности, образ мистера Пиквика, по-видимому, влиял на замысел «Идиота» (т.9, с.239, 358, 364, 400 и др.); сопоставлялся «Идиот» и с «Нашим общим другом» (т.9, с.407, прим. 2). «Давид Копперфильд» также не раз упоминается Достоевским (ср. рукописные редакции «Подростка» — т.16, с.219, 221, 234,237; ср. т.17, с.343 сл., 416; материалы к «Дневнику писателя» за 1876 г. — т.22, с.148, ср. 271). В письме к А.Н.Майкову — 25.Ш (6.IV) 1870 г. — он сравнивает себя с мистером Микобером (т.29, кн.1, с.116). Сам Диккенс в предисловии к роману называл «Давида Копперфильда» своим «любимым детищем» — «a favourite child» (ср.: Э.Уилсон. Мир Чарльза Диккенса, М, 1975, с.219 сл.).

Уже в основных чертах сюжета автор следует традиционной фольклорно-религиознои схеме: страдания нелюбимого ребенка (мачеха заменена отчимом и его сестрой), всевозможные испытания на жизненном пути, конечное благополучие. Ему сопутству­ют и злые, и добрые силы, словно борющиеся за душу героя: соблазнитель под «прельстительным» обличьем (Стирфорт, с которым, кстати, сопоставляли Ставрогина — ср. т.12, с.230) и «вожатая», охраняющая его, несмотря на все препятствия, становящаяся его женой и в предвидении смертного часа указывающая герою в его воображении «путь вверх» (m.LXIV: «pointing upward!») — последние слова книги (ср. конец m.LIII), перекликающиеся с заключительными строками гетевского «Фауста» («Das Ewig-weibliche Ziecht uns hinan»). Характерно и само ее имя Агнесса (Agnes), наделенное рядом коннотаций: от греч. hagne — «чистая», «непорочная»; ср. также лат. agnus («агнец», «ягненок») и аллитерационную связь с angel («ангел-хранитель») -т.е. содержащее очевидные ассоциации с идеями самопожертвования, охраны, спасения (ср.: H.Swan. Girls’ Christian names. Dumfriesshire, 1989, pp.8 sq.). После долгих испытаний и трехлетних странствий (характерный мотив; примечательным образом, подобно князю, герой также наслаждается видом швейцарских горных просторов — в печали и в возрождающейся надежде на будущее — LVIII) он обретает свою «вожатую», изначально предназначенную ему («I have loved you all my life!» — LXII).

Особенно любопытны в ономастике романа определенные аналогии с библейскими именами. Герой, подобно ветхозаветному царю (также подвергавшемуся в юные годы бедствиям и испытаниям и не раз искушаемому), носит имя Давид («любимый»); его же «соперник» в любви — тоже Урия. И здесь Давид торжествует над Урией, но герои как бы меняются местами в нравственном отношении: в Библии (2 Книга Царств, 11) Урия («Господь — мой свет») — благочестивая невинная жертва всесильного царя, пожелавшего овладеть его женой (кстати, и последняя причастна идее спасения, становясь родоначальницей Христа — «из рода Давидова», «от бывшей за Уриею» -Матф. 1.6), а поведение Давида — едва ли не самый тяжелый грех на его совести (2 Кн. Царств, 11.27: «И было это дело, которое сделал Давид, зло в очах Господа»), не раз отмечавшийся в христианской нравоучительной традиции. У Диккенса же Урия Гип (Неер — возможно, неслучайное созвучие с образом «низа», с «лицемерием» -основным его свойством; ср. греч. hypo-, англ, hypocrite) — сам бессовестный, отвратительный внешностью интриган, остающийся образцом низости на протяжении всей книги (его заключительное покаяние в тюрьме — столь же лицемерно). Он строит козни против дорогих Давиду людей, безуспешно пытаясь всеми неправдами овладеть Агнессой. В Библии Давид бесчестно губит Урию, в романе единственное насилие Давида — пощечина, которую он дает Урии в порыве негодования и которая вполне заслужена негодяем. Так переставляет Диккенс традиционные библейские характеристики — в угоду своему «любимому», в известной мере автобиографичес­кому, герою.

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *