МЕСТНОЕ ВРЕМЯ

Наум Вайман

ГОД 2000, ОДИННАДЦАТАЯ ТЕТРАДЬ

Фрагменты из 3-го тома «Ханаанских хроник»

Постепенно книга меня завершит

Эдмон Жабе

29.1. …Мне не нравятся ваши журналы. Дураки все какие-то, ну уехали, живите и радуйтесь (это я не к вам обращаюсь), а они все как в Литинституте стебутся. Нет! Еврейской! Литературы! На русском языке! Как и литературы китайцев на английском. Есть просто литература без пятой графы. Это похоже на конференцию по краеведению. Мелко. Одним словом – нет, нет и нет. Это не мое. Как-то это мимо писсуара.

Стихи, вы правы, какие-то у Паши дебиловатые, но он очень хороший парень, и в этом есть свой шарм. А что вообще стихи. Ну, стихи. Говна пирога, как на моей родине говорили. Район, где я вырос в Саратове, назывался Похуяровка. Класс!

Я вообще сейчас стихи не люблю, так как не пишу их почти, а люблю я прозу, так как ее и сочиняю.

Написал, Боже правый, целую книгу новелл. Что с ней делать? Вот незадача.

У нас холода были за 20, а сейчас – плюс ноль. Хочу в оперу. Вагнеру готов простить все, начиная с антисемитизма и кончая кощунством. Гений, что тут попишешь. Но хорошо, что до 30-х не дожил. Еще не известно, что бы он устроил. Чудовище. Но прекрасное.

Наум, дорогой, не сетуйте на мое молчание, я отягощен еще не выполненными перед вами обязательствами, как впрочем и вы, наверное… Вот расплюемся, и разговор у нас будет иным. Еще и свидимся где-нибудь у синего глубокого моря, потолкуем.

Что текущая литература в жюрналах – суета и хуета, одни картинки чего стоят. Это не серьезно, да и не интересно.

Вот Э. Герштейн хорошо была проинтервьюирована некой дамой, которая приписала лермонтоведке слово «лакейка». Это шарм! Но про Харджиева было интересно, тем более мне, так как я с этим мистическим человеком дружил. Знаете, что он мне говорил о стихах – «Вы пишите, пишите, только никого не слушайте». Он очень меня поддерживал. Расскажу потом подробнее.

Ну вот, и письмо…

Сурбур да и только.

Ваш НК

2.2. У Гольдштейна перемены в личной жизни: переезжает к подруге. Поздравил его. Хорошо, когда желаемое сбывается. «С вас бутылевич!» – гусарю. «Да-да, конечно…» С Барашем у него охлаждение. Сказал, что зря он, Бараш, второй сборник выпустил, очень уж тонкий, «свидетельство маломощности».

19.2.

Дорогой Наум!

Свершилось. 15 февраля «Ханаанские хроники» хлынули в свет.

Выглядят − просто заглядение. Весит примерно 400 гр. (15х18 см). Переплет под новомодной неблестящей матовой пленкой, привезенной из Японии! В типографии это делали впервые, поэтому боялись, но получ. очень хорошо.

Тираж будет готов на днях, пошлю завтра по почте экз. для вас.

Поздравляю всю обетованную, наконец-то они узнают о себе что-то новенькое.

У нас интересные вещи происходят. Меня вот обозвали на улице 1– черножопым, 2– жидочком, 3 – потребовали, чтобы я в Израиль убирался (это уже в публичной библ.). Но никто мне в обетованной не поверит, что я подвергался три дня гонениям. Жить становится воистину интересно, тем более, это мне сообщили милые, на первый взгляд, полубезумные старухи.

Ваш НК.

5.3. Похвастался Володе. Поздравил меня. Сказал, что делает («между запоями») книгу об Анечке. Ее тексты и его комментарий. Там будут «скандальные вещи».

Гольдштейн тоже поздравил, сказал, что это настоящее событие. Сам он теперь делит свою жизнь на «до книги» и «после». А я поделился ощущением, что эта книга вывела меня из литературного небытия. Он сказал, что так и есть, что мое имя скоро будет на слуху. Ну, не знаю…

10.3. По дороге на вернисаж Пепперштейна и Гринмана встретил Бараша с Ирой, она несла в рюкзачке младенца. Бараш настроен был супердоброжелательно: подарил последний номер «Зеркала», и даже пригласительный лишний у него оказался. Удивлялся «ловкости» Пепперштейна («другие жизнь кладут, чтобы в Музее выставиться…»). Я расфуфырился, надел пальто флорентийское, направо и налево хвастался книжкой. День был солнечный, но прохладный, славный денек. В саду скульптур тусовались, вино на халяву и прочее. Я изображал сияние успеха и фотографировал. Бараш, этак бочком-бочком, стремился попасть в кадр. Встретил Дану с Некодом, показал книжку. Вдруг увидел, что такое черная зависть: она буквально почернела и на миг застыла с книгой в руке, столбнячок. Полистала. Наткнулась на слово «Сингедрин». «Сингедрин, вместо Сангедрин»[1], − обращаясь к Некоду. «Наверное, опечатка…» − это уже мне, ласково-снисходительно, мол, вы же не могли так ошибиться, вы же не идиот, правда? Но мое наглое добродушие не было поколеблено: «А может и я отчебучил! Гидрин шел син!» (типа «китайской задницы») − подмигнул я Некоду. Он передернулся в неразрешенной улыбке, а Дана, выронив презрительное «поздравляю», отвернулась. Потом встретил Сошкина. Похвастался ему еще и статьей в «Независимой», что меня рядом с Галковским упомянули. «Я его как раз прочитал недавно, − презрительно бросил он. − Заставил себя. Чудовищный пошляк. Какие-то скучные антисемитские пассажи. Целую трагедию развел по поводу того, что ему в детстве пиздюлей не жалели, и правильно, кстати, делали». Я дипломатично, без спора, не согласился. Ире Гробман всучил стихи Кононова, сказал, что мне понравились. Оля долго держала свою руку в моей. Теплая такая рука, мягкая, обнимающая. Есть такие женщины: дотронешься до них, и они на тебя проливаются.

А сама выставка все-таки странная. Белые стены расписаны бестиарием в стиле «фэнтази» и текстами а-ля Толкиен, «лабиринт» с озеленением, мол, «защита окружающей среды», мы ж с понтом «зеленые»…

11.3. Наум, привет!

… Не удержусь и задам тебе выволочку за порчу языка. Доконал ты меня «словом» нахуй (sic!). Ты же, блин, русский писатель. Вот тебе за это экспромт в стиле «Радионяни» (ее ведь не зря вели два еврея, сочинял третий, а музыку писал четвертый: кому еще было постоять за чистоту русского языка?)

Эпиграмма

Романа русского надежда

Живет в израильской глуши.

Ему совет от всей души:

Прелюбодействуй, пей, греши,

Но хуй с предлогами, невежда,

Раздельно все-таки пиши!

Матвей

Матвею:

Эпиграммкой ты меня порадовал, ей богу. Но насчет правописания должен заметить, что данное сочетание из трех букв это, скорее, место-имения, чем существительное с предлогом…

12.3. Утром отвез Юваля в «бакум»[2]. Он прошел ворота и куда-то побрел. Окликнул его. Он обернулся. «Голову прикрой», − показал я ему жестами. День был солнечный, а голова обритая. Махнул рукой: мол, да ладно…

14.3. В новом номере «Зеркала» Гольдштейн с Пепперштейном – о «русском концептуализме». У Гольдштейна он вызывает «тоскливое недоумение, проистекающее из того, что словесность этого склада не имеет ни малейшего касательства к моей жизни, … я не нахожу в этом искусстве содержания». Паша реагирует довольно раздраженно и старается ущипнуть Гольдштейна за его садомазохистские томления: «Высказанные вами претензии в самом деле немного наивные, детские. В стремлении питаться страданиями, превращать их в культурный аттракцион, в жажде мучительной подлинности я вижу нечто очень несимпатичное, потворствующее неконтролируемой либидинозности. Мы же знаем, что нет ничего страшнее этой подлинности, требовать ее от литературы не следует, она не нужна». В диалоге о «мыслях перед сном» Пепперштейн признается, что «человек посубтильней, вроде меня, от таких размышлений («о любви, смерти, деньгах») просто не заснет». Он должен «прибегнуть к мыслям, которые помогут ему заснуть». «Обычно это фантазмы, создаваемые для облегчения жизни». Тут Гольдштейн должен был бы сразу послать его в клуб курильщиков опиума, или любой другой наркоты, где и околачиваются всякие субтильные типы, убегающие от жизни в область фантазмов. Но Гольдштейн не забияка.

«Невротический ужас перед потерей непосредственности и теплоты, испытываемый культурой старшего поколения, не свойствен психоделизированной молодежи». «Они (молодежь эта) обладают биохимической гарантией того, что экстаз у них не отнимут, … что «экзистенция» и «тотальное понимание», и «слияние душ» находятся в препаратах…» – откровенничает Пепперштейн. Зачем тогда литература? А и не нужна, заявляет Пепперштейн, ваша стариковская, а вот наша – нужна народу, как порнография: «И вот эта глубинная порнографичность» концептуализма действует очень терапевтично, она соприкасается с психоделической культурой…» Получается литнаркота какая-то, но Пепперштейн, конечно, в этом не признается и начинает заливать о том, что в концептуализме «закодирована» потребность «не только получить доступ к различным типам переживания, экстаза, но также и не быть от них зависимым, чтобы не зависнуть на каком-либо биохимическом варианте, а иметь возможность скольжения, освобождения, драйва». Мол, мы, наркодельцы от искусства, полезны, мы отвлекаем молодежь от наркоты биохимической! «Человеку, который читает Пастернака и вдруг видит, как его юная дочь возвращается ночью со странно блестящими зрачками, уже легче примириться с концептуализмом».

28.3. Заехал к Гробманам. Подарил книжку. Написал: крестным. Мише не понравилось. Мол, у евреев крестных не бывает. Попросил взять в кавычки. Еще попросил поставить число. Серьезно относится.

Еще на радостях подарил ему книгу Брусиловского. Гробман растаял. Сказал: «Ира… сходи там, принеси…» Ира пошла. Как я понял, за журналом. Молчу, Бараш велел не выдавать. То ли Гробман что почуял, то ли на всякий случай спросил: «У тебя журнал есть?» Ну не смог я соврать. Не смог. «Есть», – говорю и улыбаюсь.

– Ира! – громко крикнул Гробман. – Не надо, у него есть.

Ира уже возвращалась с номером. Неловкость.

– У тебя есть? – переспросила.

– Есть, – говорю.

– Кто дал? – строго спросил Гробман.

И опять я не соврал во спасение.

– Бараш.

Гробман кивнул. Мол, разберемся с этим Барашем.

Уже у выхода, Гробман вдруг:

– Давай я тебе какую-нибудь книжку подарю, вот, про лысенковские дела, 47-й год.

– Спасибо, Миш, не стоит, все равно я читать не буду, нет у меня времени.

– Ну, давай чего-нибудь… вот, Пушкина, хочешь? «Евгений Онегин»?

Книжка была без обложки и первых листов.

– Пушкина давай.

– Это, как газета, в метро читать.

Спросил у Гробмана, как ему выставка Паши? Высказался нейтрально:

– Ну, можно сказать, что нет в ней ничего стыдного. А по нонешним временам это немало.

30.3. Вечер на крыше будет в следующий четверг. Бараш предлагает типа капустника, чтобы каждый что-нибудь выдал в чуждом жанре. Гробман чтоб спел, встав на стульчик, а Гольдштейн сплясал. «Будет очень современно».

Бараш осторожно катанул маленькую пробную бочку на Гольдштейна. «Что-то он в последнее время, как отмороженный. А ты с ним общаешься?» Успокоил его, что изредка, по телефону.

В итоге он попросил, чтобы я Кононову написал, может, тот стихи его возьмет издавать.

3.4. Гольдштейн познакомил с Зайчиком. В муравейнике редакции у него закуток за ширмочкой. Большой такой зайчик, с брюшком, довольно доброжелательный, с хитринкой. Предложил дать для газеты «что-нибудь из дневников». «Можно об известных людях. В свойственной вам деликатной манере…»

Потом погуляли с Гольдштейном. Зашли в пустое кафе, там две русские девицы, одна – красивая-разбитная за сорок, другая – деревня под двадцать. Взяли по соку. Преподнес ему книжку. Надписал: «Соучастнику». И «с благодарностью за дружбу». И правда, я в последнее время испытываю к нему какое-то особое расположение. И поздравления его искренни и завистью не отравлены.

Красивая-разбитная за сорок тоже располагала. «Жалко, – говорю, – книжку лишнюю не взял, подарил бы вам, почти уверен, что вам бы понравилось».

– Какую книжку?

– А вот! – Гольдштейн охотно продемонстрировал. – Вот, видите, его книжка.

– Детектив, что ль?

– Ну, не совсем, – замялся Гольдштейн.

– Про любовь, – говорю.

– Где, где книжка? – оживилась «деревня».

– Вообще-то, – говорю, – и в магазине можно купить…

– Ну-у, это надо деньги платить, – сказала «деревня».

Бараш замурыжил вопросами насчет Кононова: какой он человек, да как себя с ним вести. «Учти, – говорю, – он в делах жесткий». – «Так что, надо поддаваться?» Я засмеялся. Бараш обиженно и даже резко одернул меня: «Ну, я тебя серьезно спрашиваю!.. Скажи, а он текст правит?» – «В смысле ошибок? Есть у него корректоры…» – «Нет, ну там, если какая-то фраза ему не нравится…» – «Да ты что?! Название книги – это еще туда-сюда, тут он может свое мнение высказать, но все равно тебе решать». «А как он…» Долго выспрашивал. Потом о готовящемся вечере: ничего не придумал, и народ пассивный. Спросил опасливо, кого я пригласил. Дану он не пригласил, «кажется, она на меня обиделась». Еще сообщил, что Дана с Некодом издали поэтическую антологию, но меня не включили. «Включила своих учеников, ну как же, у нее целый такой поэтический кружок, птахи там всякие, Регев – красная шапочка, я тоже у нее один раз читал свои последние, так там один, Шпарк, или Шперк, да не знаю кто он, за поэта его там держат, так высказался, что, мол, это прозаическое описание путешествий. Да? Вот так, пишешь двадцать лет, где-то там как-то существуешь в литературе, и вдруг приходит какой-нибудь Шпарк-Шперк…ну я ему чего-то сказал, а я, ты не представляешь себе, какой был сноб когда-то, это я сейчас добрый и старый, а в молодости… в общем, я ему что-то сказал, так он ушел…» Рассказал («только между нами, да?»), что Ира Гробман хвалила мою книгу. «Ты же знаешь, они к тебе вообще-то так, не очень, да? а тут прям… говорит, лучшая книга о нашей тут жизни, а для них похвалить – ты знаешь это…».

6.4. Зайчик позвонил:

– Наум, я прочитал вашу книгу…

– Как, уже?!

– Да, вчера до пяти утра читал, не мог оторваться. В общем, Наум, я ваш поклонник. Вообще в России она, по-моему, должна произвести фурор… Принимаю любой ваш материал, без ограничений, кроме, пожалуй, одного: я при слове «трахать» вздрагиваю. Ну что делать, я старый, толстый, больной еврей…

– Ну что вы, Марк…

– Ну и топтать кого-то тоже, конечно… А так, все что угодно, о нашей жизни, что-нибудь мускулистое…

7.4. «Чествовали» на крыше. Были: Гольдштейны, Гробманы, Шамиры, Таня с Аркадием, Боря Юхвец, Шаус, Тарасов. Вместе с нами и хозяйкой дома (плюс годовалая дочь и блаженный муж) – 16 человек. Бараш позвонил и сказал, что у него сломалась машина и подскочило давление. Дико извиняется. «Режиссеры» застряли на съемках, а Мерлин не потащился в даль.

Гробман предложил тост за мою следующую книгу. Хлебнув молодого вина и запоздалой славы, я полез ко всем со своей дружбой: «Я помню, мне Володя как-то сказал: ты что, в литературе друзей ищешь?! (Да, в самом деле, нашел где искать! – послышались реплики) Да.., и я тоже как-то смутился, и подумал, ну, в самом деле. И вот, так получилось, что кроме нашего литературного общения…» «Ты вдруг понял, что литература – это и есть жизнь!» – сказала Ира Гробман. «В общем, я сейчас чувствую, что обрел друзей. Вот за это и хочу выпить!» Я был на грани слезопролития. «С удовольствием присоединяюсь!» – Гольдштейн чокнулся со мной бумажным стаканчиком. Тарасов что-то съязвил. Он был уже под мухой и задирался, но Гольдштейн, в последнее время весьма укрепившийся духом (сказал Риммке: «У нас очень хорошая квартира»), отвечал ему почти вызывающим тоном: «Да, Володя?» «Что-то вы оба бледные», – проказничал Тарасов. Что ему Гольдштейн ответил, я не расслышал, отвлекли. Чо делали? Пили-ели, Риммка колбаски всякие закупила, пирожки, я французского вина натащил, все, надо сказать, вылакали, от вина перешли к водке, кое-где даже вполголоса о литературе что-то там. Гольдштейн с Шаусом о Сорокине спорили, Шамир подключился, Ира Гробман рассказывала об идее устроить вечер авторов «Зеркала», у которых вышли книги. Книгу (внешний вид) все, кстати, хвалили, Шамир заинтересовался, почему я выбрал именно период с 92-ого по 96-ой, Гробман пел частушки: «Шел я как-то камышом, встретил бабу голышом. Здравствуй, баба, добрый день, дай пощупать за пиздень»; «Жил в деревне старый дед, делал сам себе минет. Возле каждого куста сам себя имел в уста». «Опять эрос невозможного», – произнес со вздохом чей-то женский голос. У меня нервы не выдержали: все-таки литературный вечер, − решил почитать, через полстранички почувствовал в воздухе электричество и вовремя прекратил. Все радостно расслабились, Шамир сказал: мы тебя любим не за это, ты лучше спой, и Гробман все подначивал, ну я спел, сбился на Есенина, завыл, никто меня не слушал, кроме Гробмана с Шамиром, они рядом сидели. Мы с Шамиром затянули: «Я был батальонный разведчик…» На строчке: «Я срать бы с ним рядом не сел…» Гробман встрял и обозвал это натурализмом, предложил поправку: «хезать»: «Я хезать бы рядом не сел!», разгорелся филологический спор, сборище становилось катастрофически необязательным. Я заткнулся (тут как раз и на водку перешли). Гробман требовал продолжения. Я стал хныкать, мол, не любит никто, не любят меня. «А ты чего хочешь, чтоб тебя любили? А кто ты хочешь чтоб тебя любил? Шаус? Так Шаус тебя так полюбит, что жопу в клочья, или вот мы с Шамиром, мы тебя так полюбим…» Тарасов шипел Риммке: «Я их всех ненавижу!» Оля озабоченно следила за дочкой, чувствовалось, что ей не до сборища, Таня с Аркадием загадочно улыбались, они вообще загадочные, Юхвец хлестал водку и держал на чреслах кота, потом Гробман на этого кота сел, нарочно сел, напевая: «Расцвела за городом акация, всюду слышны песни соловья. У меня сегодня менструация, значит не беременная я…» Оле это не понравилось, кот с визгом удрал, Шамир, чтоб Олю позлить, сказал, что кот немного сплющен. Мелькнула догадка: пора отчаливать. Тогда Гробман, взяв круто «серьезный» тон, повел о том, что «останется» тот, кто смог себя выразить, что все уникальны и неповторимы, но немногие могут себя выразить, выразить свою неповторимость, так что давайте выпьем за эту книгу, это удачная книга, и вообще, книга − важное дело, «и учти, Вайман, что ты теперь умер, ты умер, понимаешь? Книга − это смерть. Ты теперь воскреснешь, только если напишешь новую книгу, а пока ты умер, все…»

8.4. По дороге домой из Иерусалима мы заехали на базу в Бейт Хорон, навестить Юваля. Он жадно ел арабскую булку с пряностями, которою мы ему купили у Яффских ворот. На прощанье крепко обнял меня. Борода мягкая…

16.4. Старые иерусалимские особнячки (ул. Алкалай), Гринберг, мужик колоритный, зарос, как дикий сад, черным с проседью, глазища чуть на выкате, темперамент артиллерийский, обузданный важной сдержанностью. Доложил, что прочитал 50 страниц «Хроник». «Ну, и как?» – спрашиваю. Рассуждения, говорит, примитивные. Но заказал 20 книг для магазина, а пока дойдут − попросил прислать или привезти парочку. Рассказал, как Лезов читал лекцию в Иерусалимском университете и неосторожно назвал евреев избранным народом, и потом был очень удивлен «негативной реакцией» аудитории.

По ходу нашего разговора позвонил Эдельштейн, он ему сказал: «Заходи», и мне: «Министр, а денег, гад, не дает. А еще наставником меня считает. Сейчас придет, займемся биур хамец[3], знаете, что такое биур хамец? Это допить все, что за год не допили».

17.4. Привет, «роскошный мужчина-гитарист, переживающий кризис»!

Кризиса, кажется, на наш нееврейский взгляд, нет. Шамир просто завидует, что ему слабо так нагло самовыразиться. Тут о нем, кстати, говорили, ой, всякое, даже боюсь компьютеру доверять. Но он очень хорошо перевел частичку «Коричных лавок» Бруно Шульца. Дело в том, что друзья ваши – старперы, выебываются, корчат из себя великих, хотя таковых не наблюдается из нашего прекрасного далека. Интересно то, что они до сих пор хотят что-то значить в русской культуре, но не значат ничего, так как не значат ничего для израильской. Это интересный кульбит, как лента Мебиуса. Вам завидуют, конечно, так как дар ваш налицо, вы нагло пишете о чем хотите и в этом-то весь кайф и состоит. Простая формула − литература возникает тогда, когда писатель описывает то, что все знают (ну про себя, хотя бы) но не говорят.

Так что, дорогой Наум, говорите, говорите, мы с вами. Будем слушать ваши речи. Мы моложе, наглее, честнее, проблем меньше. И нам интересно. Интересно – что же думает ваше поколение на самом деле, когда перестает ломаться и учить народы. Я-то раньше думал, что вообще уже там у них внутри ничего и не осталось, а вы показали, что это не так.

Кстати, ваш бюст еще не вылеплен?

Ну это шутка юмора, как говорит наш сосед.

Ваш НК.

20.4. Гольдштейн считает заметку Шамира некорректной, просто таки злобной. Рассказал, что его еще давно против Шамира предупреждали, что он из породы людей, которых нельзя в квартире оставить. Я сказал, что не смог на его статью обидеться, поскольку весь его яд бьет мимо. Странно только, что настолько не врубился. «Особенно

странным, – сказал Гольдшейн, – мне показалось обвинение в фашизме, когда я из его собственных уст слышал глубокое сожаление о том, что Гитлер не доделал работу по уничтожению». Сказал, что вечер на крыше прошел «мило», «по-дружески посидели». Хвалил Кононова, мол, очень изощренный. «Он иногда такие кульбиты выделывает, так зависает, что… просто удивляешься». Вместе повосхищались Кононовым. Отметили его редкую по нонешним временам «культурную оснащенность». Жаловался, что в последнее время его самого атакуют во всех газетах за «непонятность». Поговорили об интервью, которое он взял у дочери Сельвинского, о той эпохе, о сказочной жизни советских поэтов и их инфантильной продажности. Сказал: «Они были такие порочные дети…»

Озрик сформулировал методу современной литературы: «Отсосал-записал».

23.4. Ира Гробман рассказывает, что прочитала статью о каком-то художнике (в «Новостях недели»), который славословил Гробмана, но заявил при этом, что Гробман советовал ему не ехать в Израиль. «Я могу такое посоветовать? – недоумевает Гробман. − «Наоборот, большинство, кто не поехал в Израиль, кто поехал, скажем, в Париж, в результате оказались в говне, они проиграли! И вообще Париж уже тогда был художественной провинцией…» Стали вспоминать всяких художников, я напомнил о Панасенко, Ира сказала, что он банален. Обсудили план презентации журнала. Ира подсовывает мне Шауса в качестве оппонента. Кто-то позвонил, и они вдруг заспешили: есть приглашение на международный фестиваль документального кино. «Хочешь с нами?» – спрашивает Ира. Чо ж не поехать. По дороге спросил, как с изданием на иврите. «Ну что, деньги получили, – говорит Ира. – Процесс пошел». Я стал осторожно выспрашивать, кого включат… Ответ был уклончивым.

24.4. Марик Шохам хочет свои юморески собрать и издать.

«Работа не жид, в Израиль не убежит», «целка довоенной закалки», «жизнь прожита сря».

Послезавтра подъеду к нему. Может, на радио что устроит.

27.4. Интервью для газеты делали у Гольдштейнов дома. На крыше. Вид на пустырь, лошади пасутся. Я взял с собой виски, чуток выпили.

– Арабчата тут на конях выезжают по вечерам, гарцуют под окнами, «марин» кричат, – сказал Гольдштейн. – Все девушки у них почему-то «марины».

1.5. Молодой селезень в пруду наскакивает на утку, быстро скользящую по воде, взбирается на нее, загоняет под воду, все это происходит на ходу, сопровождается бултыханиями, гоготанием, частыми взмахами крыльев. А сбоку еще подгребает селезень какой-то другой породы, с красным гребешком, раза в три больше чем утка и ее ухажер, он, видимо, средних лет, неуклюже поспевает за спаривающимися и пытается согнать соперника с утки, крыльми, клювом, но юноша, вцепившись, как всадник в гриву, не сдается, ебет и сражается, утка не очень-то помогает ему и он все-таки сваливается, и тут гигант, подгребая под себя уточку, пытающуюся ускользнуть от ответственности, совершенно топит ее, непонятно, как ей там живется-дышится под не на шутку разбушевавшимся гигантом, все-таки она выскальзывает от него, и тут юноша, плывущий паралельным курсом, лихо вскакивает в седло и снова давай наяривать, гигант опять спешит за ними, снова сгоняет настырного молокососа, снова наваливается на бедную уточку. Уточка однако крепка, хотя на вид худощава, у ступеней она, наконец, освобождается от всех ухажеров и пулей вылетает на берег, отряхивается, приподнимаясь на носки и вытягиваясь, быстро-быстро машет крыльями. Кажется, довольна. Выглядит действительно щуплой, но что-то есть в ней сексапильное, такая молодая-испорченная.

6.5. Ездили в Иудейскую пустыню, к Ювалю на базу, навезли ему вкуснятины, как мама мне привозила в пионерлагерь… Странно, обнимая его, я будто к отцу прижимаюсь… В нем нет моей суетливости, моей угодливости, желания казаться не тем, кто ты есть на самом деле. Он старше меня. И такое чувство, что не боится жизни, вообще «не боится». И я прижимаюсь к нему, как когда-то к отцу…

10.5. Встреча с разгневанными персонажами. Пикник «Исраэль бейтейну»[4] в лесочке возле Наби Самуэль[5]. Прайсман пригласил. Когда спускались с дороги, наткнулись на Юру Штерна, он был в компании религиозных, тут мне налили первую стопку. Потом я нашел Прайсмана, Каневский уже был на месте, жарил мясо, в лесочке стоял дым жаровень. Еще выпили-закусили. Лариса Герштейн оказалась рядом, поздоровался, мило ответила, даже с женой моей поздоровалась, из чего я заключил, что она меня не узнала. Кузнецов, окруженный плотной стайкой ловящих слово, объяснял что-нибудь политического, стайка постепенно рассеивалась, остался лишь один, деятель из Лода, жаловался, что арабы заели. Я подошел:

– Эдик… идущие на смерть приветствуют тебя.

У Эдика лицо рассерженного новорожденного. Загар не скрывает красноты алкогольного возбуждения. Пожали друг другу руки.

– Кажется, и ты меня подзабыл, − говорю.

А ведь сколько партийно-политического дерьма вместе съели.

– Подзабыл.

– Наум Вайман, – киваю головой и делаю ногой крендель.

– А-а, это ты мою жену обосрал!

– Ну почему обосрал…

– Обосрал, обосрал.

Эдик еще не решил, прощать-мириться, или ругаться, но напор первого возмущения ослаб. Я стал что-то лепетать о неизбежных фривольностях провокационного стиля, «ну, не тебе, писателю, объяснять…». В ответ Эдик неожиданно заговорил о порядочности, что главное – это отношения с людьми.

– А ты уж совсем… как-то… обнажился, так нельзя. Так поступают те, у кого таланта настоящего нет, так они любой ценой готовы…

Да еще по дороге меня поймала З. «Ну, тебе сразу морду бить, или потом?!» – «Давай

сразу, семь бед – один ответ». – «Как же ты, гад такой, обозвал меня? А? Тарасов, как увидал, аж подпрыгнул!» – «Да я ж в книге изменил…» – «Да ни фига ты не изменил! Ко мне мой дружок подваливает, и главное книжка с твоей дарственной, вот, говорит, полюбуйся, как тебя, да это, говорю, не про меня! Про тебя, про тебя!» – «Ну и что, «роковая блядь» – это же комплимент». – «Это ты моему дружку объясни».

Кто же это дружок ее, которому я книжку послал? Интересно…

Встретил Мааяна. Его мужественное, красивое лицо как-то сморщилось, глазки хитренько, почти воровато щурились, превратился в старого еврея. Купил книжку. Леня Прайсман рассказал о своей статье, которая будет в «Вестях», про Богрова, убийцу Столыпина. «Он же был агентом охранки. Да, конечно! Я думаю, там был сложный заговор, Столыпина двор не любил». Потом о книге своей, про евреев в Белой армии. Юра Штерн изрядно поддал. Говорю: «Хочу тебе книжку преподнести. Только ты ж читать все равно не будешь…» – «Нет, ты уж преподнеси! Ну, а читать − это разные вещи!» Получив книжку, сделал серьезное лицо и пожал мне руку: «Спасибо!»

Кузнецов, оставшись один, крутился у нашей жаровни, и Каневский, покручивая шампур с люля-кебабом, компостировал ему мозги про народ-быдло, которое надо вести твердой рукой, мол, растерялось быдло. «Эдуард! Ему сложности литературные ни к чему!» Это на тему, что Эдик якобы высоколобый еженедельник заделал. Эдик оправдывался. Нет, он почти не постарел. И на старого еврея не стал похож. Впрочем, он и на молодого еврея никогда не смахивал.

К двум вечеринка стала угасать. Народ расходился. За «религиозным столом» затянули русские песни под гитару. Мы тоже собрались. Эдик стоял неподалеку один, в красной рубашке с галстуком, среди иссушенных елей, видно испытывая дискомфорт от своего неожиданного одиночества. Подошла Лариса, и они ушли, как мне показалось, несколько понуро.

17.5. Дорогой Николай!

Спасибо, что прислали рецензию Топорова. Боже, сколько яду пролил на нашу «мелкую, суетную, но исступленную» жизнь: и «страхолюдны», и «непоправимо бездарны»! При этом у него прорываются странные для погромного тона признания, типа «постмодернистский изыск», «неподдельно живое», «производит – при всем своем анекдотизме – сильное впечатление». И хоть он пытается подмеченный «комизм, которому позавидовал бы не только Довлатов, но и сам Набоков», унизить «непроизвольностью», и немало страсти вкладывает в презрение к «хранителям священного огня», но все эти непроизвольности вместе склоняют меня посчитать «рецензию» чуть ли не похвалой.

«Со всей одержимостью бурного гения ба­лующийся словесностью у себя в пустыньке».

Наум.

25.5. Израиль вышел из Ливана, кинув союзников. По ТВ демонстрируют кадры национального унижения: Хизбалла угоняет брошенные у самой границы грузовики, растаскивает неэвакуированные склады, танцует вдоль границы с автоматами, празднуя победу. Позвонил Арик. Голос дрожит. «Такого позора еще не было». Я равнодушно соглашаюсь: «Холера протекает нормально». Ловлю себя на том, что его взволнованность меня раздражает.

29.5.‏ Вечер «Зеркала» в Бейт Лесин, под патронажем Мирры Борисовой, этакой милашки-пирании, подвизается в отделе абсорбции тель-авивской мэрии на ниве «культуры». Лапала меня по-хозяйски, интимно скалила острые зубки, а когда я, по-девичьи потеряв бдительность, доверительно пожаловался, что, мол, литераторы бедные под кондиционером мерзнут на сцене, нельзя ли чуть-чуть.., она вдруг разразилась: «Мне публика важна, плевать я хотела на ваших литераторов!»

А публика собралась, не подкачала, человек сто тридцать, а может, и больше, я во все закутки не заглядывал. Ира поведала о содержании очередного номера, Бараш почитал старые стихи Красовицкого, потом позвали меня. Я взлетел на сцену, задрав ножку и взмахнув руками, как крыльями. Озорничал, шутковал, резвился. Запланированного «диалога» с Шаусом не вышло. Жанна сказала, что я был похож на человека, на которого все время пытаются надеть смирительную рубашку, а он пытается вырваться. Еще сказала, что взяла мою книжку на работу и в результате целый день ничего не делала, читала, проглотила треть книги. Потом Бараш читал отрывки из мемуара Смирнова о Бокштейне, Гольдштейн рассказал о Пепперштейне и его герменевтике, а заодно о московском концептуализме. Народ захрустел зубами, силясь понять. Вдруг на сцену полез Шамир и, выставив публике задницу, вступил в переговоры с президиумом, то бишь с Ирой. Видно, Ира решила что легче дать, чем спорить, и Шамир, хотя в программе не значился, взял микрофон и, похвалив Гиршовича (даже почитав отрывок), неожиданно покатил бочки на мою писанину, мол, за пределами художественности («от того что человек написал о том, как он утром поехал из Холона в Бат-Ям, он еще не становится описателем нашей жизни»), хотя ко мне лично он «очень хорошо относится». Разозлившись, я растерялся − видимо, кровь, когда ударяет в голову, стимулирует не умственную деятельность, а двигательные центры, хочется двинуть справа. Немного утешил Бараш − стал читать стихи, даже для его уровня совершенно беспомощные. В конце с гордой небрежностью бросил, что скоро у него в известном петербургском издательстве выходит книга… Мне же жаловался, что Кононов, жлобина, заломил две тысячи, но не на того напал, и он, Бараш, сбил цену на полторы тысячи (за 60 страниц!), сошлись на 1510. «Представляешь? Все-таки десять долларов впилил мне!» Про себя я порадовался: так их, хранителей священного огня, пусть платят за трепет причастности… Но мне этого было мало, в перерыве полез к нему в жилетку рыдать, обидел, мол, Шамирушка. Бараш, в этот момент воровато обменивавшийся книжками с замечательным поэтом земли ханаанской Игалем Хагаем, сначала расстроился, что я его застукал за постыдным занятием (перед этим говорил, что c Хагаем «стыдно рядом стоять»), но услышав мои жалобы, расплылся от удовольствия и преисполнился участливой доброжелательности: да плюнь ты, старик, да никто не понял про кого, и вообще, упоминание приводит к переизданию, ну а Шамир – подонок, это все знают…

Потом Сливняк выступил, стал рассказывать про евреев. Народ сразу косяками повалил к выходу. Гробман опять читал про говно, но после Сливняка это было тепло принято. Публика, уже дрессированная, в нужных местах про хуй и говно понимающе хихикала. Саша Гольдштейн прочитал отрывок из новой книги. Приняв позу литературного Че Гевары, призвал обездоленных на баррикады. Не понравилась мне эта погоня за модой на разудалую разрушительность, явно с чужого плеча был неотроцкистский костюмчик. Да и вообще я этих «обездоленных»… приковал бы покрепче к веслам.

30.5. Каневский в последнее время, на почве очередного витка политических разочарований, страшно активен, что раздражает. Нет, чтобы мне вечер устроить, а то какому-то Фазилю Искандеру… Еще жена заставила взять бутылку: раз идешь к человеку в гости… Вот и получается: тридцатник Каневскому для Фазиля (просили скинуться), бутылка − сорок, плюс книжка, которую Фазилю всучу (для чего ж еду) − тот же тридцатник, вот и набегает на сотню. За счастье лицезреть. Приехали с благородным опозданием, но людей еще не было, только стульчики в салончике вокруг столика. Поахали-поохали – какая замечательная квартира.

– А где сам? (Всучить книжку и смыться)

– Он, знаешь, устал, отдыхает. Как соберемся… Я книжку твою еще не дочитал, но… вопросов много, надо поговорить, как-нибудь соберемся…

Народу явилось с чертову дюжину, итээры под шестьдесят с гуманитарным томлением. Каневский жужжал радостной пчелкой, собирающей нектар. Я дал ему две двадцатки: «Ты говорил, тридцать?» (С робкой надеждой на сдачу.) «Ну, надо накинуть, хотя б сороковник…» Пришлось согласиться. Тем самым я вылез из сотни, с которой уже худо-бедно простился, и это мне сразу не понравилось.

Начитанные итээры расселись, и вышел Фазиль, с женой, кудрявой блондинкой помладше (лет на 10–15). Обрадовал бодрым, подтянутым видом (последний раз, когда я видел его по телеку, он был сапсэм плох: таращил глаза, какой-то болезненно-безумный вид, и нес что-то гневное про страну, которая куда-то там катится). Голос твердый, уверенный, степенный, без всяких признаков раздражения. Чуть поклонился. Каневский, задыхаясь от счастья, попросил почитать. Фазиль открыл объемистый том из нового собрания сочинений и стартовал с «раннего» рассказа «Начало». Когда дошел до фразы о том, что юмор – это состояние, в котором оказывается человек, который в отчаянии дошел до края пропасти, заглянул в нее, но и там не найдя ничего хорошего, пополз обратно, я сразу вспомнил (боже ты мой, 30 лет с лишним!), как Зус, напротырку попавший в Дом актера на Искандера, с восторгом рассказывал мне о вечере, приводя эту сентенцию, и мы потом ее тиражировали, хвастаясь причастностью к мудрости и славе мира сего. После «Начала» был прочитан рассказ о том, как к нему, Искандеру, уже известному писателю, пришел фотокорреспондент фотографировать для журнала, рассказ, что называется, для смеху, то бишь «юмористический». В первом его рассказе ирония все-таки была не вымученная, почти легкая, хотя и беззубая. После второго рассказа Искандер сделал паузу в надежде, что свое отработал, но Каневский, растянув рот за уши, попросил: что-нибудь подлиннее. Пришлось прийти старичку на помощь (а старичок, может, вовсе ее и не требовал!): «Да хватит человека мучить, давайте просто побеседуем…» «Ну, давайте сделаем перерыв, – уступил Каневский, – может, какие вопросы возникли. Но потом вы нам обязательно еще почитаете?» Перешли к вопросам.

– А евреи в Абхазии есть? – спросил пожилой, загорелый итээр.

– Знаете, я последние полвека живу в Москве, точно не знаю, но раньше много было евреев, и надо сказать, они были довольно некультурные, даже  неграмотные, я имею в виду местных евреев, а российские были, конечно, покультурней: врачи, инженеры…

– Мы в последнее время узнаем много нового, – начал другой итээр, – в частности про караимов, я вот недавно слышал по радио… и подумал, может, абхазцы это отбившиеся караимы?

Завязался спор о происхождении народов, в котором Искандер принял активное участие и без тени высокомерия, ну и, конечно, про «нынешнее положение» рассказал, о войне с Грузией, как грузины унижали абхазов, как теперь трудно, родина в пыли, все это ужасно, хотя он уже давно на родине не был… Вопросы о проблемах нацменьшинств в бывшем Союзе продолжали поступать, один так и спросил: «Вот вы как представитель нацменьшинства…» Нет, Искандер не выглядел обиженным этими вопросами. Я еще раз попытался сломать струю: «Скажите, а каких современных российских писателей вы больше всего цените, или, скажем, кого вам интересно читать?»

– Ну, вот Маканин, да. Распутин.

Подумав, добавил, что последнее десятилетие не дало ничего интересного русской литературе. И вообще, когда страна в таком положении, писать очень трудно. Кто-то спросил: «А кого из израильских писателей вы могли бы отметить?» «Вы бы, – говорю, – спросили: кого он знает». Нет, он не знал никого. «Ну вот сейчас меня засыпали всякими журналами, приеду домой, буду читать».

– А как вам Израиль?

– Ну что.., люди очень доброжелательные, спокойные…

– Спокойные?! – С этим присутствующие никак не могли согласиться.

– Нет, знаете, вот так мне показалось. Ну и, конечно, все по-русски, это так странно… Меня же пригласила Лариса Герштейн на вечер в честь Окуджавы, ну, я выступил,… было просто невероятное количество народу, просто невероятное, так тепло принимали, так здесь ценят… (Хранители священного огня!)

Все-таки Каневский заставил его прочитать еще один рассказ. Он достал листки: «Вот, последний, по дороге сюда написан». Рассказ был о том, как тучи червей съедают весенний цвет, но на аллегории он не остановился, «Россия гниет с юга, где теплее…».

– Как-то не хотелось бы на такой трагической ноте закончить… – Каневский уже не читки требовал с актера, а полной гибели всерьез. Но кто-то робко сказал, что завтра на работу, началось шевеление стульями, и Каневский покорился, отпустил таки Искандера, торжественно закрыв вечер. Тут маленькая, полненькая, с красным лицом и реденькими белыми кудряшками дамочка, выхватила из сумочки фотоаппарат и, опрокидывая стулья, бросилась к Искандеру с криком: «Изя, Изя! Сфотографируй меня рядом!» Она встала рядом с великим, как пионерка около знамени, вся раскрасневшись и чуть не плача от счастья: «Разве в Москве удастся так сфотографироваться…» «А вы едете в Москву?» – с олимпийской ласковостью спросил Искандер. «Мы? Да, через неделю возвращаемся, мы тут в гостях…» Вот только тут небольшое облачко набежало на чело знаменитого писателя. Я все-таки протиснулся к нему, по-военному представился, пожал руку и всучил книгу. «Читайте!» Искандер растерянно улыбнулся: «Да-да, конечно…»

В машине со мной случилась истерика. Орал благим матом:

– Ты мне должна сорок шекелей!! За бутылку! Ты меня заставила ее взять!!

– Хорошо, – тихо согласилась жена.

Но ее уступчивость меня не примирила.

– Ужас!! Кошмар!! Зачем это Каневскому, зачем?!! Великого писателя принял?! Погутарил о караимах?!!

– Да просто он с Ларисой дружит, и она его, наверное, попросила, дать немного подзаработать…

– Подзаработать?! По десять долларов с пары – ему и сотни не собрали! Что, ему нужна сотня долларов?! Так убить вечер?! Я не могу понять! Я не могу понять!!

31.5. Позвонил Гольдштейну, обсудили вечер «Зеркала». Сказал ему, что Бараш прочитал очень плохие стихи. Он сразу согласился: «Да, на удивление. «В Шереметьево-два приехал Бараш-два» – хуйня какая-то». Матерится он не часто, так что я рассмеялся. А вообще в тоне его была желчь. И это мне понравилось, это нас сближало. Он посетовал, что давно не виделись, как в прежние времена. Я сказал, что вот освобожусь через пару недель, тогда непременно…

7.6. Вечер на «крыше». Мерлин читал свой текст. Укропчик[6] подпрыгивал: как же, социализм обижают. Но никто дискуссию не поддержал, социализм – дохлая тема.

Оля показывала новую книгу Бренера. Гольдштейн сказал, что «слишком много мата», то есть «легко достигаемой истерики». Я тоже полистал. Он мне всегда казался литературно беспомощным. Первые же, взятые наугад фразы продтвердили мнение. Неинтересно. Оля почти обиделась − друг детства. А может, и больше того. Бараш тоже встал на защиту (правда, тут же сел: «Извини, старик, нога болит»), утверждал, что надо смотреть в контексте всей его деятельности, а литературная беспомощность, мол, − литературный прием. Я ему, для контрапункта, поведал о «Похоронах кузнечика», но на Кононова у него теперь шерсть дыбом: «Вся эта вычурность – чистый расчет, я не верю ни единому его слову, мне все это неинтересно, он ничего напрямую мне не сообщает. А твое восхищение техникой – это твоя проблема. Я считаю, что владею не меньшей техникой, и не в ней дело. А вот как сказать что-то свое…» Гробман, как всегда, мурлыкал любимые частушки: «Семе-новна, баба рус-ская, пизда широ-кая, жопа уз-кая. Семеновна, в реке купалася, большая рыбина в пизду попалася».

19.6. На вечер «Сплетения» пришло человек 80, к концу осталось меньше полусотни. Я прочитал отрывок из книги, был воспринят благосклонно (две книги потом купили), и стихи из последнего номера. На десерт читали Птах и Тарасов. Птах читает великолепно, с естественной выразительностью, не ломается, как Тарасов. Впрочем, ломается Тарасов вполне естественно. «Почему мало публики?!» – закричал перед выходом на сцену. Прочитал «Ягоды изнанки» (Анечке на тот берег). Там была и обещанная литературная месть: «как будто друг, который, да-да, тот самый так мне удружил – твои слова сошлись один в один −… представляешь, по-дружески, по-свойски – ноги вытер! Мол, впопыхах, и разошелся – все зеркальны!… Ему ведь невдомек – не все». Вышел на сцену после меня и − публике: «Ну, вы не завяли?» И − огонь со всех бортов. Лена Толстая спросила, правда ли, что я переводил «Соф давар» Шабтая? Да, говорю, две трети романа лежат, невостребованные. «Слушай, Миш! (Это она Светлой Голове) Давай напечатаем?!» Дана была в белом сарафанчике, а ля гимназистка шестого классу. Букли, как у «Всадницы» Брюллова. Тарасов: «Ты удачный отрывок прочитал, нормально». И Птах присоединился: «Даже книжку почитать захотелось». «В чем проблема?» – говорю. И подарил ему книжку. Тарасов: «Ну, скажи честно, вечер был интересней, чем вечер «Зеркала»?» А на меня чой-то грусть и апатия навалились. «Интересней?… Народу на «Зеркале» было больше…» – «Ну, первая половина была – понятно, то же самое. А второе отделение?» – «Второе отделение интересное. Читаете вы с Птахом хорошо». Отстал. После вечера молодежь собралась куда-то тусоваться. Тарасов позвал. Я устал, но и домой ехать не хотелось. Ладно, поехали. Флорентин. Тель-авивский гарлем. Некоторые дома пустые, зияют черными окнами. Подъезд без света, вонючая лестница, в пролете свалка. Поднялись на пятый этаж, на крышу. На крыше свалка: ржавые решетки, поломанные кресла и диваны, снятые с петель двери, куски фанеры, две собаки, и куча кошек. Хозяйка – Гюльчатай-Оглы. Высокий парень в шароварах. Собралось человек десять, даже Ронен Сонис с нами потащился, похож на кенгуру: ручки коротенькие и могучие ноги. Стихи лихо на иврит переводит, даже пару моих перевел, повезло мне. Принесли гитару, я стал подвывать. Хозяйка рубила травку, пустили косячки по кругу, мы с Роненом пропускали. Мужчины разделись по пояс. Кроме травки, некоторые периодически выходили и принимали что-то более сильнодействующее. Ну и винцо с коньячком. За «столом» царил Дреер: пел песни, читал стихи некой Лены Казанцевой («женский стеб»), в общем, – шумел, такой небольшого роста крепышок, чуть старше других (тут все моложе тридцати, кроме меня, совсем старика, и Тарасова, тоже балбес великовозрастный, впрочем, при его худобе и девичьих кудрях, да еще в темноте, никак не дашь больше сорока пяти, юноша, да и только, несмотря на всю эту заразу, которую он ежедневно и плотно в себя накачивает). Высокий молодой человек с бородой и в армейской кепочке что-то тихо, стесняясь, пел, подыгрывая себе на гитаре, какие-то модные у молодежи песенки (что-то про марионеток…). Петя Птах, эдакий диплодок, разлегся на диване, шутил с девицами, говорил что-то умное про физиогномистику. Тарасов спорил с очень угрюмым молодым человеком, смотрящим исподлобья. «Скучно тебе?» – вдруг спросил Тарасов, покосившись в мою сторону острым, трезвым взглядом. Я ответил мимической поэмой.

Обсудили с Гольдштейном статью Золотоносова об «испытании милосердием», роман Королева «Человек-язык» («Бог ты мой, – бросил он, – прям пожар в сумасшедшем доме во время наводнения»). Некрасова Севу (дошли по цепочке Кононов-Бараш-Тютчев-Некрасов) назвал «Приговым своего времени». Во время разговора, довольно долгого, я время от времени слышал характерное клацанье компьютерных клавишей, вспомнил, что это было уже во время прошлого разговора, и вдруг уколола мысль: уж не стенографирует ли? Так испугался, что даже замолчал. И спросил: «Вы прям, как Юлий Цезарь, и разговариваете, и по клавишам шлепаете…» «Да, я просто уже заканчивал тут один текст, вот… достукиваю последние фразы. Нет, мне это разговаривать не мешает».

По здравому размышлению – вряд ли стенографирует. Но страх характерен…

30.6. Гольдштейн приехал рано, сказал, что Зайчика не будет. Кажись, спугнул я его своей напористостью. Встреча стала бессмысленной. Ведь все было затеяно, чтоб его заманить. Ну что ж, может он и прав, зайчуня, предотвратил еще большую бессмыслицу и нелепицу… Лишний раз дивлюсь своей настырности. Все хочется «всех собрать», «выпить», «попеть». Впрочем, если б мы выпили, то неловкость бы улетучилась. Как мне кажется. А может, он не захотел именно из-за Гольдштейна, неловко выпивать с подчиненным… Гольдштейн сообщил, что Иры тоже не будет, приболела, зубы, врач что-то напортачил («Я собираюсь потребовать с него денежки»). Потом пришли Добровичи. Включили телевизор, Голландия–Италия, полуфинал. Позвонил Верник, они не туда заехали, стал их «вести». Уже около дома Верник отключился: «Все, дальше мы знаем». Время шло, но они не появлялись, я задергался, ситуация действовала на нервы. «Куда ж они пропали?!» Но Гольдштейн с Добровичем мирно беседовали, моя нервозность им, похоже, не передалась. Спросил Добровича: «А где вы хотите вашу рецензию напечатать, в «Иерусалимском журнале» (ну наглый я стал!)?» – «А вы хотите, чтобы я написал о книге?» – «Конечно, хочу». – «Вообще-то я больше с «22». – «Аа. В «22» могут возникнуть трудности». – «За то, что вы их..?» – «Ну да». – «Не думаю». Наконец, Верники явились. Саша своей шумной и доброй веселостью смягчил ситуацию, вообще от них от обоих, от него и от Иры, идет какая-то мягкая, добрая аура (люди меня раздражают или успокаивают уже на уровне «излучения»), и я расслабился. «Наум, можно я позвоню?» – спросил Гольдштейн. «Да, конечно, о чем речь!» Когда он вернулся, и стали садиться за стол, Верник спросил его: «А где Ира?» Гольдштейн опять рассказал про зубы. А когда по рюмашке дернули, Верник стал вспоминать, что когда в прошлый раз (описанный в мемуарах) собирались, Гольдштейн тоже был без Иры, но той еще, прежней… Гольдштейн немного напрягся. Быстренько дернули еще по одной. У Добровича аура была нейтральная, с ним все было по-свойски, как и с женой его, Наташей, все время загадочно улыбавшейся. Как будто что-то такое очень интимное про вас знает, но, конечно же (и тут играла улыбочка), никому не скажет. Добровича после нескольких рюмок потянуло толкнуть речь: хвалил книгу – хоть прячься. Бутылку «Абсолюта» довольно быстро прикончили (дамы пили крепкую клюквенную наливку, литовскую, а Гольдштейн красное сухое, не увлекаясь), явилась тень Бараша и стала витать над опусташенным столом, вспоминали его шуточки («Друз не играет в хоккей», «Да-да, друз не играет в хоккей, − многозначительно повторил Верник, − это верно…»), потом вдруг всплыл Шамир и никак не хотел обратно ложиться на дно, упомянули и Гробмана, вскользь, а я с удивлением чувствовал, что абсолютно и скучно трезв… Гольдштейн в начале одиннадцатого заторопился домой, последний автобус. Верник предложил ему подождать, он его подкинет, но Гольдштейн был тверд. Я проводил его до автобуса. Когда вернулся, атмосфера как-то прояснилась, потеряла свое «литературное значение», просто сидели три мужика, выпивали, смотрели как итальянцы вышли в финал по пенделям. Верник был мистически поражен повторением «ситуации Гольдштейна».

– Ты знаешь, ну прям точно, как в тот раз, вот так же, как сейчас помню, он просил у тебя позвонить, так же рано ушел…

5.7. Перевожу Шабтая. Предложения на полстраницы, закрученные в спирали, с навсегда погибшей в них возможностью выпрямиться взвизгнувшей пружиной, психологическая рябь жизни, равнодушный взгляд автора, как щепка на этой ряби, но в этом равнодушии какая-то жестокость паталогоанатома.

Это роман о смерти, которая уже пришла, о духе, который весь вышел, о жизненной энергии, которой пришел конец.

6.7. Подхватил Бренера с Барбарой на перекрестке, покатили в Ерушалаим. Он уже два года живет в Вене с этой Барбарой, метр восемьдесят, лошадь-манекенщица с ангельским личиком, даже губки влажные, лет тридцать. Они вдвоем книжку выпустили: «Вас ист дас радикал-демократише культур?» На трех языках. И борются с Хайдером. Лимоновский ход? Он энергично опроверг, мол, для Лимонова это действительно «ход» в построении его «культурного» (в смысле места в культуре) имиджа, этакого писателя сорвиголовы, то есть – игра, а для него, Бренера, это серьезно. Вообще он немного поседел и ссутулился, бойцовская стойка профессионального дворового драчуна как-то сгладилась, сутулость перестала быть вызывающей, в ярой поджарости уже появился намек на стариковскую сухость, «р» рокотало во рту с неожиданной мягкостью (картавые демократические преобретения?), а если добавить к этому легкую гнусавость, а также удлиннившийся нос (из-за дополнительной сутулости линия от плеч к носу стала уж совсем чуть ли не «чего изволите-с»), то итоги можно было подводить неутешительные: борьба за радикальную демократию не пошла волчаре на пользу. Хотя, конечно, он все еще был мужик хоть куда, хоть в пизду, хоть в Красную армию, и я понимаю Барбару. И одобряю. Среди немцев такой экземпляр теперь и не сыщешь.

По дороге они наперебой (Барбара прекрасно говорит по-русски, учила достоевского-шмостоевского и неколько лет жила в Питере) рассказывали мне о борьбе с Хайдером, фашистом проклятым, порядок, понимашь, заводить вздумал, цветные ему, понимашь, не нравятся. Я было вступился робко за европейский неофашизм, мол, не хотят немцы или французы в ислам переходить (а ведь заставят!) или менять цвет кожи (а ведь заебут!), «во-во!» дружно воодушевились они, «и Хайдер тоже самое утверждает». До меня, наконец, дошло, что сочувствие Хайдеру высказывать нельзя, они так и из машины на ходу выскочат. Благо мы уже подъезжали к Тарасову. Как раз к пяти, ровно.

Взял я их «манифест»: «Призрак бродит по планете – призрак радикально-демократической культуры. То в анонимном рисунке палестинского граффитиста, то на институциональной выставке в Вене, то в маргинальном чикагском журнале, то на рабочей демонстрации в Мехико-Сити (ну да, он же сказал, что переписывается с сапатистами) – то тут, то там – возникнет вдруг изображение или текст, криком кричащий или спокойно констатирующий: «радикально-демократическая культура – в действии!» <…>

Все силы неолибералистического сообщества, все скрытые и явные агенты глобализированного капитализма едины в священном порыве затравить этот призрак. <…> А что же сами радикальные демократы? Каков их собственный язык, то есть, какова их собственная клокочущая истина? Какова их идентичность, то есть, каковы их способности к сопротивлению в момент, когда ничто уже не может служить рецептом: ни дохлый ситуационизм, ни экспрессионистский постструктурализм Делеза, ни параноидальный, хоть и героический Унабомбер, ни двусмысленная «субверсия» восьмидесятников, ни двурушническая левизна Жижека и его адептов? Пора уже «мастерам» и «мастерицам» радикально-демократической культуры перед всем миром открыто изложить свои взгляды и свои намерения, представить свою теорию и свой праксис и противопоставить сказкам о призраке либерально-демократической культуры осмысленную и четкую позицию. С этой целью встретились в стерильном и мертвенном пупке Объединенной Европы – в правоконсервативном городке Вене – две революционные кошки по имени Барбара Шурц и Александр Бренер и составили текст, который вы сейчас читаете».

Так в чем же, блин, «клокочущая истина»?

Да здравствует солидарность кривых,

Убогих, безногих и полуживых!

Крепите цепи эквиваленций!

Влепите боссам под жопу коленцем!

Бум! Бум! Бум!

Что за шум?

Это панки

Штурмуют банки!!!

Или:

Пулю в дулю:

Меть в бабулю.

Или (последнее в книге стихотворение):

Ухо, горло, нос!

Сиська, писька, хвост!

Все это вперемежку с «мультикультурализмом», «несоизмеримостью двух миров, двух культур – угнетателей и угнетенных» и «почему преодоление исторического образа государства все еще актуально – и даже более чем когда-либо».

Доложил Прайсману: статья о русском терроре прочитана. Признался, что цифры меня поразили: почти три тысячи убитых меньше чем за пять лет?! Да это настоящая террористическая война!

– А ты что думал. Вот у левоэсеровских радикалов был «форд», и они на нем разъезжали и отстреливали городовых.

– Да… И еврейские мотивы у Богрова, Азефа и прочих ты отметил правильно. Конечно же, они мстили. Я всегда так думал…

8.7. Позвонил Винокур, пригласил на презентацию: вышла книга рассказов «Это я вывел вас, козлов, из Египта!». Могу привести, кого захочу. Может, ему Бренера подсуропить? Скрестить ужа и ежа?

10.7. Бренер живет у родителей, иногда у бывшей жены с сыном. А Барбара нашла приют у какого-то сатаниста, поклонника Мейсона. То есть, он и поклонник Бренера, написал ему и пригласил. Барбара говорит, что он тихий. Но видно, что она побаивается и вообще не очень довольна решением жилищного вопроса.

Верник сказал, что книга ему нравится (опять читает). Но ему не нравятся элементы «трамвайного хамства». Попросил его уточнить. «Попки, попки, старик».

Рассказал Гольдштейну, что прочитал «Анечку» и весьма оценил. Он уклончиво не согласился. Мол, талантливо, но… «в начале совсем детские…».

Услышав, что я водился с Бренером, очень оживился, очень, даже как-то засуетился, мол, очень хочет с ним встретиться, «записать беседу». Я обещал передать. Спросил его насчет рецензии для Морева. Он сказал, что сейчас «завален». Опять же книгу пишет.

В три ровно (с немецкой пунктуальностью) позвонил Бренер. Они в Тель-Авиве, с Володей. Договорились, что я через полчаса подъеду к фонтану у моря, на Алленби. Бренер с Барбарой стояли у столика кафе, под тентом, у них был вид людей добровольно принявших муки. Впрочем, мучилась вся Юго-Восточная Европа: в Бухаресте 42, в Афинах – сорок шесть, в Турции тож, везде пожары. У нас еще ничего, где-то 35, только влажность процентов 75, парилка. Володя вылез из фонтана и отряхивался, пошатываясь. В фонтане сидели несколько юных пар, обнявшись, целовались, иногда вяло брызгались и плескались. Решили поехать в Яффо. В порту сели в кафе у кораблика, заказали пива и салаты. Я ринулся вперед: единственный, говорю, до конца честный ответ на мир тотальной коррумпированности (каким он ему – я обращался в основном, к Бренеру − видится), это террор. Чем он, собственно, до сих пор и занимается. Он активно не согласился. Я сказал, что публичный обсер музеев и порча шедевров как раз и есть акты террора против созданной системы ценностей в культуре, ведь именно это они хотят сделать, опровергнуть систему ценностей? Барбара спокойно, но твердо возразила (по отношению ко мне она вообще держала себя подчеркнуто отчужденно, как я ни старался игриво ей улыбаться, чуть ли не подмигивать, как ни подвигал в ее сторону любимые ею маслины, и чем дальше, в ширь и в глубь, уходил спор, чем откровеннее становились мои высказывания, тем очевидней и враждебней становилось ее неприятие), что террор в этом смысле существует и с другой стороны, со стороны «господствующих классов», которые навязывают свою систему ценностей. «Да-да», обрадовавшись «жесткому» ответу, поддержал ее Бренер. Не люблю я мужиков-подпевал, а еще пуще баб-идеологов, и возникло желание вывести их на чистую воду, доказав либо лицемерие, либо философскую несостоятельность. После первой кружки я решительно спустился в антропологию, после второй – вдохновенно взмыл в небеса ритуала и мифологии, и постепенно спор приобрел характер пьяненького базара, когда мы уже перекрикивались вперехлест, я с Барбарой, Володя с Бренером (мы так и сидели, крест накрест). Бессмысленность спора толкнула меня на мстительность: я сказал, что книгу их прочитал, но мне было неинтересно. В конце концов спорить подустали, да и все уже было съедено-выпито, меня окончательно (приговор не подлежал обжалованию) записали в романтики, что на их либерал-демократише фене было синонимом фашизма. Пошли на мол. До заката было еще далеко, воздух туманился душным маревом, теплый, влажный ветер налетал с моря и гнал волны на камни, поднимал их и бросал, как беспрекословных солдат на лютые стены, любуясь вместе с нами своей жестокостью. Я присел на камни, Володя вздумал купаться, прям здесь, между волнами и камнями, я сказал ему, чтоб не дурил, ебнет о камни, в лучшем случае будет бо-бо, Бренер с Барбарой ушли дальше, гулять по молу, со стороны бухты он был усижен рыбаками, когда вернулись, присоединились к моим уговорам, в конце-концов Тарасов в море не полез, пьяный-пьяный, а кумекает, когда надо. Было предложено поехать чуть южнее, за мыс, там пляжи, и искупаться. Я согласился, хотя возникло ощущение, что ситуация себя исчерпала. Да и жарища-духотища… Пока шли к машине, Барбара все решительней склонялась к тому, что купаться ей не хочется. Опять же – медузы. Потоптались в неопределенности и решили разбежаться. То есть я поехал домой, а они еще пошли куда-то пешком (от моих услуг в качестве перевозчика отказались, дабы не завязнуть в тотальной коррумпированности), Тарасов обещал показать какую-то тайную бухту, где нет медуз… Договорились, что вместе поедем к Винокуру.

13.7. Позвонил Володя.

– Мне понравилось как ты говорил, ты меня даже удивил, очень внятно. Они тоже это отметили. Даже Барбара сказала, что на этот раз ты говорил интересней, чем тогда в машине. Тот ваш контакт им не очень понравился. Ну, Барбара вообще считает тебя фашистом.

– Да-да…

– Ну какой ты фашист, ей-Богу.

– Да уж… Чья б корова мычала.

– Аа, ха-ха! Да! Надо было Барбару как-нибудь подколоть!

– Тем, что Гитлер был австриец… Но Барбара настоящая фанатичка. Бренер еще не так, а эта… − просто фанатичка. А с Бренером настоящий разговор не получается, потому что он… неискренен, выскальзывает. И все время на нее оглядывается. У меня сложилось впечатление, что он ее боится. Я думаю, он от нее очень зависит.

– От ее отца.

– От отца?

– Ну, он деньги дает, на книги и вообще.

– Аа. Ну, тем более. Зависит кругом. И женщина она ничего, трудно оторваться, и житуха в Вене, контакты, возможность выйти на европейскую публику. А вообще с ними не соскучишься. Так к Винокуру-то пойдем?

– Нет, Бренер сказал, что он не хочет. Его же не пригласили.

– Так я сейчас позвоню Винокуру, он его пригласит!

– Нет, он не хочет. Да и ни к чему. Ну подумай, Винокур же урла, настоящая урла, и там такая публика соберется, фашисты, один к одному…

– Да уж! – засмеялся я. – А ты сам-то пойдешь?

– Пойду. Понимаешь, что еще тяжело с Винокуром? Он давит, на глотку берет. Да и физически давит, думаешь: скажешь не то, он тебе кулачищем как врубит, ласты откинешь.

– Да, – я хмыкнул. – Может ты и прав, что не стоит их.., хотя это было бы интересно. Бренер он тоже вроде тихий стал, но если пружину отпустить, то… еще до драки дойдет.

– Все может быть.

16.7. Позвонил Юваль. Он сейчас в Тель-Авиве, может подскочить домой. Но сможем ли мы отвезти его потом на базу, в Мехмаш? Жена энергично закивала головой. Ну, если надо, говорю… А сам разозлился. «Да ты что! Это два часа в один конец! В пустыню, ночью, на территориях!» А она свое: «Если он просит, значит ему трудно, мы должны давать ему полную поддержку», и т.д. Явился. Выяснилось, что опять отлынивает от службы, потащился в поликлинику, спина болит, на автобус уже не успевает. А я − тащись куда-то! Потащился, делать нечего. По дороге «разговор отца с сыном». Когда еще поговоришь вот так, с глазу на глаз, когда мы почти одни на шоссе и тьма за окном? И не могу удержаться от гнева, он меня просто захлестывает. И не в том дело, что тащиться пришлось, это ладно, а взгляд его на жизнь раздражает безумно. Может, обидно, что он на бравого солдата не похож? Ничего делать не хочет: «У нас говорят: ми ше машкиа, шокеа, ве хара тамид цаф»[7]. Пытался объяснить ему, что это не так, что говно, хоть оно и всплывает, остается говном, и только тот, кто старается, может добиться… «Чего добиться? Я ничего не хочу добиваться». С какой стороны ни атаковал – натыкался на неприступную цитадель: а я никем не хочу быть, мне ничего не нужно, «у кого много есть, тот живет беспокойно».

В Иудейской пустыне ночь полнолуния. Странная, светлая ночь. Гладкие туши холмов, только белые камни светятся по отрогам. Томительная, тревожная ночь.

18.7.  Когда вышли на площадку перед хибарой Винокура, я сначала подумал, не ошиблись ли мы, или кто-то устраивает тут свадьбу: все было залито огнями, стояли столы, правда, полупустые, микрофоны, звуковые колонки, тенью мелькнул Сошкин с трубкой…

На стене висел огромный плакат с удачным портретом Винокура в виде чудища с головой дьявола и туловищем не то кентавра, не то козла, ниже пояса очертания терялись, но волосатость присутствовала. Нашел самого, поздравил его, преподнес свою книгу. Он был рассеян и озабочен, я бы даже сказал раздражен. Кто-то подошел ко мне и попросил надписать мою книгу. Кто-то окликнул: за одним из столов оказались Верник и Эмма, мы к ним и подсели. Потом присоединилась знакомая Эммы, девушка за тридцать, фигуристая, но лицо сплющено, модные круглые очки, пришли Шамиры с Ирой Гробман, тоже к нашему столу. Тарасов с плосколицей девушкой, весьма сексапильной, резко набросились на гнусное греческое бренди и стали шутить-пикироваться, некоторые любят такие прелюдии. Яша Шехтер присел за соседний столик, но его тянуло к нашему. Сообщил мне, что читал очень ядовитую заметку о вечере «Зеркала», в том числе и обо мне. «Если хочешь, перекину». Хочу, конечно. Болтыхай Кондом вел вечер в духе заправского затейника из ЦПКО райцентра, читал стихи, посвященные нашему «гаону»[8], предоставлял слово «друзьям», которые дружно славили. Какой-то старичок, бывший тренер по боксу, высказал сожаление, что наш гаон мало пишет о боксе, стал рассказывать, какая у него была оригинальная стойка, которая позволяла быстро переходить от защиты к нападению, потом какой-то конопатый стал играть на моей гитаре и петь песни на слова Рубцова, плосколицая его усиленно рекомендовала, мол, здорово на гитаре играет, играл и впрямь неплохо, трели выдавал. Народ потихоньку косел, пьяные подбирались к микрофону, чего-то в него мычали. Конопатый гитарист перешел к другой аппаратуре, достал электрогитару и стал играть из «Шербурских зонтиков» и всякое такое, Володя по параллельному микрофону подвывал ему и подтанцовывал, вообще он вел себя вызывающе, громко и саркастически хохотал, вызывая возмущение благопристойной публики из среднеазиатских республик. Винокур представил друзей, недавно освободившихся из пожизненного заключения. Володя продолжал паясничать, со стороны стола с представителями среднеазиатских республик и освободившимися из заключения послышались глухие угрозы и требования унять, «не уважает». «Наум, ты нас будешь защищать?» – спросил Изя Шамир. Злой Винокур отвел Володю в сторону и сделал внушение. Володя, с бровью, изогнутой, как триумфальная арка, вернулся на место.

– Первое серьезное предупреждение, – говорю ему.

– Ты та-ак думаешь? – пропел он.

И тут вдруг явились важные гости: мэр города Реховот собственной персоной, в сопровождении небольшой свиты. Произнес речь. Громкие аплодисменты. Пожелания писать и писать. Затем гости уселись за пустой стол (теперь я понял его назначение) и пошли ответные речи. После чего гитарист вновь заиграл что-то популярное на танцплощадках. Володя тут же схватил параллельный микрофон и приступил к сопровождению: вою, хохоту и танцам. Почетные гости заторопились. Только они ушли, весь среднеазиатский стол ринулся к нам и угрожающе сгрудился вокруг Володи. Топорщились усы, надувались груди и тряслись животы. Кричали о том, что из-за него ушли уважаемые гости, что из-за таких, как Володя, нас и считают русскими свиньями! Требовали покинуть помещение, «а то…».

– Оой! – вдруг заголосила сексапильная девушка. – Совок! Совок!

– Она тоже была уже изрядно выпимши. Даже Эмма заметила, что она «слишком часто чокается». К Володе подошел (толпа расступилась) Винокур. Он был разъярен. Но объяснялся дипломатично. Как говорят поэты. «Иди на хуй отсюда», «я тебе сейчас морду поганую изогну», и так далее. Это было последнее серьезное предупреждение. Володя внял. Укропчики (Изя поблагодарил меня за пение, как ранее за водку, я притащил с собой «Финскую») удалились с Ирой Гробман.

20.7. Сообщили, что когда я ушел, была все-таки драка. «Накурились конопли», а потом Винокур кого-то пиздил.

Вечером в Иерусалим, смотреть «Ништяк» Найманов. С нами тремпом Аркадий Красильщиков, ВГИК кончал, девять фильмов сделал, сценарии, теперь в газете работает. Оптимистичный. В России нет ни литературы, ни кино, а здесь «вкусно».

Фильм про юных наркоманов из России. Прошел удачно. Алиса ходит гордая. Встретил оператора Алекса из Самары, он им фильм снимал, разгуливает в солдатской форме. Шамир везде Муха «толкает», со всеми знакомит. В фильме Мух вещает про то, что он тут израильтян «не видит», они для него «фауна», что это «русская страна», и что «арабы для русских ближе по ментальности, чем евреи» − шамировские бредни.

Аркадий познакомил с Герцем Франком[9].

23.7. В два поехал к Зайчику отдавать материал. Зайчик взял, почти не глядя. «Я прочитал страницу и мне достаточно. Очень хорошо. Я поклонник вашего творчества. Теперь с оплатой. Торговаться будем?»

«Ну, чего там торговаться, как вы сказали, сто долларов за газетную страницу». – «Сто долларов за разворот!» – «По-моему, вы сказали: за страницу…» – «Да нет, я такого не мог сказать». Я удивился, пожал плечами и спорить не стал. Когда выходил от Зайчика, поймал беспокойный взгляд Гольдштейна.

– Это вы все вчера написали?! – он покачал головой.

– Да, у меня легкость в мыслях необыкновенная.

– Поразительно. За один день… Мне такой материал надо неделю писать, минимум. За один день написали?

– Ну, почти…

Момент с деньгами меня как-то смутил-разозлил, ну что это – 400 шекелей за разворот – смех. А с другой стороны − не хлебом единым. Ты же мечтал о трибуне?

25.7. Вечер Франка в Иерусалимском музее. Показал три фильма: классику − «На десять минут взрослее», и новые − «Песнь Песней» и «Иш а Котель» («Человек Западной стены» − снят уже в Израиле). В маленьком зале было человек двадцать пять, как на поэтическом вечере. Он был тронут, что я аж из Холона примчался. «Что ж вы мне не сказали, я бы вам пригласительные дал…» Отвез его домой, живет на Альфаси. Пригласил зайти, чаю выпить, я отказался. Глупо, конечно, потом пожалел, что не согласился. И он вроде огорчился, не хотелось одному оставаться. Жена у него умерла недавно… За семьдесят, но ни возрастной, или какой другой, «усталости», «безразличия», «равнодушия». Подтянутый, творческий запал еще вовсю полыхает. И вообще, что называется, светлая личность. Роман мой вряд ли ему понравится − грубовата фактура.

26.7. Поперся на вечер «Иерусалимского журнала» в Рамат-Гане − Игаль Хагай выманил. Неутомимый низкорослый боровичок с замашками массовика-затейника и фразами типа «придать положительное направление». Собралось человек 25, но пятеро быстро ушли, так что вечер прошел в тесном кругу. Аркадий Хаенко, оказывается, написал рецензию о моей книге, в газете «Время». Попросил его перекинуть. Игорь Бяльский – изможденный, обильно лысеющий поэт-разночинец, на посту главреда обрел тихую твердость. Оказывается, вечер под крылом кампании «Барака в премьеры», и в начале одна пламенная политкомиссарша, израильтянка, а потом еще и политкомиссар из русских, очень хваткий (не удивлюсь, если увижу его в Кнессете), промывали на двух языках мозги, объясняли, почему мы должны объединиться вокруг «солдата номер один». Разозлило: вляпался. Потом Игорь Бяльский перешел все-таки к журнальным делам. Первым выступил некто Гриша Марговский. Лет тридцати, кичливый грамотей («Мандельштам», «Заболоцкий», «Вагинов, если кто читал…»), сидел, заложив ногу за ногу, и анализировал стихи Зива и Басовского. Зива хвалил (что-то о «поэтической судьбе»), Басовского ругал, можно сказать «топтал». «Ну вот, например: «Стали на склоне судьбы двуязыки,\\ будни ее – не круиз и не тур…», но, простите, круиз и тур – это же одно и то же!» «Гриша, ты не прав, − рад поизгаляться Хаенко, − круиз это такой длинный тур…» Но Гриша Марговский добросовестно, можно сказать, упорно, продолжал цитировать большие куски из Басовского со своим критическим комментарием: «Надоели бесконечные повторения.\\Что такое настоящая новизна?\\ Первая любовь. Первое стихотворение.\\ Впервые увиденная страна». Вот поэту не удалось создать свой язык. Поэтической судьбы не случилось… А вот посмотрите, как это делает Зив: «И пальцы-просьбы путаются в спичках…» Вот это «пальцы-просьбы», вы сразу видите, что перед вами поэт, помните, как у Мандельштама: «Я с миром державным был только ребячески связан, устриц боялся и на гвардейцев смотрел исподлобья», вот это сочетание: устриц боялся и…»

Зив у них звезда. Весь в метафорах, правда они у него заплетаются, как ноги у пьяницы… «Набери телефон, позвони же в пастушечий офис,\\ Где в овчине любви изнывает от скуки полпред! – \\Так матросится суша, в хамсиновой мгле папиросясь,// За кофейной душой все гоняется велосипед».

А вот тоже, прелесть: «Где овчие сохнутовы подарки\\ Глядят в гляделки окон Божьих дач,\\ Расположив по склонам иномарки\\ Победных вопиющих неудач,\\ И ходит харедим[10] – он аист, а не грач, – \\ И арки пьют, ослепнув, холод маркий, – \\ В любом клочке земли спеленут мощный плач».

«Харедим», кроме всего прочего − множественное число. Хоть бы иврит выучил, если уж решился употребить…

Распознав в этой бредятине «что-то мандельштамовское» (Венера – не Венера, но что-то венерическое), докладчик продолжал, не торопясь, солировать, так что Игорь и Игаль, как Бобчинский и Добчинский, стали дружно проявлять признаки нетерпения. Бяльский предложил регламент, «Да-да!» – радостно подхватил Хагай. Марговский почти обиделся и приготовился сойти со сцены, но его удержали. Все-таки Бяльский, воспользовавшись суматохой, перехватил инициативу. Рассказал, какие они замечательные вещи уже напечатали, и то ли еще будет, и какие они порядочные, договорились в первых номерах членов редколлегии не печатать, его вот уже в четырех номерах не печатали (замаскированный выпад против Гробмана?). Потом дал слово Хаенко. Хаенко сказал, что «мы − майнстрим», а не какие-нибудь там маргиналы из «Солнечного сплетения»… А вообще вечер прошел успешно, я продал три книги и познакомился с сатанистом Юрой, у которого Барбара ночует.

27.7. В двенадцать позвонил Бренер. Встретились и поехали в кафе у моря, недалеко от

Дельфинариума. Место, открытое ветрам. Опять жуткая жара. Заказали чаю. Разговорились о романтизме, героизме, фильме Джармуша, о моей книге. Барбара сначала постукивала очками по столу, потом стала громко трясти-постукивать длинной ногой. Потом сказала, как бы Бренеру, но это относилось и ко мне: «Ты ведешь себя по-свински. Как шовинист. Будто меня нет. Вы сели рядом, говорите только между собой, и не случайно – двое мужчин. Это просто свинство. Если ты в компании людей Запада, ты себе такого не позволяешь. Мне скучно. Я сейчас уйду». Как могли, успокоили. Спросили о героизме. «По-моему, героизм это самая пошлая и мерзкая идеологическая институция правящих классов…» Моя пыталась возразить. Облегчились светской беседой. Бренер рассказал, что встречался с Гольдштейном, тот подарил ему номера «Зеркала», он почитал, прочитал и Гольдштейна. Это все лживо. Насквозь лживо, трусливо и обернуто в дешевый литературный пафос. Поговорили еще о Шамире. Бренер, видно, считает его певцом свободы. Я сказал, что он не ангажированный, а просто завербованный за сходную плату. Такое мнение он нашел весьма любопытным. Барбара захотела есть. Заказали пошамать и по кружке «Хайнекен». Борцы с тотальной коррумпированностью расслабились. Расстались тепло. Приглашали в Вену. Напоследок Бренер подарил мне свою книгу «Хламидиоз». Про «Левант» мой сказал, что стихи традиционные и романтические (дался им этот романтизм). О «Хрониках» сказал, что есть «плотская пластика», иногда «завораживающая», но цинизм, особенно по отношению к женщинам, вызвал у него отвращение. Он цинизм ненавидит и борется с ним в себе.

Прочитал «Хламидиоз». Отвязанно. «Ебаться пьяным – это мерзость, но заполучить при этом хламидиоз – мерзость вдвойне».

Это стихи. В столбик. Периода ожесточенной борьбы с цинизмом.

28.7. Из рецензии Хаенко: «Левый, который боится войны с арабами, должен получить гражданскую войну с евреями…»

Как вы думаете, чьи слова я воспроизвожу? Нет, не контуженного абсорбцией седого сталиниста, наслушавшегося национал-патриотических агитаторов. Автор приведенного теста – школьный учитель с приличным педстажем и даровитый литератор Наум Вайман. А процитированный фрагмент взят отнюдь не из предвыборной его статьи. Аналогичными высказываниями буквально усыпаны «Ханаанские хроники» – беллетризированные дневники автора или, как он сам зачем-то настаивает, «роман в шести тетрадях». Должен вам признаться, что «Хроники» – вещь черезвычайно привлекательная. До того потешно наблюдать за публичным стриптизом статного телом пятидесятилетнего мужчины, что даже временами совестно становится. «Не за собой ли подглядываешь?» – спохватываешься, читая описания в разной степени успешных половых соитий и немедленно следующих за ними пространных рассуждений о творчестве и политике.

15.8. Бросили якорь в Гмайне. Хозяин гостиницы, молодой, шустрый, даже немного суетливый, рыжеватая борода, спросил за завтраком, не нужна ли нам программа концертов, ведь мы, наверное, выбрали это место, чтобы ездить в Зальцбург (рукой подать до границы с Австрией), на фестиваль Моцарта, а у него как раз такая программка имеется. Нет, говорю, мы хотим в «Орлиное гнездо» подняться. «К Гитлеру», – подсказала жена. Немецкая пожилая публика за соседними столиками вздрогнула и выпрямила спины. Хозяин закатил глаза и всплеснул руками – одни, говорит, на Моцарта приезжают, другие – на Гитлера…

Вообще-то немцы (австрийцы тож), особенно пожилые, к евреям, тем более к израильтянам, относятся (по тому как смотрят, как кланяются: «гут морген», «битте шен») с опасливой предупредительностью. Сразу возникает ощущение слона в посудной лавке, охота на которого строжайше запрещена (помните это: в Германии революция невозможна, потому что она строжайше запрещена). Хотя бывают и исключения, так один старичок-израильтянин, знавший немецкий, рассказывал, как к нему подошел вежливый молодой человек и, чуть наклонившись, спросил его: «дедушка, счет за газ оплатил?», после чего, заржав, пошел дальше.

1.9. Тарасов сосватал в жюри «молодежного поэтического фестиваля». Председателем. Я хотел было отказаться, но думаю, дойдет до государя, да и послужной список тоже… Только уж у меня: ни-ни! Уж у меня ухо востро!

Роль мне досталась вполне хлестаковская, что легко можно было предположить. Сам виноват: уселся где-то на сцене, в углу, а все происходило внизу, читали ко мне спиной. Стихи шестнадцати участников, вышедших в финал, я накануне успел пробежать, отметил про себя некую Лику Подольскую, купила вот таким опусом:

Я сама не понимаю,

По какой такой причине

Я взялась за этот странный

Незаконченный рассказ…

Вы когда-нибудь любовью

Занимаетесь в машине?

Или нет у вас машины?

Или нет любви у вас?

Праздник поэзии разбили на две части: первая – посвящена Анечке, вторая – награждение победителей конкурса. Народу было человек шестьдесят. Тарасов просто царил. Он читал первый. Стихи Анечки. Здорово читал, и стихи опять меня поразили. Сравнивает стигматы с женским срамом. В таком контексте фразы типа «и я хочу вложить персты» обретают новое звучание. И эту колкость про меня читал. На сей раз царапнула. Потом Петя выступал, потом Сошкин. Читали Анечку и свое. Сошкин, конечно, читает ужасно. «Я прочту стихотворение Анечки, посвященное мне». На дне рождения у Тарасова из-под полы вручил мне две маленькие книжки, свой сборничек (начал читать, ничего) и книжку Анечки, «его книжку Анечки»: «Спрячьте, спрячьте, а то Тарасов увидит!» Показал мне статейку Шамира про «Ништяк» и про вечер у Винокура, я пробежал глазами − описал ярко: «…Гости пили коктейль «Слеза комсомолки» любимого Винокуром Венички Ерофеева (тройной одеколон + средство от потливости ног), разлитый в коньячные бутылки. … Кудрявый поэт Володя Тарасов попытался порезвиться и повеселиться. Как его не убили на месте гости Миши Винокура, особенно тот, хриплый, с костылем – ума не приложу. Положение временно спас Наум Вайман, тоже крутой мэн и боксер − он принес хорошей финской водки и спел Есенина. Это только отложило неизбежную драку, но и Орфей не добился бы лучшего результата. Ленивый Гробман не поехал на дебош, а потом кусал себе локти. Я сидел рядом с его женой, а стоило мне выйти из-за стола, на меня жарко дыхнула дама, пишущая прозу в газете «Новости нашей страны» (или «Время вестей»?) и нежно сказала: «Миша! Мне давно хотелось вам отдаться!» Невинная простушка приняла меня за Мишу Гробмана. В этот момент на пир вступил легкой походкой мэр Реховота, поздравивший юбиляра на туземном наречии. «На кого, сука, бочку катишь?» просипел кто-то за соседним столиком, и мы решили немедленно удалиться».

Перед раздачей слонов мне дали слово, и я стал, как дурак, поучать, что стихи в основном сырые, что надо учиться, что хорошо бы организовать студию, что можно многому научиться, вот, например, Гумилев… Хорошо хоть догадался вовремя, что никого мои уроки не волнуют, пожелал «молодым» (некоторым за тридцать) «избегать банальностей», неловко свернул это дело и перешел к награждению. Когда все закончилось, незаметно (да никто и не собирался «замечать»), чего-то стыдясь, ушел, один, побрел на стоянку – далеко машину поставил…

Да, еще когда Петя читал свое: «хуй – царь всему», и три перезрелые девицы на первом ряду сильно при этом вздрагивали, засидевшись в безвестности в своем возвышанном углу, вдруг заорал: «Нас хуем не напугаешь!» Уж очень мне нравилось, как они вздрагивали. Ну не мудак?

Когда я вышел в эту влажную теплынь и пошел через центр Петах-Тиквы к стоянке и увидел этих черных упырей за столиками, в драных трусах и потных майках, смолящих сигареты и ведущих свои разговоры про шекели, посреди мусора, эту наркомань иссушенную, сбрасывающую столбики пепла в опивки кофе, этих жертв абсорбции, валяющихся на скамейках и пьяно мычащих, и это все после прозрачного Кенигзие.., мне показалось, что меня слили в какие-то склизкие нечистоты, и охватило такое тошнотворное омерзение к этому совершенно чужому миру… Какая-то баба сидела на корточках, прислонясь к обшарпанной стене, а возле нее стояли два молодых парня. «Ло-ло, ани амарти, шлошим ве шмоне ми кол эхад». «Авал ма зе шаа?!» – торговался один из парней. – «Лефахот шаатаим!»[11]

21.9. Позвонил какой-то неизвестный (телефон дали в газете), хочет дружить, показать рукопись и т.д. Начал так: «Вы меня не знаете, но я тоже не простой человек».

28.9. Бараш вернулся из Москвы. Под сильным впечатлением, выступал в самых «клевых» местах, общался с великими, с самим Айзенбергом. «Он ласков, но иногда вдруг становится мечтательным». Был в «Новом мире». «А ты с Василевским знаком? Я к нему зашел – такой огромный кабинет, преподнес ему журнал, он сказал, что уже читал его в электронной версии, и – все, аудиенция была закончена. Даже сесть не предложил. Нет, я впервые сталкиваюсь с таким… И главное – не знаешь, как реагировать. У меня был случай, когда я шел в редакцию и был несколько рассеян, какой-то нищий около меня потряс кружкой, я его почти не заметил, а когда уже проходил, краем глаза увидел, что он вроде как в меня плюнул, даже брызги какие-то пошли. Я так остановился и подумал, ну что, вернуться, дать ему по шее?» Приглашал в гости.

1.10. Арафат воспользовался визитом Шарона на Храмовую гору и заголосил о покушении на святыни. Военные комментаторы обещают новый многолетний виток схватки.

7.10. Утром неожиданно позвонил Герц Франк. «Помните вы говорили, про эту сцену в «Иш а Котель», как Бог листает Книгу? Так я ее поставил в конец. Переделал фильм. Это было довольно сложно, пришлось многое переставить, часть выкинуть, но я переделал. У вас очень точное кинематографическое и философское видение. Вот это, собственно, я и хотел вам сказать».

Сказал ему: «Я горжусь». Договорились на праздники повидаться.

15.10. Вдруг позвонил Миша Файнерман. Язык заплетается, голос загробный.

– Миша говорит.

– Ой, Миша! Слушай, я виноват, так и не написал тебе…

– Хуйня.

– Это точно.

– Хуйня. Наум, меня скоро не будет.

– Ты это брось, Миш. Тебе надо подлечиться…

– Хуйня. Так будет легче. У тебя будут деньги прилететь на похороны?

– Миш, ты что…

– Я тебя спрашиваю: у тебя будут деньги?

– Деньги-то будут, но ты брось эти глупости. Мы же евреи, Миш, нам жить приказали. Приказ свыше, понял?

– Хуйня, я интернационалист. Я сочувствую всем. Я – за всех.

– И евреи всем сочувствуют, вот и Христос был за всех.

– Хха!

– Брось, Миша, мне это не нравится.

– А ты вообще чем заполняешь жизнь?

– Я? Ничем. Пишу…

– Писатель, блядь.

– Ага, – и мы расхохотались. Смех у него хриплый, пьяный.

– А что пишешь? Про Иудейскую войну?

– Что-то в этом роде.

И мы опять расхохотались.

– Наум, я порвал с Олей. Я хотел ее семь лет. И наконец получил. В постели. И стало только хуже. Совсем плохо. Я ее разлюбил.

– Ну, может и к лучшему…

– Все. Нам уже пятьдесят три. Сто лет назад мы бы считались пожилыми.

– Мы и сейчас считаемся пожилыми, но…

– Но сил до хуя.

– Тут народ и до восьмидесяти живет…

– Ххха!

– Так что нам еще мало лет…

– Лет мало, а обид много.

– А ты всем обидчикам скажи: не дождетесь.

– Чего?

– Того самого, похорон.

– Не дождетесь? Хха!

– Слушай, ты же опытный, у тебя были и подъемы и спады, ты же знаешь, как себя лечить, может тебе лечь на недельку-другую…

– А собака?

– Ну, собаку возьмет кто-нибудь.

– Нет, все заботятся только о своем благополучии.

– Ну и ты позаботься, все-таки жизнь важней, чем собака.

– Ты что, собака – это моя любимая жена. Я не могу ее бросить. Когда меня собака покусала… я уже семь дней хожу на перевязки…

– Ну, тем более, раз она покусала.

– Да не моя собака покусала, моя – любимая жена, ты что. Объясняю: дура, любит животных, решила, что я хочу свою собаку убить. Потому что я был небрит и плохо одет, и поводок у меня из веревки, она хотела снять ошейник с моей собаки и пристегнуть к своему поводку, я ей не дал, и собака ее порвала мне руку. Ты знаешь, как это, когда кусает собака? Вот когда мороз, когда замерзаешь, ты еще Россию помнишь?

– Ну…

– Вот когда замерзаешь, и уже больно, вот так больно, когда собака кусает. А я еще неделю в медпункт не ходил.

– Почему?! Тебе надо было на нее пожаловаться и компенсацию бы получил.

– Расстроен был. Из-за Оли.

– Ну, раз ты еще ходишь на перевязки, то…

– Все уже, залечили. Последний раз Наташа, медсестра… а я пьяный пришел, говорит в следующий раз в таком виде не приходите, не буду перевязывать…

– А ты чего (только сейчас я догадался, что он пьян), закладывать стал?!

– Да. Нет других лекарств. Ладно, Наум, все, денег больше нет, привет Римме, матери и сыновьям.

– Спасибо. Будь здоров.

– А зачем? Вот Хемингуэй все говорил… и пустил себе пулю в лоб. А я писатель в тысячу раз талантливее… Ты держи связь с Мишей Фейгиным, единственный в мире хороший человек. Бери ручку, пиши его адрес…

Юваль пришел на побывку. Рассказывать не любит. Ответы типа «стреляют».

К шести поехали к Герцу. Тихие, пустые улицы Рехавьи, двухэтажные добротные каменные дома 20-х, 30-х годов прячутся за старыми пиниями. Уже стемнело, только что прошел дождь.

Показал фильм. Рассказал, что именно переделал. Фильм стал более сбалансированным. Но все равно кое-что «торчит» еще, я бы убрал треть. Но критиковать уже побоялся. И фильм вдруг показал нечто важное: исступленную веру. Эти протянутые вверх руки, это колотье в грудь, эти пальцы, трепетно ласкающие щербатые камни Ирода, как недоступную юность… Я вдруг почувствовал, как за рукой, тянущейся изо всех сил вверх, ждущей, надеющейся на рукопожатие, изо всех сил тянется душа, надеясь на ласку вечности… Я почувствовал эту смертельную готовность безысходно любить недостижимое. Не понял, а почувствовал. А понял, что вера − страшная вещь…

Сказал Герцу, что мы с ним похожи, что я тоже «документалист». Он согласился, сказал, что входит в мою книгу, как в лес, «ведь все равно, с какой стороны мы входим в лес?». Мы еще порассуждали о разных видах документалистики: чисто репортажной, информативной, или концептульной, «наблюдающей». Он – наблюдатель. Возможна ли вообще «чисто информативная» документалистика, ведь наблюдатель все равно есть, даже если он не хочет вмешиваться. Да, люди «перед камерой» ведут себя иначе, то есть уже само наличие наблюдателя меняет действительность. Не в этом ли и суть веры в единобожие?

Он вышел нас проводить, а потом позвонил, спросил, как доехали. Сказал: «Знаете, я вот сейчас развяжусь со своим замыслом, а вы – со своим, и тогда, может быть, вместе сделаем такой философски-документальный фильм…» «Это было бы замечательно!» – сказал я. И тут же подумал о Масаде. О закате над Масадой, когда Вадим сказал: «Внизу – скука, а наверху – тоска».

Дорогой Наум!

Привет, наконец-то я Вам напишу письмецо. Тут страшная суета и все время тревожные новости из обетованной. Но это по телевизору… Арабы совершенно ебнулись. Им точно ничего нельзя обещать, потребуют с каждым разом все больше и больше, пока не съедят целиком.

Значит, младший Ваш воюет… Да, дела. Не позавидуешь. Арабов, как насекомых в душный день в пионерлагере. Что они хотят в самом деле? Шишу курить на корточках.

Ну, это все разговоры.

Судя по Хроникам – Вы солдат решительный. Так что стремайтеся.

У меня особых новостей, кроме короткого списка Букера, нет. Только новые рецензии еще. Они почти все (главные) есть на сайте Славика Курицына. Это, кажется, «Gielman».

«Зеркало» по-свински меня не отразило. Значит, не такое уж это и чистое зеркало. Нечего мне было и лезть. Я вообще-то этого никогда не делаю, только когда попросят, да и то не всегда. Так и надо поступать с чужаками.

С Золотоносовым я обсуждал Ваш роман, но не согласен с его идеей тесноты жизненной сферы как причины конфликта и травмы, так что лучше пусть он промолчит, там ведь совсем не в этом дело. Приятное самое, что книга Ваша везде кончилась. А это кое о чем говорит. Рецензировать роман трудно, так как материалом подобным надо переболеть, постареть в нем, поумнеть, подумать о смертушке, поплакать над собой и не только. Вы ведь ни с кем не заигрываете и написали непонятно что – то ли роман, то ли хронику, то ли исповедь самому себе на себя. Попробуй тут разберись. А критики люди ушлые, им подавай что-то попроще и чтобы непременно стало мэйнстримом. А потом, они ведь боятся сесть в калошу. Фрейд чтоб там стоял. Трудно разуметь.

У нас осень − дожди сутками, бывает, идут. Но я не сдаюсь, только если ревматизму.

Не хандрю. Пишу всякие истории. Никуда не собираюсь. Вот если премию получу, тогда и соберусь, а то за короткий список дают только 1000 баксов, тут далеко не улетишь.

Пишите, буду очень рад.

Искренне Ваш.

НК.

‏17.10. Вчера созвонился с Соколовым. Будет здесь до весны.

– А вы «литературной общественности» не показываетесь?

– Я разучился это делать. Последний раз, когда 10 лет назад был в Москве, получал Пушкинскую премию…

– С тех пор вы там не были?

– Нет, последний раз я был в Москве года четыре назад. Но это был кратковременный визит, а тогда я почти переселился, жил полгода…

Договорились, что я подъеду на днях.

– А вы Тарасова не знаете? – спросил он.

– Знаю, очень хорошо. Могу его взять с собой.

– А-а, ну это было бы чудесно. Мы с ним переписывались…

Голос у него усталый.

Позвонил Тарасову, рассказал ему о приглашении Соколова.

– Сашуля?! Он в Тверии? Чудненько, чудненько.

Стали договариваться, когда поедем.

– Я послезавтра должен быть в Тель-Авиве. Навещу дочурку, потом надо купить марихуаны, потом я буду делать сайт с одним парнем, он мне обещал помочь…

О времени так и не договорились. Он капризный и хочет сделать так, как ему удобно. А мне надоело ему уступать, я ж его везу, и он мне еще условия ставит!

Говорю: «звони до одиннадцати вечера». – «Но я же всю ночь буду работать». – «Так я должен всю ночь твоего звонка ждать?» «Ты чего-то выебываться стал», – сказал он, и добавил: «Совсем обуржуазился». Хотел я ему сказать, чтобы перестал корчить из себя пролетарского революционера, но не сказал.

‏19.10. Обшарпанная Тверия похожа на арабскую деревню. Не знаю, как передать эту фатальную неприглядность. Это не город, где люди поселились давно и навечно, а какой-то табор, лагерь перемещенных лиц, беспорядочный бивуак на великих развалинах.

Улица с исковерканным асфальтом, похожая на челюсть с редкими и полусгнившими зубами, между которыми зияют провалы пыльных пустырей, поднималась вверх. В этой гнилой челюсти неожиданно и нелепо торчал новенький фарфоровый зуб, гостиница… Мы немного опаздывали. Спросили у сторожа стоянки, он показал дальше наверх, дошли до целого, трехэтажного дома. На высоком крыльце с неожиданно красивой решеткой стоял по-спортивному подтянутый, высокий парень (да, он выглядел именно как «парень», в джинсовых шортах и футболке) с седым, коротко стриженным «бобриком». Я понял, что это Саша, и махнул ему рукой, он махнул в ответ и спустился по ступенькам навстречу. Первое впечатление: сильная, спортивная, молодая фигура и светло-серые глаза, из которых бил свет. Для глаз, уже привыкших к тьме Востока, ощущение непривычное, беспокоящее, тревожное, хотелось зажмуриться…

Нескольких общих фраз и жалоб на жару, которые он не поддержал:

– Я жары вообще не боюсь, наоборот, в Вермонте так промерзаешь за лето…

Оказывается, они уже третий раз приезжают в Тверию. Мне это место казалось странным для уединения, но все быстро выяснилось: дело, оказывается, не только в уединении…

– Давайте мы сейчас пойдем в гребной клуб, встретим Марлин, она как раз должна закончить тренировку…

– Аа, ваша жена гребет?

– Да, три раза в день.

– Три раза в день?!

– Она, можно сказать, профессиональная гребчиха, она должна постоянно, круглый год тренироваться, поэтому мы, собственно, и облюбовали это место, лето мы проводим в Вермонте, там замечательный гребной клуб, а на зиму приезжаем сюда. Вы знаете, этот вид спорта стал в последнее время очень популярен, причем среди людей состоятельных, и Марлин неплохо зарабатывает в качестве тренера, но у нее еще есть и спортивные амбиции, она хочет попасть в сборную…

Машину решили оставить и пошли пешком. По дороге он рассказал, что тоже последнее время начал грести, а раньше, в Вермонте, в основном, он вместе с Марлин занимался конным спортом, ну и бегом. «Вон, видите наверху развалины византийской крепости? Я туда бегаю каждое утро, замечательно…»

Пройдя мимо развалин старой крепости, через пустырь, ведущий к греческому монастырю, вышли на площадку на берегу озера. На причале из досок обитали мальчишки: о чем-то по-русски спорили, что-то ловили, ныряли. В глубину, в стену уходил большой арочный туннель, заставленный длинными узкими и острыми, как иглы, лодками для академической гребли, у входа сидели за столиком двое: крупный, с красивым лицом израильтянин и щуплый парнишка, представился Геной. Он с израильтянином играл в шеш-беш. Расселись вокруг столика.

– Купнуться что ль? – говорю.

– Да, – можете переодеться, вон там, в конце туннеля.

Поскольку я все оставил в машине, то решил сбегать и пригнать ее, Римка пока посидит в мужском обществе. Обернулся я быстро, взял плавки, в конце туннеля с лодками был закуток-раздевалка, а когда вышел, то увидел, как к столику подходит крупная женщина (могучие ноги, узкие, но очень сильные плечи, длинные мускулистые руки, круглое лицо, не красавица) в мокром купальнике, показавшаяся мне немолодой (а на самом деле, она просто сильно устала после тренировки). Общие приветствия, несколько неловкие, поскольку Марлин говорит только по-английски. Она пошла переодеваться, а мы с Сашей – купаться. Он хорошо плавал, и мы заплыли довольно далеко, потом медленно, брасом, разговаривая, поплыли обратно.

Переодевшись и попрощавшись с Геной, поехали к ним домой.

– Да, здесь неплохой клуб, и Гена хороший тренер, вообще все хорошие тренеры уехали из России, все, кто может заработать, он из Киева, там же целая школа была, вот мы теперь узнаем секреты киевской школы…

Они снимают трехкомнатную просторную квартиру в двухэтажном доме на типичной для Тверии улице, недалеко от кладбища, улице двухэтажных, неказистых, серых домов − край города. Из квартиры выход на крышу, с которой открывается прекрасный вид на озеро, на рыжие окрестные холмы.

– Из-за этого вида мы и сняли эту квартиру. Она не дорогая, нам вполне подходит.

– Да, вид чудесный!

Решили поехать покататься вдоль берега, у Саши были даже планы заскочить в кибуц, где живет Калганов[12], Марлин давно собиралась с ним познакомиться и потренироваться вместе, но от этих планов пришлось отказаться: к трем надо было возвращаться, встречать Володю. Риммка уступила Саше место впереди («вам есть о чем поболтать»), а сама села с Марлин сзади. Мы не спеша покатили, машин было мало, за деревьями мелькало озеро. Первоначальная настороженность почти прошла, и возникло приятное ощущение, что мы давно знакомы. Он предложил перейти на «ты» («Я ж не из Питера»). Спросил, откуда я знаю Лешу. Я рассказал о литературной студии при университете, которую вел Волгин, о нашей первой встрече с Цветковым. Он кивал головой. И вдруг его прорвало, как человека изголодавшегося по разговору. «А я тоже учился в университете, на факультете журналистики, нет, я позже поступил, сначала отучился два года в ВИЯКе, у меня отец был тогда ректором военной академии, для него эта должность была оскорблением, это уже было, так сказать, на закате его карьеры, одно время он был вторым человеком в Генштабе, нет, тот маршал Соколов – это его однофамилец, мой отец организовывал шпионскую сеть в Северной Америке, похищение атомных секретов, дело Розенбергов, если помнишь, я же вообще родился в Канаде, а когда мне было четыре года, пришлось срочно уехать, тогда этот… знаменитый перебежчик, он вышел из посольства со всеми документами, вышел с женой и с маленьким ребенком в коляске, погулять, коляска была набита документами, и – до первого полицейского участка, тогда начались аресты, и нам пришлось буквально бежать, через Ванкувер, на пароходе.., но мне не нравилось в ВИЯКе, я не хотел становиться шпионом, однажды я пошел на площадь Маяковского, там тогда собирались и читали стихи, я тоже почитал, а потом ко мне подошел такой красивый высокий парень со светлыми глазами, Алейников, и сказал: ты нам понравился, пойдем с нами, и я пошел с ними, и началась моя эпопея со СМОГом… тогда, в 89-м, я думал вернуться, получил Пушкинскую, мы еще фильм сделали о СМОГе, у меня тогда была дикая куча денег, никогда уже не будет столько денег, я чувствовал себя миллионером, да, я получил сразу всякие гонорары, и за фильм, и премию, я хотел купить домик на Селигере, всего пять тысяч стоил, но постепенно обстановка как-то неприятно изменилась, я раньше отпускал Марлин одну в магазин и вообще, а потом я стал чувствовать, что… на нее смотрят, как на добычу, и даже во мне уже видят иностранца, а у меня инстинкты в этом смысле обострены, нет, кто не жил в России, не может этого понять, я ведь, когда мы приехали из Канады, нам дали двухкомнатную квартиру, Калужский вал, знаешь?, и меня ужасно там травили, я очень хорошо одевался, говорил с акцентом, и каждый раз, когда я возвращался домой, то на меня кидали горящую вату, я буквально горел все свое детство, ха-ха-ха, все мои красивые шубки, свитеры, все… и я решил, что еще не время жить в России, и мы уехали, но самое смешное, что у меня была страшная куча денег, но русских, а доллары кончились, поменять было невозможно, так что мы не могли улететь, и в результате мы добирались из Минска в Ганновер через Польшу, с лошадьми, это было самое чудесное путешествие в моей жизни, мы познакомились в Минске с коннозаводчиками, а Марлин тогда занималась конным спортом, и мы договорились с ними, что они нас провезут в лошадиных вагонах, а они везли лошадей, на выставки, и, конечно, лошади там оставались, вдруг заболевали, или что, вот тогда я понял, что началось разворовывание России, ты не представляешь, что это были за лошади, каждая стоила чуть ли не миллион долларов, да-да, и вот мы в вагоне с этими лошадьми, лошади могут спать стоя, но обычно они ложатся, очень просто, раскидывают ноги и ложатся, и мы спали с ними на сене, а утром они нас будили, прям хватали зубами тельняшку и рвали, это они так шутили…»

– Откуда ты знаешь, что они шутили? – спросила жена.

– А они при этом улыбались.

Мы дружно заржали.

У Габриэль-центра я остановился, предложил зайти перекусить. «Там очень симпатично, на берегу…» Они согласились, тем более, что Марлин уже нужно было есть – режим.

– … долго жили в Греции, на острове Парос, рядом Патос, это недалеко от Афин, приезжал в Израиль, мне очень нравится в Израиле, в Америке я не могу, мне буквально не с кем там разговаривать, нет, я пытался, искал, мне говорили: вот поезжай в такой-то городок, там живут художники, ну я поехал, это было ужасно, это напыщенное эпигонство, глупые никчемные разговоры; в Нью-Йорке?! Я вообще не пойму, как человек может жить в Нью-Иорке, и в Калифорнии совершенно невозможно.., я долго жил во Флориде, я же говорю, что я люблю жару, Леша – да, Леша любит Америку, а я – нет. На политические темы с ним лучше не заговаривать, однажды я ему поставил сербские песни, так он говорит: что это за примитивная чушь, дудка с барабаном, ну что, фольклор же, «дудка с барабаном», нет, сербов он ненавидит, Америка для него свободная страна, а Америка страна отвратительной интеллектуальной дискриминации, цензуры, советской бюрократии, это зашоренная страна, где людей ничего не интересует, у них все газеты похожи одна на другую, на «политикл коррект» они сдвинулись, такая книжка, как твоя, просто не смогла бы там появиться, это страна отвратительного ханжества и тотального отчуждения, да, здесь я могу поговорить с каждым встречным, я тут подружился уже со всеми продавцами русских магазинов… Бостон – красивый город? Да совершенно обычный, вот Буэнос-Айрес – красивый город! Даже в Бразилии… да, я − скиталец, наверное, что-то цыганское, у меня бабка была такая кочевая душа, у нее было бесконечное количество мужей и любовников, а она читала романы и занималась математикой, выводила какие-то уравнения…

Габриэль-центр всем понравился. «Откуда ты знаешь это место?» – поинтересовалась жена. Сели на веранде перекусить. Взяли огромные греческие салаты и пиво, но Саша – колу. «До шести я не принимаю». Рассказывал о СМОГе. Я сказал, что вот ведь, был целый букет гениев, а серьезного имени в литературе ни у кого нет, исключая присутствующих. «Ну, почему. Алейников, например, он писал очень хорошие стихи. Просто ему железной трубой дали по башке в подъезде, и с тех пор он… уже не пишет. Это было из той же серии, что убийство Меня. Алейников был очень талантлив. Потом Батшев». – «Ну да, и Губанов был очень таланлив, но спился». – «Да, я через год от них сбежал, это были сплошные пьянки, где-нибудь на даче, вечно кто-то бежит на станцию за пивом, опохмеляться, потом кто-то приезжает – и по следующему кругу, это был какой-то угар… Да, конечно, это непрофессиональное отношение к литературе… Но для них это и не было главным. А именно вот такой образ жизни. Я, когда приехал в Америку, то у Кузьминского снова встретил такую же атмосферу, нет, когда-то у Кузьминского было замечательно, эти пять или шесть собак, которые у него там клубились, этот самовар с водкой, и сам он возлежащий.., ну а потом к нему стали американцев водить, как в цирк, и все это уже выродилось…»

К Калганову мы уже не успевали, пора было возвращаться. В зале, между большими арочными окнами, вид из которых был похож на божественные пейзажи Возрождения, висели всякие пейзажи-поделки местных художников, и я обратил внимание на контраст: «Нашли, где свою мазню вывесить».

На обратном пути рассказы продолжились. Я спросил его: «Твой отец был жив, когда ты уехал?» – «Да». – «Как он воспринял твой отъезд?» – «Мой отец был очень идейный человек. У нас дома гражданская война никогда не кончалась. Мне же пришлось психушку пройти, чтобы избавиться от армии, а когда я женился на иностранке, то мне грозили и тюрьмой, и вялотекущей. А потом они покончили с собой. Отец и мать. Тут еще и семейные дела…»

Меня окатило легким ужасом. И уже свет его глаз показался странноватым… «Слушай.., ты извини, что я влез со своим вопросом…» – «Да ничего. Мне сестра тогда позвонила, нашла меня в Америке, а я говорю: кто это? У меня нет сестры. Точно так, как она мне сказала, когда я уезжал и позвонил ей, она сказала: кто это? У меня нет брата».

Володя уже ждал нас у того же крылечка. Он был на взводе. «А я уже давно приехал, уже и выпил, и подкурил, поболтался тут по Тверии… Ты не представляешь, как я счастлив тебя видеть!» − это он Соколову. – «Бляадь! Я вчера под трипом такую поэму написал, бляадь! – поведал Тарасов. – Хотел вас угостить, бегал тут по Тверии, хотел распечатать, так в единственном русском магазине, где это делают, бумага кончилась, бляаадь!» «Я трезвею!» – вдруг закричал он, остановился, достал бутылку бренди, завернутую в газету, и отхлебнул. «Чего это ты пьешь?» – поинтересовался Саша. «Бренди, самое лучшее из дешевых. Его уже в Иерусалиме зовут «тарасовкой», ха-ха-ха!» «Тебе надо поесть», – сказал Саша.

Вечером собрались у Соколова. Вытащили на крышу стол, стулья, расставляли еду, зажгли свечи. Генисаретское озеро уже погрузилось в глубокий сумрак, почти пропало. Тарасов витийствовал:

– Ты не представляешь, какая у меня карусель! Две недели жила у меня эта армянка, она оказалась осведомительницей полиции, когда-то работала в борделе и они ее повязали, героина у нее до хуя, она сидит на полграмма в день, муж ее известный актер в России, она его заложила, у нее четырехкомнатная квартира в Питере, а он туда девок водит, притон устроил, надоело ей, она позвонила в полицию, да нет, в Питер, они сделали облаву, нашли наркотики, теперь у нее неприятности, ей угрожают, так она у меня отсиживалась, она в Карабахе воевала, она такое рассказывала, бляадь!! Это же зверье, оказывается, армяне эти, они там деревнями вырезали… да вытурил я ее в конце-концов, она и меня так заложит, она при мне говорила, вот заложу десять человек, мне столько-то дадут, а если одиннадцать…

Саша только головой покачивал.

Около восьми уселись за стол. Выпили за знакомство. Мы пили вино, Володя – бренди. Женщины быстро отстали. В конце выяснилось, что мы с Сашей выпили почти три литра, давно я столько не выпивал. Володя царил за столом. Распускал хвост. «У Квинси об этом очень хорошо…» Тут я тоже решил ученость свою показать: «Это про гашиш что ль?» «Не про гашиш, а про опиум! Наум, не надо козырять невежеством…» Эта фраза Соколову понравилась, и он рассмеялся. Но Володя и за него взялся, устроил ему строгий экзамен.

– Ты Радова читал?

– Нет.

– Ты Радова не читал?! Но это же один из лучших прозаиков! А этого…

– Нет.

– Да ты что, не следишь вообще?!

– Почти не слежу.

– Нуу…

Когда Саша на минуту вышел, он разочарованно махнул мне рукой: «Нет, это не серьезно». Потом он стал планировать на завтра поход в Гамлу, к водопаду, но Соколов вежливо, но твердо, отказался, мол, режим, тренировки. Я почувствовал, что он хочет «вынырнуть», вернуться к привычному образу жизни.

– Бляадь, да вы что!! Это же самое красивое место в мире!

– Видали мы водопады, ниагары всякие…

– Да причем здесь ниагары!! – Володя лез в бутылку. – Мы завтра едем и все!

– Не родился еще тот человек, – сказал вдруг Саша с мрачной усмешкой, – который заствит меня сделать то, чего я не хочу.

Тарасов, хоть и был пьян, догадался, что нашла коса на камень. Его витийствования становились все бессвязней, он опять вспомнил, что «бляадь, так жалко, что не удалось распечатать, я бы вас угостил! Какой у меня был трип! Это чудо!»

И тут я вдруг почувствовал, что пора. Попрощались. Саша предложил Тарасову переночевать.

Утром мы еще погуляли с женой по Тверии, совсем пустой, только лавочники сливали шлангом грязь с тротуаров возле своих лавочонок. Центр Тверии, «старый город», как снимок в негативе, все из черного базальта: дома, стены крепости крестоносцев. Руины, руины. Дошли до могилы Рамбама[13]. Здесь тоже все полито из шланга, каменный полуцилиндр склепа покрыт, как попоной, бордовым шелком с золотым магендавидом. Этот полуцилиндр еще разделен марлевой перегородкой, и указатели на шесте: налево – женщины, направо – мужчины. Во всем была убогость. Над этим скромным мавзолеем торчал нелепый «памятник»: высоченные красные угольники, переплетенные один с другим, вроде пирамиды… Рядом, внизу, как в траншее, молились черножопые в черных кипах, молились и зло поглядывали на нас.

20.10. Позвонил Саше. Спросил его, как прошла ночь, не буянил ли Тарасов.

– Да нет, все нормально.

– Ты уж извини, что так получилось.

– Да ничего. Он мне напомнил смоговскую атмосферу, я уж и забыл, что можно так жить.

– Да, он очень темпераментный, ведет себя, можно сказать, вполне поэтически…

– Ну да, поэт по жизни.

– Конечно, в Америке так себя не ведут, потому что тебя больше не пригласят никуда. Лучше было бы, конечно, встретиться с ним на нейтральной территории, там ты хотя бы сохраняешь свободу, можешь уйти, когда хочешь, а тут… Но ничего.

Спросил у Бараша, что насчет текста Кононова для «Зеркала». Он помялся, потом сказал: «Я бы на их месте напечатал его только за полторы тысячи долларов». – «Ну, Саша, не будь таким злопамятным». – «Не, если б я оказался в такой ситуации, что от меня бы зависело…» Потом перешел к Букеру. «Ты короткий список видел?» – спросил он. «Нет. Я только знаю, что там Кононов. А кто еще?» – «Есть такой Михаил Шишкин, «Взятие Измаила». Я его знал когда-то. Был такой культурный еврейский мальчик. Сейчас, кажется, в Швейцарии живет. И еще знаешь кто? Светлана Шенбрунн». – «Аа, да, я видел. Когда-то читал несколько рассказов – вполне заурядно». – «Да, а это – такой кондовый советский неореализм…» – «Аа, я читал, это что-то про войну, как она с мамой…» – «Да-да, война, поезда. В отличие от рассказов, это покрепче сбито, но…» – «Тогда у Кононова есть шансы. По-моему его «Кузнечик» − очень хорошая проза». – «Ты читал?» – «Да, он послал мне». – «Он вообще сейчас весьма в фаворе, ну, считается одним из лучших прозаиков». – «По-моему, справедливо. А с чего ты решил, что он в фаворе?» – «Ну, я вижу, много упоминаний, рецензии, заметки. Чуть ли не Пруст». – «Да, мне тоже показалось, что Прустом попахивает, я ему написал об этом, так он чуть ли не обиделся, мол, все его в Прусты записывают, а он вовсе не Пруст». – «Не так пруст, как кажется». – «Ну вот, почему, – смеюсь, – один юморист овеян славой, какой-нибудь Губерман, а другой…» – «Нас тоже кое-кто знает». – «Но ему далеко до таких перлов». – «Ну, спасибо, старик».

Рассказал, что виделся с Соколовым. Бараш премного удивился.

– А как ты на него вышел?

– Через Цветкова…

– Я так и подумал.

23.10. Наум, привет!

Читал Жуковского (в связи с выходом 2-го тома Полного собр. соч. в 20-ти томах) и наткнулся на такие стихи 1831 года:

Чу, как, пламенея, тромбы

Поднялися и летят

Наши мстительные бомбы

На кипящий бунтом град.

Спор решен! Дана управа!

Пала бунта голова!

И святая наша слава

Сионистская жива!

(В примечаниях читаем: «‘Тромб’ — здесь: сухой смерч»)

Здесь сейчас гостит мой брат-швед и он просто в ярости от того, как освещают ситуацию на Ближнем Востоке шведские СМИ. Они занимают откровенно пропалестинскую позицию. Но мало того, они просто ничего не показывают, кроме бесчисленных интервью с пострадавшими арабами, клеймящими «агрессию» Израиля и призывающими к «святой мести». Об осквернении усыпальницы моего тезки даже не упоминалось. О линчевании двух израильтян глухо упомянуто, но соответствующих кадров, неоднократно прокрученных у нас по всем каналам, там не показывали. Вообще мой брат считает, что российские СМИ ведут себя, как это ни странно, вполне прилично по сравнению со шведскими и некоторыми европейскими. Конечно, этому есть объяснения, в которые не хочу сейчас вдаваться, но факт остается фактом. Кстати, мой брат — большой поклонник твоего творчества, а после последних событий проникся еще и почтением к твоей политической мудрости. Он сказал мне, что при первом чтении твои политические пассажи казались ему «богемным экстремизмом», а теперь он почти полностью согласен с твоими оценками. «Жизнь внесла поправки», и ты прав: то, что казалось «художественными гиперболами», обернулось для нас, относительно посторонних, хроникой текущих событий. Так что твой Текст в некотором смысле «возрос», хотя обычно бывает наоборот, с чем тебя и поздравляю. Я вообще в художестве наиболее чувствителен ко всякого рода «играм с рампой», и в этом смысле Текст «мерцает», «места себе не находит», никак не «утрясется», что свидетельствует, кроме всего прочего, и о его эстетической актуальности. Надеюсь получить от тебя дальнейшие разъяснения касательно ситуации, которая всех нас волнует чрезвычайно.

Надеюсь, с твоим младшим сыном все есть и будет в порядке, так сказать, беседер.

Всегда твой.

Матвей.

24.10. Юваль утром звонил. У них «стреляют».

Идет сильный дождь. Ночью была гроза с ливнем. Зима пришла.

28.10. Вчера поздно, уже около одиннадцати, позвонил Верник, он прочитал интервью Гольдштейна с Шенбрунн и решил робко покритиковать Гольдштейна: «Ну неужели нельзя простыми словами…» В это время я вдруг услышал в телефоне какой-то странный треск, весьма похожий на очереди. «Вот, опять стреляют, – с покорной печалью сказал Верник. – Малыш заплакал. Ну все, я должен идти. Сейчас наши начнут. Ох, как это все…»

31.10. Позвонил Соколову. Собирается в Тель-Авив, пройтись по книжным, ему нужна энциклопедия. Я ему объяснил свою «систему» с Матвеем, сказал, что он тоже может воспользоваться, дать свой «профиль» книг, и Матвей может ему посылать даже и напрямую, в Тверию. Выигрыш небольшой, но многие книги сюда и не доходят. «А ты по-английски читаешь?» – спрашиваю.

– Я вообще-то почти не читаю книг полностью, несколько страниц, вот Володя напирал, чтоб я Сорокина прочитал, ну я прочитал несколько страниц, все понял, мне это не интересно, и поучиться тоже нечему, так зачем? А по-английски я, конечно, читаю, даже больше, чем по-русски. Но мне американская литература не интересна. Леша, когда был в Америке, он мне целый список порекомендовал, я купил одну во Флориде, дорогая, кстати, оказалась, сплошные диалоги, вообще, они же кондовые, американцы, мне нечему у них учиться.

– Пинчона он тебе не рекомендовал?

– А, да-да, он его любит. Не знаю, мне это не интересно.

– Кстати, насчет рекомендаций, я прочитал тут роман Кононова «Похороны кузнечика», по-моему, очень хорошая проза, мне даже кажется, что тебе понравится.

– Кононов?

– Это мой издатель, я его, конечно, не поэтому рекомендую…

– Аа, да знаю. Он и мою книгу хотел издать, но мне намекнули, что он… ну не вполне порядочный.

– Мне, кстати, тоже на это намекали, и он со шрифтом, конечно, меня подрезал, люди просто жалуются…

– Да, шрифт мелкий.

– Сэкономил, гад. Но дело не в этом, проза хорошая.

– А где ее раздобыть?

– Ну, если будешь в Тель-Авиве, − наверняка она есть в книжных, а нет, так я тебе свою дам, только с возвратом, она с дарственной.

– Я вообще не имею привычки книги заигрывать.

– Нет, это я к тому, что с удовольствием подарил бы, но раз с надписью, жалко расставаться…

Как-то соскочили на мою книгу, и он сказал, что философию почти не читает, а я, судя по моей книге, в этих областях специалист.

– Ну, до специалиста мне далеко…

– Нет, меня поразили твои глубокие знания. И вообще, я вот сейчас читаю, я ведь в Интернете все не прочитал, только начал, но она меня сразу зацепила, я подумал, кто ж это такой…

– Кто такой, почему не в армии!

– Да-да, – он рассмеялся. – Захотелось познакомиться… Кстати, название замечательное, это очень хорошо, что ты переделал название, и оно очень хорошее. И вообще, я читаю ну просто с наслаждением.

– Спасибо. Ты меня радуешь.

– Ну что, так и есть. И интересно.., такую форму ты нашел, вроде такой раздрызг, но вчитываешься и как попадаешь в поток…

Пригласил его в гости. Он сказал, что скоро будут его с Марлин дни рождения, они их обычно встречают в Тель-Авиве, и тогда, может, встретимся.

2.11. По радио − репортаж о взрыве на рынке «Стан Иуды». Звоню Тарасову:

–  Да жив я, жив. Рядом все произошло, метров восемьдесят. Я как раз пошел стихи отксерить, и тут как рвануло! Я выбежал, а тут уж полиции полно, все оцепили… А ты чего не остался на вторую часть?

– Устал страшно.

– Да, видно было. Но все равно зря. Я новые стихи читал. Все просто оп-пизденели!!

– А я не знал, что ты тоже будешь читать, я думал, молодняк только…

– Ты уже второй, кто это мне говорит, странно, а я был уверен, что это само собой, что я буду читать… В общем, жалко.

– Это то, что ты хотел Соколову почитать?

– И эти в том числе.

– Ну ладно, будет еще возможность и послушать, и почитать, может, ты мне копию сделаешь?

– Так, блядь, я же и пошел копии сделать, две сделал, а третью не успел! Ну сделаю я тебе. А вообще весело живем, стихи, взрывы под носом…

– Да, ошен романтишно.

– Да-да, ха-ха-ха!

3.11. Ездили в гости к Барашу. Он снимает у курдов «подвальчик» на окраине Мóцы. Подвальчик выходит на лужайку, она же смотровая площадка. Красивый вид на все окрестности Иерусалима, от Наби Самуэль до Эйн Керем. Раздавили бутылку «Мерло». Разговор − обо всем понемножку. Сначала шуточки: не стреляют у вас? Походя достается Вернику, который наконец-то в центре событий и «дает направо и налево» интервью про героическую оборону Гило. Я рассказал о вечере в честь Анечки. Бараш удивился: «Я даже не слышал. Происходит какая-то странная, анонимная литературная жизнь, какие-то никому неизвестные вечера…» Об Анечке заспорили. Он признал, что она «достигла определенного уровня», даже «поднял» этот уровень до Лены Шварц (на что я заметил, что на сегодня, из живых, это «вершина»), но нейтрализовал это своим «ну и что?». Удивил меня несколько «старомодным» преклонением перед Ахматовой («Вот Ахматова была…»). Когда поделился с ним своим пониманием поэзии Анечки («сдирание тела»), он не согласился, но и спорить не стал. Отнес все это к истерии и распущенности (местный сплав наркомании и богемности презирает), привел пример ее чудовищного отношения к собственному сыну, как он, Бараш, однажды зашел к ней, а у нее в квартире вечно толпились всякие наркоманы, и в соседней комнате кричал ребенок, долго кричал, и он, Бараш, не выдержал и спросил, чего это он кричит, а она сказала: «голодный», и то, как она «всем давала, во всяком случае предлагала, даже мне…» («я помню, как она пришла с Лонским и вдруг пересела на колени ко мне, прям хоть веди ее, ну, мне просто жалко было старика…»), на что я сказал, что это как раз свидетельствует, по-моему, о ее презрении к телу и чувственности, именно поэтому она свое тело швыряла под ноги каждому, здесь не было ничего сексуального…

– Откуда ты знаешь? – съязвила Ира.

Жена неожиданно рассказала, как на семинаре два года назад у нее был долгий разговор с Аней, и та сказала, что ее ничего в жизни не интересует и ничего ей не надо, только «писать стихи и любить Володю», при этом Бараш с Ирой дружно скривили рты.

Еще «обсудили» Бренера. Бараш его ценит. Когда я описал ему Бренера с Барбарой и мое впечатление, что он зависит от нее и даже где-то побаивается, он сказал, что Бренер всегда был «альфонсом», «но учти, он легко и беспощадно предает, он дружит, чтобы предать, он из-за этого и любит дружить и дружит очень преданно и нежно…»

Мы сидели на краю лужайки, впятером, годовалый Елисей был внимателен и серьезен, хмурил брови. Потом мы с Барашем вышли на солнечную часть лужайки и стали прогуливаться по траве взад-вперед (Бараш разулся и мял траву босиком). Сказал, что крупный писатель всегда хищник. Расчетливый и беспощадный хищник.

11.11. Вечер Штейнера на крыше. Тесный круг: Бараши, Гробманы, Гольдштейны, Шамир, Юхвец, Шаус и Хаенко, в качестве «нового лица». Женя Штейнер высокий и худой, можно сказать «молодой человек», хотя ему уже за сорок, с мушкетерскими усами и бородкой, несколько манерный, вроде Верника, все время вставляет «уэлл», «невемайнд», «аниуэй». Одинок и несколько растерян. А обстановка была очень непринужденная. Хлебали «Сливовицу». Только с Гольдштейном чувствовалась какая-то напряженка. Как-то он настороженно-опасливо поглядывает. И вечно простужен. Шамир сладенько блеет, здороваясь. Улыбочка такая ласковая, что сразу думаешь, не пульнет ли в спину. Рассказал, что два дня провел в Западной Галилее, бродил по холмам, кабанов видел. «Настоящие кабаны, да. Серьезные такие мужчины». А я себе думаю: не на связь ли выходил с арабским подпольем, сведения, порочащие сионистский строй, собирал? Бараш нянькался с сыном, Ира его пришла позже. Ира Врубель-Голубкина хорошо выглядела, даже Гробман сиял, как новый самовар. Ира Гольдштейн все время загадочно улыбается и глядит не в глаза, а где-то совсем рядом… Что-то в ней бесовское, и все-то взгляд прячет…

Штейнер прочитал два рассказа. Он написал целую книгу таких рассказов, называется «И все они умерли», про обитателей русского эмигрантского кладбища в Японии. Шамир налетел вихрем: «итээровская проза», «слишком ожидаемо», «слеза у вас, так непременно «скупая»», и т.д. Гробман взял под защиту стиль, «стилизация под Бианки-Пушкина, это новый авангард», но разнес «содержание»: «все это никого не ебет, понимаешь? Кого ебет чужое горе?!» Гольдштейн вспомнил, как читал книгу Струве о литературе русской эмиграции, и самым интересным в книге были краткие справки о никому неизвестных писателях: где и когда родился, «работал грузчиком, умер в Сан-Франциско» и т.д. Бараш спросил, к чему Штейнер чувствует принадлежность. «Еврей ли вы?!» – выпалил я. «Ну ладно, Наум, – несколько раздраженно осадил меня Бараш, – хватит с твоими шуточками, чуть посерьезней». Женя сказал: «Да ни к чему. Пожалуй, когда я жил здесь, да, как ни странно, какое-то чувство принадлежности к чему-то у меня было…» «А к чему – не было?» – не унимался Бараш. «Да ни к чему не было». Все рассмеялись. Гробман сказал: «Только когда ты пишешь о том, что здесь происходит, это интересно. И к этому ты принадлежишь. Потому что жизнь – только здесь. Она происходит здесь. А кто там сдох в Иокогаме – это никого не ебет. Только здесь…» «Растут таланты под руководством Гробмана!» – продолжил я. Все рассмеялись, и довольно беззлобно.

Постепенно перешли к водочным процедурам.

Шамир спросил у Штейнера, где это кладбище, в Курэ или Иокогаме?

– В Иокогаме.

– В Курэ тоже есть такое.

– Да-да.

Они заговорили о Японии и вдруг вовсе перешли на японский.

– А сколько ты был в Японии? – спросил я Шамира.

– Три года.

Я спросил Женю, с кем он общается в Нью-Йорке. Он вдруг стал подробно рассказывать, что вообще-то ни с кем, хоть и живет в «доме художников», вот разве что с Комаром…

– Они вроде разошлись с Меламидом?

– Ну, житейски – может быть… Но они ж обречены быть вместе… Да, они все в тех же рамках концептуализма. Уже не то, да, ленины и сталины уже никого не волнуют. Они тут решили перейти на местные реалии, хотели организовать большую выставку о Джордже Вашингтоне во всех видах, но им популярно объяснили, что лениных-сталиных и даже ельциных они могут рисовать сколько угодно, а родного Вашингтона чужими руками лапать не дадут. Да, так прямо и объяснили. Хоть они уже 20 лет в Америке, но, конечно, чужие, а кто же еще? Пришлось им переключиться на слонов. Поехали они в Тайланд, собрали там слонов, сунули им кисточки в хоботы, и те разрисовали ими гигантские полотна, ну они кое-что добавили и выставили все это в пользу мировой экологии, получилась грандиозная выставка, да, все раскупили, нет, они очень успешно функционируют.

12.11. Ужин у Верника в Гило, со Штейнером, т. ск., в прифронтовой полосе. Вечер прошел в теплой и дружественной атмосфере, выпили порядочно, я даже попел. За окном не стреляли. Штейнер немного рассказал о Японии, что дома у них фанерные – из-за постоянных мелких землетрясений («их все время трясет»); каменная и даже тяжелая бревенчатая кладка этой тряски не выдерживает. А эстетика их – вынужденная эстетика бедности. Чувствуется, что ему там неуютно было, что он там настрадался. Америку он тоже не жалует. Совсем не жалует. И вообще, несмотря на общую «расслабуху», он был невесел, сдержан, отчужден. Подозреваю, что и наша «гулянка» была не вполне в его духе. В какой-то мере он «вообще такой», малорадостный. Книжный человек. Я спросил, с кем он общался в свой прежний приезд, он тогда пробыл в Израиле года три. Сначала Генделев сдал ему квартиру (должен был уезжать в Россию), взял деньги вперед и тут же пропил, «отвальная» и т.д. А визу Генделеву не дали. Деньги пропиты, «выгнать он меня постеснялся» и стал кочевать по подружкам, знакомым и бывшим женам. «Одно время он у Лены жил вместе с Куриловым, такие вот приключения». «И у Тани, в результате чего даже на ней женился». Стали обсуждать семейную жизнь Генделева. Потом он рассказал о своей ссоре с Вайскопфом, что сначала подружился с ним, потом Вайскопф заделался сохнутовским соловьем и даже позволил себе резкое выступление против отца Александра («Мéня, что ль?» «Да-да»). «В газете «Вести» была тогда целая серия об отце Александре, особенно изгалялся некто Орел, вообще человек премерзкий, ну, я не выдержал и написал ответную статью. А про Орла написал, что он или заклюет, или обделает. Тогда Генделев написал целую поэму про экскременты, в общем они на меня дружно накинулись, и мне пришлось отношения с ними прекратить».

16.11. Дочитал Штейнера в «Зеркале». Пожалуй, из всего прочитанного за последнее время самый интересный текст. И это «перетекание» литературы в жизнь и наоборот тоже мне нравится. Он и в тексте такой, как в жизни. Грустный. Верник на следующий день после нашего «ужина в прифронтовой полосе» позвонил и сказал: «Ну, поскольку ты у нас главный мачо, то, конечно, этого не скажешь, поэтому я скажу: я очень рад, что мы устроили маленький праздник очень хорошему и очень одинокому человеку». – «Да, славно посидели». – «Нет, ну, не славно, а просто-таки очень хорошо посидели. Вот и все, и все, что я хотел сказать».

Позвонил Соколову, они завтра приезжают. Хочет печатную машинку найти. «Не могу я, когда не чувствую пространство листа». – «Да? А я, надо сказать, привык к компьютеру. Обхожусь без этого ‘‘пространства листа’’». – «Нет, я не могу. Как будто на краю бездны стоишь…» – «Это уже мы вторглись в ‘‘физиологию письма’’». – «Да-да». – «Кстати, у меня была где-то старая машинка, «Эрика», а поскольку я выбрасывать не люблю…» – «Вот здорово, тогда я бы ее у тебя одолжил…» – «Да какой «одолжил», я все равно ею не пользуюсь, она уж несколько лет где-то на антресолях лежит. Действует ли, вот вопрос, посмотрю сегодня». – «Это будет интересно. У меня была машинка, которую мне Бродский подарил. Это была машинка его судьи. Я ее потом Леше отдал». – «История!» – «Да уж».

19.11. Вечером пошли отметить день рождения Марлин. Саша хотел в «русский» ресторан, якобы Марлин любит «колорит». Обзвонили несколько – мест нет. Наконец, вышли на какую-то «Шампанью» в Бат-Яме, на набережной. Приехали: ресторан почти пустой, скатерти дырявые и замызганные, какие-то рожи в треннингах. Сели, однако, дива ресторанная принесла меню, тут жена вовремя спросила, принимают ли они кредитные карточки. Нет, только наличные. «А, тогда пошли, – решительно сказал Соколов и поднялся. – Это нам не подходит». Подскочил хозяин, сказал, что за углом можно снять наличные по карточке, но мы уже решили дружно, что это «не то». Поехали в Яффо. Прогулялись по каменным лабиринтам, спустились в порт. В порту было безлюдно, темно, рестораны – пусты. Только в одном наблюдалась некоторое присутствие. Сели. Набежали кошки. Его магнетическое воздействие на кошек – любимая тема. «А они энергетику чуют. У меня кот дома, он обычно на балконе валяется, а я пишу в соседней комнате, так вот, если удачный абзац выходит, смотрю: вдруг является и трется так об ногу. Вот, вот, смотри». Действительно какая-то кошка вступила в контакт, он сбросил ей руку, и она терлась об нее и боком, и мордой. «О, знаешь, что она сейчас сделала? Клыком потерлась о палец, вот так», – и он перекосил рот, обнажая свой клык, демонстрируя, как она клыком трется… «И собаки ко мне так же, и дети. Я-то ведь детей не люблю, я просто не знаю, что с ними делать, а вот в поезде едешь, выйдешь в проход покурить, и они тут как тут, со всего вагона сбегаются». Видимо, на официантов его магнетизм не распространялся: десять минут к нам никто не подошел, и Саша опять решил уйти. «Нет, ну что это. Я думаю, что нет смысла…» Встали и ушли, у Марлин бы несколько растерянный взгляд. Видно, это его постоянная манера: встать и уйти. Взошли на пароходик. Тут слегка покачивало, и дамам это понравилось. Взяли рыбу, креветки, салаты, две бутылки чилийского красного. Соколов говорил, не умолкая. Поведал какую-то длинную, «хичкоковскую», историю («вообще я сейчас сделаю, что литератор не имеет права делать, то-есть рассказывать другому литератору потрясающий сюжет.., я сам хотел по нему фильм поставить…») о том, как он поехал в Европу на югославском пароходе (сначала он рассказывал, как жил полгода на вилле греческой миллионерши, его издательницы, потом, когда неудобно стало, они переехали на Парос, местные греки к ним присматривались, очень недоверчивые, а потом выяснилось, что греки замечательно говорят по-английски, некоторые вообще жили годами в Америке или Англии, потом они хотели остановиться в Югославии, это еще было до войны, жена тут вспомнила красивое слово «Дубровник», и он сказал, что «в Дубровник ему нельзя», и пошел этот рассказ), а пароход этот оказался хорватский, ехали на войну, и там надо было паспорта капитану сдавать, в общем, они решили, что я сербский шпион, а мы еще в баре познакомились с одной симпатичной женщиной, там на доске мелом записывали счета, а мы до двух ночи просидели и забыли записать, так капитан собрал всех пасажиров, устроил ну прям Советский Союз, такую разборку, угрожал, я говорю: что ты волнуешься, ну забыли мы, там на пару десятков долларов всего-то разговор, вообще обстановка сгущалась, какие-то мрачные люди пришли, а нам эта женщина и говорит: вы до Европы не доплывете, тебя в море сбросят, а Марлин, сам понимаешь… И мы решили сойти…

Потом «пошел» Бродский, какой он «чрезвычайно расчетливый человек», умеет вести интригу, умеет запустить нужных людей, как окружил себя прилипалами и вообще вел себя, как литературный пахан. Ну и ему, конечно, палки в колеса вставлял. Не дал возможности получить премию, вообще, когда он в Америку приехал, то убедился, что Бродский уже хорошо поработал, шепнул кому надо, что это «так себе писатель», а прихлебал своих, типа Лосева, он всюду толкал. Я тогда остановился у Пфефера, а это такой гигантский мужик, он же в баскетбол играл, его вся Америка знает, наигравшись, он вдруг полюбил русскую литературу и решил стать профессором-славистом, это всем до фени, а вот то, что он играл в баскетбол, ну, кому скажешь, что я у Пфефера живу, так все глаза таращат, как будто у бога поселился за пазухой, не, ну у него действительно было замечательно, огромный дом, совершенно открытый, делай что хочешь, приходи с кем хочешь, он удивительно доброжелательный мужик и старался держать дом «в русских традициях», но все равно в этом было что-то искусственное…

Вернулись мы к двенадцати, девушки пошли спать, а мы еще бутылку красного раздавили, в основном он, я только прикладывался. Говорит: я вот все хотел послушать, как ты на гитаре играешь… Я чувствовал себя устало, хотелось спать и пение не шло, но сбацал. Вспомнили старые песни Окуджавы («Глаза, словно неба осеннего свод, и нет в этом небе огня…»), у него оказался абсолютный слух да и голос ничего («меня в юности хотели в хор Большого театра взять»). Посидели до двух, тут уж я спасовал, говорю: у меня рано утром теннис. «Ну ты иди, а я еще немного посижу, допью».

Утром, когда вернулся с тенниса, после завтрака, разговор пошел литературный. Сказал, что стихи у меня неплохие, но «не врезаются», а вот в книге есть «удивительные» страницы, «вот я даже наизусть помню: «Рано утром вылезешь из «будкэ» в заснеженный Хеврон, закинешь автомат за спину и запустишь снежком в пастушонка, перегоняющего по косой улице коз. Осклабится в ответ черными корнями зубов», это… так ясно видишь, и «заснеженный» Хеврон, хотя какой уж он там заснеженный, и эти черные корни зубов.., здорово».

«А я тут, – говорю, – перед твоим приездом взял «Между собакой и волком», наткнулся на стихи и лишний раз убедился, как это здорово, а главное – как точно вписывается в прозаический текст, получается такое отражение одного от другого, диптих (он кивнул), и странно, ведь ты так, по жизни, стихов не пишешь? Ну вот, а у меня, хоть я вроде и «поэт», – не получилось такого сплава, стихи в книге, скорее, как некоторая ситуативная иллюстрация, еще штришок…

– …Лимонов человек очень жесткий и предельно дисциплинированный. Десять страниц в день, старается держать норму в любых условиях. Но пишет все-таки неряшливо. Стилистом не назовешь. Общаться с ним трудно, и потом он норовит, вернувшись к себе, все записать дословно и на этом все строит. Да, энергетика есть. Лучшая его книга это «Дневник неудачника», я, кстати, знаю этого миллиардера, у которого он жил, это ему, конечно, повезло, вольготно жил, даже слугами командовал… Он очень тщеславный. То есть это его просто съедает, а ты что думаешь, почему у него так скулы обтянулись.

– …Ну, у Кенжеева куплеточные стихи.., а, это да, он любит в Москву наезжать и до баб лют, но какой-то неопрятный, немытый, а в доме у него ужас, такая узенькая квартира, как коридор, длинный стол, а на столе всегда горы немытой посуды, тараканы бегают, и ребенок ползает по нему на четвереньках, весь в соплях и слизывает чего-то с тарелок, ну ужас, и жена тоже грязная, неряха, видать, я уж потом, когда приезжал к нему, первым делом рукава засучу и посуду мою.

– …Конечно, конечно, мистика… Вот я когда на Волге жил, у меня был егерь (я засмеялся, и он, догадавшись, подхватил, и долго еще смеялся), да, меня как бы начальником поставили над егерями, их там несколько было, я их и описал в «Между собакой и волком», почти ничего не выдумывал, так этот егерь был совершенно удивительный провидец. Помню, как мы в первый раз выпивали, и он мне говорит: «А ведь ты – перекати-поле». А когда я уезжал, закатили отвальную, он чего-то погрустнел и говорит: «Не езжай в Америку. Тебе там плохо будет».

А вечером приехал Гольдштейн, один. Соколов тоже отметил, что «опять без жены». Недомогает. Двадцать раз сказал «спасибо» (за приглашение). Закусили-выпили, разговор был сдержанный, Саша (Гольдштейна он предложил величать Александром) уже не был столь «болтлив», более того, появились нотки «иерархии», не очень навязчивые, но четкие. Вспоминал. О Лимонове, о Кузьминском, центре тогдашнего «русского Нью-Йорка», о «Голубой Лагуне». «Египетский труд», – сказал Гольдштейн. Тут выяснилось, что у меня комплект, Соколов пожелал увидеть одну фотографию из «Лагуны», «только не помню, в каком томе… а где они у тебя?» «В спальне». «Пошли, я тебе покажу», – вызвалась жена. «Наум не против?» – ухмылочка. «Валяйте, ребята». А вообще такую волчару только оставь на минуту с овечкой… «Александр» привез какую-то свою статью о Соколове и несколько номеров «Зеркала». В пол-одиннадцатого откланялся. А мы опять до двух ночи досидели вдвоем, допили вино, попели.

28.11. От Штейнера:

Наум, я читаю Вашу книгу перед сном и по утрам, когда нет мочи вставать, отлетаю душой, вступаю в разговор, оснащаю поля десятками невнятных помет и экскламаций – и сочиняю в голове текст, направленный к вам – и написанный кириллицей.

Мне это созвучно – и слог, и тон, и даже про политику. Вот только про баб-с, на мой вкус, многовато – но это, я, видать, от разницы в темпераменте или просто от зависти говорю.

На меня навалилось обычное паскудство – дети и подружки (кажется, снова куда-то засасывает) да отсутствие денег (на сей раз круче обычного), да к тому же глубокая и ровная в своей определенности и окончательности депрессия после поездки в Израиль – я много лет держал на задворках сознания идею, что вот совсем подопрет и вернусь туда, где я любил и меня любили. Вернулся – увидел, что любят (иногда я с испугом думал, что «видно тебя, братец, приняли за главнокомандующего»), но непроизвольно ощутил, что я уже не тот – как тень элизийская, а то и как Лазарь, тридневен от гроба, − пейзажу чужд и между всем – черта.

29.11. Вечер Гольдштейна в магазине «Дон Кихот». Рассказывал о новой книге. Название неудачное: «Аспекты духовного брака» − брак слово двусмысленное. Прочитал кусочек из публикации в «Зеркале». После чтения «рассказал о замысле». Мол, это такой «роман с культурой», и вообще он «гностик», «испытывает отвращение к плоти», и к «сексуальности», «только «духовное» его утешает. Я его спросил: «А с какой культурой-то роман? С мировой, с русской, али еще какой?» «А так, – говорит, – никакой. Вот стоят книги на полках, что с полки снял, то и культура». А отрывок прочитал про пышнотелую негритянку, которую он, как под микроскопом, рассматривал в общественном транспорте. «Что о ненависти к плоти, – влезаю, – никак не свидетельствует, скорее о тоске по плоти». «Нет-нет! – замахал он руками. – Что вы! И описания моих скитаний по борделям чисто этнографические». А по-моему, говорю, сексуальные сцены у вас самые удачные… Тут и Нина Воронель оживилась, попыталась его за половое уесть, но села в лужу. Народ спрашивал: как вы относитесь к такому-то, кого считаете самым-самым. Он охотно раздавал оценки. Назвал Соколова и, посмотрев при этом на меня, Кононова. Но вопросы о «здешних» обходил.

Народу было человек двадцать пять. Воронелям подарил книжку. У Нинель короткая стрижка, короткая шея, крутые плечá и коровье вымя под полосатой маечкой с вырезом. Боцман в тельняшке с декольте.

1.12. Заставил себя почитать Гольдштейна, «зеркальную» публикацию. В деталях он хорош, в знакомых деталях эмигрантского быта, поданных с тяжелым, но чеканным пафосом витиеватости, изощренности, вычурности, − здесь этот пафос уместен. Но детали у него вспомогательны, он «строит» не на них, а на высказываниях о культуре, которые должны быть, по идее, поэтически весомыми и интеллектуально разящими (иначе − набор заметок для газеты «Вести», пародия на жалкое бессилие пафоса, потуги-натуги типа: «Трепет Ницшева провозвествования, зачерпнувшего аргументы в сфере умопостигаемой Вероятности, во исполненье которой необозримое, но конечное число частиц должно вновь и вновь слагаться в исходные комбинации фатума…»). И еще он строит на «идеологическом эпатаже». Борцу за «литературу подлинности и существования» не то что не хватает оригинальных «жизненных впечатлений» (не обязательно объездить полмира и испытать жестокость наемников, тюремные нежности и мучительные подвиги плоти), ему не хватает «оригинальной жизненной позиции» (без оригинальности кому нужна подлинность), поэтому воителю с искусственностью в литературе приходится напяливать на себя пестрые наряды машкарадной революционности или безопасного фашизма. Он, видите ли, ненавидит гастарбайтеров, эту «морщинистую проголодь недородов». Но ненависть выглядит наигранной, даже нелепой (для такого культуроведа): «азиаты мечтали кушать собак, за этим, не побоюсь утверждать, и приехали, вкусовое ощущение раздираемого их желтыми зубами еврейского (!!) собачьего мяса было главной, единственной целию путешествия…», «…вывозили дышать инвалидов, нежно гладили паралитиков, подтирали анусы паркинсоновым трясунам, кормили питательным раствором столпников альцхаймера… за бездну заботы они просили ничтожную малость – еврейских собак, веселых, славных псов, бездомных бобиков…» Если это ирония (господи, а что же еще?!), то какая-то неловкая. Не убедительна и эпатажная брезгливость к «низшим классам» мальчика из гоголь-могольного детства мельхиоровых ложечек, обласканного в молодости «женщинами свободных профессий», «впечатлительность» которых была «беспрекословно чарующей», и которые «устилали просторные ложа алыми (пылкость), персиковыми (нежность), лимонными (близость разлуки) простынями», к этим несчастным низшим классам, «которые не обнимали и уже не обнимут «высокоразвитых женщин – поэта, историка, архитектора, журналистку…» Тоже ирония? Но это уже было: «меня любили домашние хозяйки и даже одна женщина – зубной техник». Какие-то архаровские социально-исторические обобщения: «Окраины корчатся от зависти к изобилию центра… Населенные пункты Америки и Европы составлены из сомнамбулических толп, готовых отдать себя крокодилам, только бы невредимым осталось право на труд… Третий мир должен честно задаться вопросом, готов ли он к получению удовольствия от труда…» И как трогательна среди этих размашистых метафор рабства и варварства неожиданная для одинокого мечтателя забота о Родине: «Какой вывод из вышеизложенного? Вывод понятен: всем оставаться на своих местах. Румынам – в Румынии, филиппинцам – в Филиппинах, тайцам – в Таиланде, малайцам – в Малайзии, китайцам – в Китае. Пусть едут куда им заблагорассудится, пусть где угодно строят курятники, жрут стариков и выносят собачьи горшки – лишь бы избавили нас от себя. Их присутствие род злокачественной опухоли. Смешение рас… несет Израилю гибель…» Но, брезгуя «мирными рабами», он не отказывается от литературного капитала «неустроенности»: «Пространство вокруг буржуазно, сам же я неустроен», «мне платят скудное жалование», «две трети мира бедней меня, бедняка», «надо выложить из пустого кармана…»

Очерки о Музиле, Йозефе Роте, Лу Сине, Голосовкере и Британском музее справочно познавательны, но у автора другая задача, он жаждет создать из биографии поэтическую метафору: «Лишь стойкое иночество, моления затворника и ежедневные монастырские уроки письма могли привести его душу и слог к той мерцающей, помрачительной святости… с колдовски нараставшим в нем жутким спокойствием и рассудительным исступлением указывал на возможность обрести состояние кобальта и лазури»…», «ранг мистического вожатого, тайного имама своей расы, …непостижимое назидание, дожидающееся толкователя», или – «все пирамиды, иероглифы, сфинксы отстроены эбеновыми предками, цитируют сказки, любовные гимны, поэмы знойные, благовонные, где юные груди, не остывая в тени пальмолистьев, имеют вкус финика и вина, а лепет нежных губ что всплеск браслетов, не забыты слова Ипуера, плач над страной, загубленной дурными жрецами, лениво вырезать надписи, готовить церемониальных гусей».

Метафорическая трясина…

9.12. Барак подал в отставку. Ну как тут не вспомнить Розанова: «…неумелость власти, недаровитость к ней». «Жить улицей, околодочком, и – не более…»

11.12. Дорогой Наум, спасибо большое за адреса, может, я что-то теперь и сдвину с места.

Вот кончились букеровские дела и у меня стойкое ощущение похмелья, хотя на банкете я не смог проглотить даже капли водки. Устал люто от бессмысленности московской, одних и тех же людей, диких пробок на дорогах, сумасшествия и обид.

Слаповский меня потряс. На обед у английского посла (кстати, кухня мерзейшая – треска в соплях) он заявился в серейший декабрьский день в белом пиджаке и черной рубашке с чернейшим галстуком, как финансовый директор поп-группы «На-на». Ну а вечером, на банкет, – чернейший пиджак с белейшей рубашкой и красным галстуком. Я как представил, что он из Саратова этот гардероб пер, то сразу капель захотел ему накапать. Это надо было видеть!

Все, Наум, суета сует! Смысла никакого, одна туса, как сейчас дети говорят. Ну ладно, хоть тыщу баксов якобы дадут. За шорт-лист.

Наступило ли угомонение на благословенных землях?

Что славного? Я с Шенбрунн пообщался, она всякого про Иерусалим понарассказывала интересного. Даже захотелось ломануться к гробу Господнему.

Посмотрим.

У нас теплейшая серейшая депресснейшая зима. Я жду, как девушка, 22 декабря, чтобы света прибавилось, мне всегда после этого числа как-то легче делается.

Да, Наум, на букеровском банкете не было вина! Одна водяра, теплая, я ее не пил. Ооо!

Пишите.

Ваш НК .

Позвонил Гольдштейн. Болтали о Соколове и его затворничестве, что после такого долгого молчания ему теперь очень трудно снова «выйти на сцену», о Букере, оказывается, дали не Слаповскому, а Шишкину. О Слаповском Гольдштейн отозвался пренебрежительно: «крепкий беллетрист».

От Штейнера:

Здравствуйте, Наум!

Жизнь становится все «странновее и странновее» (не помню, как там в русском переводе переданы слова Алисы («curioseer and curioseer»). Частенько кажется, что она все-таки не сестра, как тому сталинскому небожителю, а скорее, как воспитательница из детдома, полная бессмысленных запретов и ограничений. Кстати, по ассоциации с помянутым поэтом вылез у меня образ из его менее счастливого современника (и вроде как бы друга): «Я буду жить, дыша и большевея». Странновее – большевея. Забавно. Надо бы взять на вооружение это словечко, родившееся в первой строке письма к Вам. Кажется, оно в известных интеллигентам текстах доселе не обнаружено? Надо бы у Гольдштейна спросить. Ох, не люб он мне, признаться, хоть и неловко даже. При всей любезной мне затейливости и навороченности, его тексты отдают какой-то душно-влажной восточной чрезмерностью, чем-то бакинско-багдадским, когда интеллигентские центоны слипаются в какое-то гаремное марево арабесок, этакое серальное текстоложество, густое и потное. Ух, как я его,­ хотя за минуту до этого и вовсе не думал.

Какое уп-поительное все-таки занятие писание это (да на родном языке, добавлю тоскливо). Я в последнее время (хотя оно давно уже скорее пост-последнее) пишу исключительно всякие официальные реляции по-английски, да вот еще с недавнего времени ­любовные послания на этом же чужом языке. Прелюбопытный опыт оказался. Может, это как раз то, чего не хватало мне для полной метанойи, я никак не могу понять, я это, или не совсем я, когда вылезает из меня какой-то жаркий лобзающий лепет по-американски. Вот Вы человек бывалый, скажите, Наум, возможно ли нечто душевное с богатой американкой, не знающей, кто такой Набоков?

Вообще, это пребывание в Израиле оказалось для меня неожиданно грустным ­среди веселий и пиров и припадания к старым камням. Ощутилась какая-то предельность-конечность моего собственного мифа о возвращении в Иерусалим, мифа, коим малодушно питался годы и годы по мере того как пейзаж за окном становился все странновее… Вот и милому Вернику, конфиденту моему главному и любимому, никак не напишу обстоятельно и благоуветливо, отделавшись лишь парою эпистолярно невыразительных записок.

Тот же Гольдштейн писал зачем-то про меня (ничего про меня не зная) в вольных комментариях к моему «Гонскэ», что, дескать, у вас у всех там в Америке плохо, а у нас тут вырос журнал и сложилась общность, литературно-приватная. Приезжайте, мол. Ладно, я лучше здесь прервусь, довольно желчи и грустных пеней. К тому ж и младенец, здоровенный детина, не по годам независимый, проснулся и требует кормления.

Женя.

Позвонил Арон Амир, хочет встретиться. Кафе «Ольга» на Жаботинского. Я приоделся: коричневая водолазка, черный жилет и черное флорентийское пальто. Он выпучил глаза:

– Ты выглядишь, как министр!

– Сомнительный комплимент.

– Нет, правда, шикарно выглядишь.

– Мерси-мерси.

После общих рассказов о «достижениях» изложил идею: хочет возобновить издание «Кешета» совместно с журналом «Геликон» и какой-то амутой[14] типа «национальный фронт». Толкать старую идею Ратоша[15] (и его самого) про «иврим». Долой «евреев», да здравствуют «иврим». Не хочу ли принять участие. В ближайшее время соберутся несколько человек, обсудить, и, если я не против, он меня пригласит. Отчего же, можно и обсудить. Вдруг подошел Ури Дан[16]. Они поздоровались. Амир меня представил. Ури Дан сказал, что читал недавно Черчилля в переводе Амира и выражает ему свое восхищение этим гигантским трудом. Я пригласил его сесть с нами, пивка выпить. Он внимательно на меня покосился, поблагодарил: нет, он спешит, просит простить. Откланялся, снова бросив на меня внимательный взгляд. Что ж его так заинтриговало – моя наглость, или пальто флорентийское? Вообще-то пальто на ура. Здесь такое не носят.

29.12. Соколов был простужен. Хрипел. Жаловался, что спортсмены все время расслаб­ляются и его втягивают, да еще всю ночь сидят в стриптиз-барах, дорвались. «В Тверии же нет стриптиз-баров».

Шли вдоль реки. Тихий, солнечный день, дело к закату. Чемпионат проходил буднично. Познакомились со знаменитыми тренерами, киевская школа, чемпионы мира… Гребной клуб основали «немцы», в последний момент, в конце 30-х, успели вывезти оборудование, лодки. Висит мемориальная доска какому-то Вернеру…

Поднялись на веранду спортклуба. Пили кофе. Смотрели, как финишируют «скифы». Внизу знаменитые тренеры кричали: «Нажми!», «Поработай, поработай!». «Вяло идут, – сказал Саша. – Лениво». Внизу пацаны, из начинающих, таскали тяжелые лодки, ноги у них подкашивались, как у пьяных.

Опять он рассказывал про Афанасьева, который гениальный музыкант, а теперь романы пишет. «Он, когда решил романы писать, спросил меня, на каком языке; нет, на русском – ты что, на этом варварском языке, нет, ни в коем случае, но он одинаково свободно владеет французским и английским, я ему говорю, ты же живешь в Париже – пиши по-французски, а он говорит: мне все равно, где я живу. По-английски, да. Не, это страшный модерн, что-то в стиле позднего Беккета. Он уже несколько написал, даже, кажется, известен в определенных кругах».

Попив кофе на веранде и попрощавшись с тренерами, отправились обратно. План был – на Алленби, в книжные, а потом где-нибудь посидеть. Вдоль реки стояли какие-то плохо сколоченные сараи, кое-где старый баркас колыхался у берега. Солнце почти село, только верхушки деревьев и дома на том берегу были в желтых мазках. «Вот здесь я бы хотел жить», – сказал он, показывая на сараи. «Или здесь», – выбирая баркас. «В каком-то таком ненадежном месте. Да, цыганская душа, так и есть…»

«Зеркало» он прочитал. Штейнер ему не слишком понравился. «Отрывки такие, наспех сделано, конечно, культурный багаж большой, но написано не вполне профессионально. Не сравнить с твоей книгой. Да, похоже, но у тебя… вроде идет смена житейских событий и ничего не происходит, но создается ощущение потока жизни и такого крадущегося драматизма. Интересно, как ты это делаешь. Кстати, хотел тебя спросить, я так периодически возвращаюсь к ней, перечитываю.., вот кто такой этот Додик?» «Должен открыть тебе профессиональную тайну – «Додик» выдуман. Интересно, куда ты ни ткнешь, все выдумано». – «Так это очень хорошо, что лучшие куски выдуманы. Это и делает вещь романом, а не дневником».

Поехали на Алленби, в «Эксклибрис». Двухэтажный книжный магазин с баром. Разбрелись в книгах рыться. Через час встретились в баре. «Ты считаешь, что «Кузнечика» стоит почитать?» – спросил он. «Да. Я думаю, тебе будет интересно, чисто профессионально. Если хочешь, у меня есть». – «Аа, хорошо, я лучше у тебя возьму». Жене пора было отчаливать, у нее на вечер билеты в «Гешер» на «Мастера и Маргариту», посадил ее в такси, а мы втроем еще зашли в «Стемацкий», там вообще на русские книги была пятидесятипроцентная скидка, а потом пошли в сторону Шенкин, но свернули в кафе на углу Алленби и Бальфур, оно было почти пустым, но выглядело уютным. И мы не промахнулись: свойская обстановка, хорошая еда, метродотель похож на джинна из лампы Аладдина. «Напоминает греческую таверну», – сказал Соколов. Взяли бутылку красного, потом еще одну, а потом и третью. Славно посидели. Бродскому опять досталось.

31.12. Утром убили сына рава Кахане. Обстреляли машину. И жена погибла. Трое детей ранены.

Миша позвонил, как всегда, рано утром. Ему помогают еврейские организации. «Рука помощи». Окно уже заделали. Все починят, бесплатно. Все сгорело, он ведрами выносил пепел. Ужасно обидно, что сгорели старые записи, ведь он записывал с радио редкие группы, которые давно распались. И жалко, что пианино сгорело. В последнее время особенно хочется поиграть. И книги сгорели. Мою книгу он взял у Матвея, еще раз читает, и теперь такое ощущение, что я начал новую жизнь. И потом эти хождения по учреждениям, милиционерам.., «я вдруг понял, что ты, когда уехал, то просто перевез всю эту жизнь с собой... Но сейчас все другое, и ты живешь на другой планете... Вообще, хоть все и сгорело, но зато у меня... С Олей я порвал, вернее она со мной, после того, как она попросила меня, чтобы я больше не звонил. Но когда я сгорел, то она меня нашла, и все началось снова.

Поехал в «Вести» забрать книжки. Купил бутылку земляничной наливки, распили всей редакцией «Окон». Потом вышли с Гольдштейном поболтать на кухоньке. Порадовал его, что Соколов остался доволен его статьей о нем. У Гольдштейна на столе два журнала: последние «Сплетение» и «22». Полистал оглавления. Позлословили. Я вспомнил, как Соколов сказал, что не может найти у Лимонова ни одной положительной черты. «Он холодный, – сказал Гольдштейн. – В этом смысле у него что-то общее с Горьким. Вопреки общепринятому мнению, Горький был человек холодный и расчетливый. Вот когда я читал «Жизнь Клима Самгина»...»

В коридоре Зайчик беседовал с женщиной, я еще раз пожелал ему счастливого Нового года, он сказал: «Вы мне ничего не принесли?» «К сожалению, ничего. Как только что-то будет...» Он сделал вид, что ему грустно.

«s Novym Godom» звучит, как с «Новым Богом»…


[1] Верховный религиозно-законодательный орган в Иудее эпохи римского господства, по-гречески Синедрион, Общее собрание, буквально «совместное заседание» (от syn — «вместе» и hedra — «седалище»), в ивритской транскрипции Сангедрин, но в русском дореволюционном правописании (см. книгу «Мировоззрение талмудистов», СПб, 1874 г., на репринт которой, изданный «Ладомиром» в 1994-м, я и «опирался») − Сингедрин. Русское правописание опиралось на греческий оригинал (также и «синагога»). По сути это «древние евреи» исказили греческое правописание… В общем, вопрос спорный.

[2] Центральный мобилизационный пункт.

[3] Предпасхальная церемония сжигания всего собранного дома квасного.

[4] «Наш дом Израиль» − партия репатриантов из СНГ.

[5] Могила пророка Самуила, над которой, как геологические срезы: храм крестоносцев, мечеть.

[6] Шамир в переводе с иврита «укроп».

[7] Кто старается, того засасывает, а говно всегда всплывает (ивр.)

[8] Гаон − гений (ивр.).

[9] Известный режиссер-кинодокументалист.

[10] Ортодоксы (ивр.)

[11] «Не-не, я же сказала, по тридцать восемь с каждого». – «За час-то? Хотя бы два часа!»  ивр.).

[12] Известный израильский гребец, медалист олимпиады в Сиднее.

[13] Рабби Моше Бен-Маймон (1138–1204) − величайший еврейский философ, ученый и врач.

[14] Амута – объединение с некоммерческими целями.

[15] Известный израильский поэт эпохи борьбы за Независимость, выдвинувший идею создания новой, ханаанейской нации, «иврим».

[16] Известный израильский журналист, друг Ариэля Шарона.

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *