№55 НОВАЯ ПРОЗА

Алик Фукс

 

На ту сторону кольцевой

 

На ту сторону кольцевой (статика/перистальтика)

Дзюнъитиро Танидзаки в т. н. эссе «Похвала тени» почти сразу вовлекает читателя в обсуждение японских и неяпонских отхожих мест. Японец, пишет Танидзаки, предпочитает испражняться в полумраке и тиши. Чистота для японца (мнимая категория «японец» несомненно играет для автора важную роль, без нее многие положения обессмысливаются и кажутся одиозными) не менее важна, чем для тебя, читатель, однако выставлять эту чистоту напоказ вместо того, чтобы считать ее само сабой разумеющеюся, освещать ее истерическим светом, подчеркивать блестящей белизной керамики не менее пошло, чем казать белые женские ягодицы из-под кимоно; невидимое, говорит он позже, размышляя о бестелесности японских женщин, для нас (японцев) не существует. Т. н. японец справляет нужду в тиши и полумраке, в вынесенной за пределы дома уборной, вперясь в игру теней на деревянных панелях и прислушиваясь к дождю и шуму листьев. Я вспоминаю здесь об устройстве ранних унитазов немецкого типа, в которых на расстоянии нескольких вершков от сфинктера располагалась (и в некоторых гостеприимных домах до сих пор расположена) полочка, способная ретроспективно представить свидетельства здорового или же нездорового образа жизни критическому или просто любознательному взгляду европейца.

Но белые женские ягодицы, выдающиеся из складок кимоно, так и реют в тенях моего сознания. Меня несет электричка, и мачта гнется и скрыпит*. Сравнение ягодиц с керамикой унитаза, таких топологически близких и далеких по сути вещей, нечасто удается прозаику**. Под ним струя светлей лазури, над ним луч солнца золотой, но японец бежит солнца в мглистое затишье отхожей будки, и струй не видит. Пожилая путница, сидевшая напротив, враскачку удаляется в сторону облезшего вокзального нутра, и я улыбчиво перемещаюсь в ее теплый оттиск. Теперь электричка несет меня задом вперед; мне так уютнее; я смотрю, как путница, ткнув ладонью в теплую упругую резину, вылезает в дверную диафрагму. Мой палец выскальзывает из Танидзаки, я приближаюсь к месту моего назначения.

 

На мосту: первая встреча (динамика причин и следствий)

Прежде выход на мост с этой стороны был загорожен печатными угрозами и лентами, и даже те, кто пролезал под угрозой, был вынужден обходить огромную смрадную лужу, обтирая по дороге кафель на стене. Затем нарушитель попадал на какую-то изнанку дорожного полотна, утыканную жирными железными штырями, а оттуда пинболом под трамвай. Теперь же, когда все узнали, почем фунт лиха, угрозы и ленты убрали, лужа пообсохла, а смрад остался. Утро выдалось сиверкое.

Я выбрался на мост и сразу позвонил по телефону, но сообщить ничего не смог, кроме того, что виднеются рабочие, и что-то написано, но далеко, не разобрать. Видишь, едет трамвай, сказал мой собеседник. Первый вагон уже проехал, но направление движения было недвусмысленным; я откинул сумку и пошел навстречу. Рабочие, приговаривая что-то, работали над железом.

Руки, пишет Дзюнъитиро Т., и лицо, и ступни ног – вот все, что японцу достаточно знать о женщине. Статуя Каннон в Тюгу-дзи, вот какова была типичная женщина, пишет он, вот каковы должны были быть ее груди, спина, бедра, ягодицы. Прямая линия.

Моя встреча геометрично переходит дорогу ко мне, неподвижному у ограды над путями, и, застегиваясь в ответ на мой заботливый вопрос, сообщает: «А я как раз в больнице был неделю вообще, прикинь, геморроид решил выйти погулять, но встретил немецкого хирурга, ха-ха-ха, кррак, ужасное место, страшная опасность». Один зрачок намного шире другого. «Теперь детей надо везти к глазнику, жена немецкого не знает, английского не знает, тебе куда надо, я подвезу». Ступая на проезжую часть, мой спутник заботливо берет меня за ручку; в моей ладони оказывается пакетик сушеной конопли, и я небрежно втискиваю его в карман пальто, где мои пальцы вдруг встречаются с пальцами перчаток. Мы идем через дорогу к машине, как два шара от борта и в лузу†.

В машине, похожий на медведку, уже сидит «младший брат». Прежде чем впустить меня на заднее сиденье, старший с силой сует в салон несколько конечностей несколько раз. Я сгибаю тело и задвигаю его туда, где слетающая с плеча сумка, вздымающаяся пола пальто, детские сиденья, упаковки от еды, мятые салфетки, все плывет в невесомости и смердит; мой шофер ритмично бьет дверью ботинок с моей невместившейся ногой и приговаривает: «Может, тебе кресло подвинуть, чтоб место было». Младший брат сворачивается тугой пружиной, подает мне руку, с которой, как награда, свисают часы, и произносит односложное мужское имя. Я дергаю и отпускаю, пружина разворачивается, старшему удается вбить мою ногу в салон, повсюду хлопают двери, воздух дрожит, за стеклом слева наверх проезжает трамвай и сразу возвращается задом, но не надолго.

 

В центр: обед 1 (эпистемология и герменевтика)

Очевидной емкостью для квинтэссенции японской эстетики в т. н. эссе Танидзаки является загадочная ниша, в которой висит панно. Я не знаю ее сакрального значения, как не знаю, скажем, чем регламентируется сюжет этого панно (судя по всему, это обычно каллиграфическое панно, но что на нем в таком случае написано, мне равным образом непонятно), но теперь знаю, что назначение ниши – погрузить панно в полумрак, в котором уже фактически безразлично, что оно изображает и/или обозначает. Я предполагаю, что автор таким образом снова парадоксально сближает святыню с отхожим местом, с которого – с несколькими оговорками – начинается текст. Общая основа созерцания и испражнения лежит на поверхности; ниши, исполненные мрака и значения, пещрят сочинение, как мусорные урны, хранящие традиции западного города. Дзюнъитиро Танидзаки, погруженный в созерцательную тишину японского дома, тщится рассмотреть на панно полустертые следы туши; берлинский бомж трясущимися от шума руками нащупывает в урне влажные загадки городских жителей. Сознание Танидзаки легко отказывается от знаний, руки бомжа безразлично скользят по бутылкам‡.

Месяц или два назад, оказавшись на этой площади, я решил есть в индийском ресторане и читать Жолковского. Я приехал на трамвае и оставил недлинную очередь следов на снегу между трамвайной остановкой и рестораном. Следы немного уплотнялись у входов в несколько других заведений, но потом мне стало холодно от того, что нападавший снег смял мой головной убор, и я принял решение, которое в первом предложении этого абзаца могло бы показаться спешным и необоснованным. Оставляя следы, я думал в первую очередь о семье, и затем о Винни-Пухе, группе Дятлова и о школьной практике «политинформации». В светлом слякотном трамвае сознание следило за раскачиванием шнурков, как порожний сосуд следит за струей; шнурки свисали с рюкзака человека, которого я сейчас представляю себе как молодую женщину с белыми ягодицами в джинсах. Это представление во многом непоследовательно. Однако извлеченное из трамвая в дымный снежный полумрак сознание сразу разбросало и растеряло шнурки, вывесило чужую ягодицу в угол ночного неба, лизнуло желудок и пошло за мной по следам.

В затемненном ресторане я нашел безлюдный угол, разделся и повесил шапку на термостат от батареи. Пока я доставал Жолковского, на меня смотрела пожилая женщина, очевидно желая мне зла. Я решил, что это из-за шапки. Перед женщиной стояла и стыла еда, а официант приходил обслужить меня, но женщина все не ела. Официант принес мне баклажан и огрызнулся, вследствие чего женщина объяснила, что кого-то ждет.

Начищенное столовое серебро и блеск фаянса, утверждает Танидзаки, так же непристойны и неинтересны, как и сверкающий унитаз. Настоящая красота – в покрытых патиной приборах и темном лаке деревянной посуды. Он многословно пишет про мглистый суп в деревянном сосуде, сравнивая его с теплым новорожденным младенцем, но вскоре и сам, кажется, готов признаться, что это смешно. Прикосновение к фарфору, говорит он, оставляет ощущение тяжести и холода.

Теперь, кстати, тоже идет снег. Критическая проза Жолковского вскоре сняла оскомину от стихотворения «Ламарк», риторика которого наводит на мысли о студенческих братствах§ и мензуре. Пожилая женщина сидела, разложив ладони на столе вокруг холодной еды, и не смотрела никуда. Вдруг пришел недвусмысленный мужчина, оба затрепетали, расцеловались и теребили меню, пока официант его не забрал. Я доел баклажан и дочитал Жолковского до фразы «какие-то первобытные крабы», которая тут же затмила Мандельштама и Ламарка. Мужчина держал женщину за обе руки. Голова женщины, как ненужная конечность, висела над полостью тарелки. Я собрал вещи и пошел в темный угол, где неприятного вида девушка корпела над кассовым аппаратом. Чтобы дать ей понять, что я хочу расплатиться и выйти, я положил шапку на стол, но вместо нее это заметил официант, который выходил из кухни с горячей вонючей едой для мужчины, злобно покосился и сделал лишнее движение подносом в сторону моей скулы. Я стал думать о Мандельштаме, как он перед зеркалом приглаживает крабьи усики. Девушка завершила финансовую операцию и предложила мне выпить, я отказался. Девушка снова занялась кассой, Мандельштам, пуская пузыри, полез задом в раковину. «А отчего бы и нет?» – вдруг отчаянно сказал я и немедленно получил рюмку густой оранжевой жидкости из пластиковой канистры. Это помогло перестать думать о Мандельштаме. Жидкость состояла из какой-то фруктовой юшки и ферментированного моющего средства. Два месяца назад за дверью ресторана вечером падал снег. Баклажан внутри меня и снежная мгла вовне.

 

В центре: обед 2 (телесность)

Внимательный читатель мог бы подумать, что все вышеизложенное послужило тому причиной, что в этот раз, т.е. не до, а во время прочтения эссе Дзюнъитиро Танидзаки о темной стороне японского восприятия, попав, в общем, на тот же перекресток с той же целью, я не стал есть в том же ресторане, а оказался вместо этого в японском заведении, за столиком, над которым на громадной фотографии свирепо тужился самурай, вперившись в сложную театральную сцену напротив. Но это не так‖. В этот раз я попал сюда около полудня, и все остальное было закрыто.

Неудивительно, что, согласно Танидзаки, традиционное в Японии восприятие женской красоты не исключает мужского пола как ее носителя и возбудителя в глазу у пресловутого наблюдателя. Необходимым условием является низкая степень освещенности сцены. Правильный макияж, нанесенный на японскую смуглую кожу, в полутьме сцены дает поразительный эффект, руки пожилого актера, изображающего молодую красавицу, на мрачной сцене театра Но приобретают поразительную красоту, губы мужчины, обыкновенно совершенно непривлекательные, обольщают влажным глянцем даже пуще, чем накрашенный женский рот. Но умелый старичок, способный восхитить публику при свете тусклых лампад театра Но, на залитой мертвенным светом сцене Кабуки теряет дистанцию и денотат, становится равнозначен зрителю, смуглые, узловатые руки которого сложены на коленях в тщетной надежде возбудить свою негативную способность, приостановить неверие.

В только что открывшем двери ресторане обслуживают неохотно. Никто еще не вошел в роль. Официантка жрет на весу и вводит в кассу какие-то цифры. Через зал носят ящики с бутылками, повар курит и разводит шашни по телефону, кое-где перевернутый стул, пустая солонка, огрызок свечи заляпан вчерашним соусом. Пожевывая и облизывая зубы, официантка подает меню, как инфлайт, оглядывается и предлагает надолго принести питья. Развернувшись, одергивает футболку, поерзывает в поясе с кошельком, трогает волосы. Она смуглая, с медным отливом, кажется, не японка. Дзюнъитиро Танидзаки делает из цвета кожи фетиш и многие вопросы японской эстетики связывает именно с ним. Естественно, это предполагает некоторую сложность, выходящую за пределы палитры: для Танидзаки кожа имеет как внешний покров, так и загадочное «дно», «ясное и светлое» у европейца, «грязноватое» у азиата. «Слабое присутствие тени» на кожном дне всегда вынуждало японок, говорит Дз. Т., покрывать тела белилами (и чернить зубы), и перечисляет многие части тела, особенно выделяя всеразличные складки, оговаривая наиболее пристойные из тех мест, где проступают темные подводные пятна. Японским женщинам пристало пребывать в тени, им не нужно ничего, кроме лица, даже не нужно туловища (в пример здесь ставится кукла, палка да пакля под тряпочкой).

Официантка сидит под сложно намалеванным иероглифом и жует салат. Я читаю и пью гуаявовый сок из винного бокала. Гуаява имеет густой тяжелый запах и падает с дерева так, как будто садится на колени. У нее темно-розовая сочная плоть, выделяющая в рот вязкую сладость. Ложка в гуаявовом нутре кажется медицинским инструментом; к влажной мякоти нужно прижимать полость рта, язык и зубы, а не ковырять ее блестящей нержавейкой. Белесый сок безжизненно лежит в бокале, но я помню, как падал плод. Официантка оставляет салат и идет на кухню за моей едой.

По радио играют шлягеры заподлицо с объявлениями, рекламой, разнородными парамузыкальными звуками. В японской музыке и речевом потоке основную роль играют паузы (оп. цит.), а «машинная передача» их задавливает. Радио не перестает бурлить, а в сияющей глубине ресторана виднеется «комната в японском стиле»: застекленный подиум со стульями без ножек, циновками, каллиграфическими панно и обильной подсветкой. Стекло теперь заперто на ключ.

 

Метро: после работы (телесность, метафизика)

Метро переполнено людьми, которым уготовано детальное описание в другом тексте. Отделенная от меня полоской подвижной жижи напротив сидит женщина с глубокой сумкой на коленях, в одежде, которую ей явно хотелось бы поскорее снять в помещении, максимально отличном от вагона метро. У нее карие глаза, подведенные жирной прерывистой линией; острый белый воротничок, приподнявшись, цепляет длинную многозвенчатую серьгу, которая от этого рывками меняет конформацию. С воротничка ряд частых пуговок уходит нарочитыми картографическими крестиками в разрез свитерка. Уже почти спустившись, взгляд сбивается с пунктира пуговиц на внезапную неподвижную родинку, и остается на ней.

Окна вспыхивают грязным гулом какой-то станции; мне еще очень рано. Взгляд женщины протискивается мимо моей ушной раковины сквозь рябь наклеек на стекле к указателю, на котором видно что-то вроде «zer Pl». Это ей неинтересно, и взгляд возвращается на стекло, потом лениво сползает, как капля пота, по моей шее и остается лежать под немного жирным от рабочего дня воротником рубашки. Это тяжелый, усталый взгляд, я не хочу его тревожить, неподвижно смотрю на нейлоновое колено, зашарканное дно сумки, подмятый подол.

Вагон вздыхает и откатывается назад, зависает и со стоном вталкивается в темноту туннеля. Все топают, язык жижи проползает несколько сантиметров по искристому полу, раскатисто звякает пивная бутылка под сиденьем, в дальнем конце вагона возникает силуэт бомжа, как человеческая тень из окна на тротуаре. Взгляд, потревоженный толчком, падает на капельку оливкового цвета, расположенную в непосредственной близости от моего левого соска, и исчезает. Колени начинают подрагивать, под ними оттеняются икры, приподнимается каблук: женщина роется в огромной сумке. Порывшись, она с интересом туда заглядывает (одна рука остается погружена в вещи, другая держит тяжелую кожаную складку за латунный пупок); родинка прячется за пуговичной чередой, под приподнятой кромкой брови открывается нежная серая полоска. Длинная серьга, акробатически толкнувшись, оттопыривается в мою сторону.

Танидзаки не отрицает принципиальной необходимости в благах (западной) цивилизации, которая обучилась согревать и лечить людей. Он отзывчиво пишет о научных открытиях (Запада) как основе технического прогресса, который теперь лечит и согревает и японцев, хотя эти последние могли бы согреваться традиционными японскими средствами отопления. Он позволяет обогатить эти традиционные средства достижениями прогресса (электричество), но тут же сетует на то, что электричество, внедренное им в домашний угольный очаг, порождение именно западной науки, подверженное крикливой и бесстыдной (по крайней мере, в японском контексте) западной эстетике. Если бы японцы обладали своей физикой и химией, пишет Танидзаки, которого здесь легко понять превратно, наука более полно, более гармонично влилась бы в японский быт, в его родную автору, теплую эстетику. Этот полный, самобытный мир Востока раскрылся бы тогда перед Западом, утверждает Дзюнъитиро Т., венчая свое рассуждение не вполне убедительным примером устройства пишущей принадлежности, которое бы оканчивалось не металлическим пером, а волосяной кистью, и стало бы причиной положительных стилистических перемен на многих уровнях. Подача западного электричества в японскую жаровню, чернил в кисть, став причиной, обусловит гармонией последующее эстетическое развитие. «Более того», даже идеология, даже искусство не выбивались бы из струи.

В вагоне на мгновение становится совершенно тихо, на краю осознанного пространства толчками увеличивается бомж, сумка производит утробный звук, исторгает женскую руку и обмякает; в руке несколько бумажных листов. Второй рукой женщина поглаживает колени, как собаку, сглатывает, поводит плечами, распрямляется и несколько секунд сосредоточенно наблюдает поверх бумаги за тем, как я расковыриваю прыщ на подбородке, едва заметно выдвигает нижнюю челюсть в сторону заусеницы на моем указательном пальце и упирается взглядом в распечатку. Бормочущий бомж вступает в жижу и прекращает ее перемещение, протискивается и повисает между нами. С другой стороны бомжа женщина невольно поднимает глаза и опускает листки. Трением своего поступательного движения бомж отворачивает верхний листок и исчезает за краем зрения. На листке обнажается знакомая шапка распечатки из аутлука с именем адресата. Одурманенная бомжом, женщина так и остается сидеть на долгий миг с открытым моему взгляду именем, но я смотрю в карие глаза и улыбаюсь. Ее зовут Зиглинда, или ее зовут Робертина. Я покусываю заусеницу. Все пустое пространство снова заполняет шум. На одном из моих резцов темнеет пятнышко овощной зелени.

Тем временем вагон выкатывается на следующую станцию, бомж нехотя чихает в ладонь, вытирает ее о черную дверную резину и грузно опускается на пол, а в рябые окна въезжают похожие на рыбью икру человеческие лица.

 

Конец (бестелесность, мистика, мракобесие)

А если бы каждое человеческое существо, отслоившись от самобытного культурного слоя, свободно перемещаясь от ресторана к ресторану, от мрака бетонного туннеля ко мраку следующего бетонного туннеля, появляясь на земле в местах, не связанных никакой топографией, проходя через подвижные стальные рукава аэропортов и фюзеляжей, если бы каждое существо выращивало бы внутри своего эстетического переживания свою собственную физику и химию? Если бы было ему позволено слезть с чужих огромных плеч и тихонько выращивать свои самобытные бобы# целую вечность, если это необходимо, чтобы явиться на земле таким, каким оно есть, бесконечным, как вещь.

Когда я вышел из метро, я оказался в сумеречном скверике. Передо мной стояло несколько домов, украшенных пилястрами. Между пилястрами был въезд куда-то, но в силу обстоятельств он был темнее, чем все остальное, и я отвернулся. Везде сгущался полумрак; людей было мало, и они, казалось передвигались в пространстве, а не на плоскости. Я поднял голову, вглядываясь в мертвый серый акант, расплющенный на высоте второго этажа, венчающий пилястры.

Я вышел здесь не случайно, подумал я вопросительно.

Вдруг все наклонилось едва заметно, как будто кто-то подложил кирпич под горизонт, и из-под земли сквозь решетку подул железный ветер. Я не знал куда идти. Внезапно возникло воспоминание о каких-то знакомых местах, но оно было множественным и свилось в венок, я сделал шаг, как мне казалось, вперед, и проем между пилястрами, зыбко зияя, придвинулся. Я понял, что не вспомню, откуда я приехал, хотя это важнее, и может быть ключом. Мысль про ключ была теплой, остальное я забыл, правая рука потянулась к бедру, но левая осторожно сжалась в кулак: вроде была маленькая девочка. Кто она была? Я бы отвел ее. Куда надо? В левой руке было пусто, темно и тихо.

Окружающая меня мгла почти перестала меня вмещать. Я разжал кулак и пошевелил предплечьем. Между предплечьем и пилястрами зажегся фонарь, и темнота поплыла мимо. Я двинулся в сторону проема, но, не дойдя, резко повернул и вступил в узкую извилистую улицу. Надеясь, что она не распрямится, уповая на постоянство мрака и поворота в конце пути, я шел туда. Тугая близкая боль взяла меня за желудок, как за руку, и уверенно повела. Свобода сбылась мечта свобода, подумал я, и закапал мелкий дождь. Влажнея и откликаясь на мои толчки, мгла плотно облекла меня, извивалась улица, упруго стучала в животе боль. Ветер дул, как на мокрую печать, туда, где к темноте прижимались подошвы.

 

_______________________________________________________________

 

Концевые сноски

(в которых читателю поясняется все то, до чего он едва ли смог бы догадаться сам)

 

«C’est, répliqua le savant, qu’il faut bien citer ce qu’on ne comprend pas du tout dans la langue qu’on entend le moins».

 

*)    Эротическое возбуждение в общественном транспорте с книгой описано Г. Киннеллом («Грецкий орех») и Дж. Моррисоном («Созреть»). Очевидно, только эрекция объединяет эти стихотворения.

**)   С. Джонсон, жестко критикуя метафизических поэтов в известной из-за этого статье о недостаточно известном, несмотря на статью, поэте Коули, определяет остроумие (wit), как «сопоставление несхожих образов либо же выявление скрытого подобия в вещах очевидно различных», discordia concors. «Совершенно разнородные представления, – поясняет он, – насильственно хомутают в пару» и «reader commonly thinks his improvement [неожиданное удивление полезно! – А.Ф.] dearly bought, and, though he sometimes admires, is seldom pleased».

†)    «Все эти предположения допустимы и мыслимы. Почему же мы станем отдавать предпочтение лишь одному из них, хотя оно не более допустимо и мыслимо, чем другие?» – пишет Дэвид Юм о движении бильярдных шаров в «Исследовании о человеческом разумении».

‡)    Ж. П. Сартр пишет в подобном контексте: «Могу сказать только, что ни в том, ни в другом случае не было того, что обыкновенно называют „событием“». (пер., вероятно, Ю. Яхниной).

  • ) Всем известны эти стихотворные строки:

«Здорово, наш старый товарищ!
Реши поскорее наш спор:
Кто доблестней: Кох или Вагнер?» –

Спросили с бряцанием шпор.

Теперь, как писал В.В.Н. elsewhere, читать это подряд невозможно.

‖) Ричард Форд говорит Бонни Лайонс в интервью: «That’s incalculability, if on a small scale – how we cope with contingency in ourselves but try still to accept responsibility for our acts». (The Art of Fiction No. 147, Paris Review, осень 1996).

¶) А эстетическое переживание решающим образом взаимодействует с социополитическим дискурсом, отметил бы, например, Петер Вайс, если бы я его читал. Но читателю это и так ясно.

#) Нужно заметить, что Шекспир использовал людоедское «Fie, foh, and fum! // I smell the blood of a British man», когда до рождения Ньютона, взобравшегося на великаньи плечи, оставалось 30 с лишним лет, а Вольтер написал Кандида через 30 с лишним лет после его смерти, кардинально переосмыслив отношение к вопросу еще за несколько лет до того («un être pensant peut fort bien n’être pas ridicule pour n’avoir que six mille pieds de haut», Micromégas, 1752, действие происходит 5-го июля 1737 г.).

 

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *