№56 ГЛАВЫ ИЗ КНИГ

Ольга Медведкова

 

ИВОННА

Окончание. Начало в №55

 

9.
Сколько дней она так проболела, неизвестно. Однажды проснулась – пить не принесли, а стали одевать. Когда одели, девушки ушли, оставив ее в одиночестве. Что делать, прошлась по комнате на неустойчивых еще ногах, видно долго пролежала. Встала у окна. Там клетка Чибиса Второго. Дай-ка посмотреть. Сняла тряпку, а там его попугайное тело лежит, крылья разноцветные крестом, клюв открыт, глаз белый, чашка для воды сухая, и корма нет. Забыли про него, пока она спала. Арапок-то услали, а девушки не привыкли и забыли. Вошли они и, как увидели, куда она смотрела, тело с крыльями приметили, заголосили: папагалло морто, папагалло морто. А вторая из них, не та, что рыжеватее, а другая, стала хлюпать из носа, точь-в-точь няня, а что хлюпать-то – поздно. Видно, что дура. Народ так горюет, из носа у него противно капает.
Вот отец ее умер, а кто он был – она не знает. Только и знает, что Принчипе. А тот человек, в горах, под скалой, тоже умер. А умер без имени. Как бы его и не было вовсе. Чибис вот умер, так хоть имя от него осталось. Через имя он будет повторен, и так будет всегда. А самый попугай вот этот, тело это птичье единственное, что перед ней лежит в виде мусора, умерло и нет его больше, как его не называй, хоть бы и папагалло, по подобию иль нет. И она что ли умрет. И ее грязной тряпкой забудут, не напоят, не покормят. Она умрет своим телом, в клетке, руки крестом. Будут потом мертвую показывать. А кого рядом-то посадят сравнивать – это неизвестно. Может, сестру Изабеллу.
Тут постучали и вошли. Это были оба Главных, свой и другой. Свой, как всегда, был как кукла черная, застылая, а тот – поживее. Встали перед ней фронтом, она в ответ окаменела по достоинству. Заговорил свой Главный. Медленно, с остановками. Никогда он ей так, прямо в лицо, не говорил. А тут стал.
– Ваша Непреложность, сказал, прибыла сюда в качестве прямой наследницы Принчипе Иво Первого. Ваше право на это прямонаследство подвергается однако здесь временному усомнению, которое вскоре разрешится, и Вы станете здесь править, как ранее это делали у себя дома, на родине. И доведете Вы здешнее княжество до такого же блестящего и цветущего состояния, как то, в котором ныне находится Ваше княжество предыдущее. И народ здешний так же Вас тут станет обожать. Вы тут и останетесь, а я вернусь обратно и буду, от Вашего нетленного имени, управлять там наилучше приставшим мне способом. Ибо являюсь двоюродным братом князю Иво Первому, покойному, а Вашей Непреложности двоюродным прихожусь дядей.
Он замолчал, и было видно, что он отнюдь не надеялся, что она что-то понимает, а просто говорил потому, что зачем-то так было прилично. Что требовалось ей все это высказать, перед тем, другим. Она и впрямь мало что усвоила, потому, что там много всего сразу было. Но одно, главное, услышала отчетливо – что ее здесь оставляют. Она снова, как тогда в саду, услышала, как ее голос сказал:
– Можно ли мне сюда няню?
Другой Главный улыбнулся ей в ответ одним глазом. И сказал:
– Ваш батюшка умер чрезвычайно, на охоте. Упал с лошади. Он не оставил ни завещания, ни наследников по мужской линии.
Этот тоже, как Изабелла, говорил на ее идиоме, и так же витиевато. Но иным манером, на другую музыку, как бы распевая, и промеж понятных, некоторые слова свои ставил, здешние, непонятные.
– Вы, Ваша Непреложность, продолжал, дочерью приходитесь Иво, урожденной от той неразумной Принчипессы, которая явно и тайно недоброе против супруга своего замысливала, и по той причине была им самим от себя отослана, с расторжением брака, самим Папой апробированным, и помещена в монастырь, подальше и от двора, и от Вас, дочери ее. А Вы, Пресветлая, посажены были отцом Вашим во главе его тамошнего княжества, почти что, можно сказать, с Вашего рождения. А Иво Первый потом сразу вернулся в это свое любимое княжество и здесь поженился на иной Принчипессе. Она же была вдовицей, и у имелась у нее от первого ложа дочь малолетняя Изабелла. Иво и удочерил Изабеллу эту целиком и полностью. И за то удочерение свидетельствует у нас сакро-святая бумага от имени и за подписью выше процитированного Папы Римского составленная. Так что это Иво Великолепным, покойным, Изабеллы нашей удочерение никакому разумному сомнению подвергаться не может, а должно только прямо собой означать его, Ивово, намерение передать Изабелле бразды правления здешним княжеством. Тем более, что принчипесса Изабелла была падром своим напрямую воспитана через посредство его придворных леттерати и через мое собственное, если угодно, посредство, обучена и научена, и истончена многими науками и языками, без которых нет возможности править этим блестящим княжеством, с его знаменитым двором и академией, да и библиотекой, славной во всем белом свете.
И этот Главный все это трещал, понятно, не ей, а другому Главному, хоть и повернут был к ней, и смотрел на нее, а к тому только щекой стоял и ухом наклонялся. Так они через нее – к ним ан фас сидящую – меж собой сообщались. Первый был якобы за нее и ее защищал, а выглядел недобро, как гора нависал, и было под ним скользко. А второй словно был против, гнал ее восвояси, а напевным своим разговором и глаз улыбкой был ближе к няне. Но тут уловка и заключалась, тут скандал и был. Это у них тут видно такой срамной тон был заведен, как почти народный, чтоб ласкать то рукой, то глазами. А потому, что рангом они были ее ниже. Потому ее Главный сюда и привез, и захотел оставить, а сам в их старый замок вернуться, в серую пыль под колесами, и чтоб его самого там на площади перед собором народу показывали. И чтоб ногу выставлять, и чтоб народ у него пряжку целовал. У него-то получится. Он и смотрит как каменный. И стоит не шелохнется.
А она что ж, ниже ль, выше ль их по профилю да по происхождению, а в этом здешнем месте и осталась бы с великим удовольствием. Даже не знала, показывают ли тут Принчипов народу. Только все одно. Зато и сад-джардино, и дерево оливо, и джельсоминовые ветки в небе можно рвать и нюхать, когда никто не видит. И все на теплом ветерке дрыгается, и жужжит, и моргает. А если не показывают, и совсем хорошо. Очень ведь долго сидеть приходится, не двигаясь. Потом ни ног, ни рук не чувствуется, трут их трут, не разотрут, а больно. Спину тоже, и затылок. Хотя там няня, конечно, ей в бок похохатывала.
Свой Главный снова заговорил. Ей бы присесть. Но видно было, что эти два, профиль в профиль, не все еще между собой выяснили. Он де – сказал и своей чернотой другого словно придавил – очень сильно удивляется, как такое только можно себе вообразить, чтобы против единокровной наследницы самозвано выставляли в оппозицию фигуру удочеренную и тем самым импостированную. И что если самый единокровный принцип наследования будет теперь подвергаться сомнению, от отца к сыну или за неимением оного к дочери, то в таком случае придется им всем принять во внимание и его собственное присутствие в качестве мужского ближайшего родственника. Сказал, рот захлопнут как дверь и опять окаменел.
В ответ ему другой Главный издалека начал, как бы даже с удовольствием. Будто он заранее настроился на длительное препирательство и теперь тому радовался, что все по его прогнозу шло.
– Древние римляне были в области права нашими предшественниками и являют собой главную нашу модель. В этом, извините, сомневаться не приходится. Так? А раз так, известно нам из древней римской истории и из римского права о наследовании, из этого славного примера и источника, что наследовать должен не абы кто, а достойнейший. А кто нам в рождении дан – сын ли, дочь – это и есть абы кто. И недаром принято было у них адоптьо. Это с тем заведено было, чтобы патер фамильяс мог себе не случайного, а истинного преемника назначать – не по животному сходству, а по духовному, не с лицом по сходству, а по добродетелям. Как нам это показует история Августа, Цезарем усыновленного.
Свой Главный, все так же в профиль стоя и на того не глядя, рот свой распахнул как окно в темную ночь:
– Древние римляне, сказал, это уже теперь давно было. И недаром Ваш Рим пал, и варвары его растоптали и на части разодрали за его грехи. И как только может христианский двор на Рим этот поганый как на пример свой оглядываться.
На этом запнулся. Другой же не стал ждать, что тот воспрянет, а снова завелся, и как будто бы к ней обращаясь, стал пространно цитировать про суи юрис. Она не слушала, а только думала, как бы присесть. Еще думала, глядя на этих двух высоких и важных как вороны, одного каменного, а другого помягче, одного родственника ей, как выходило, но страшного, а другого чужого совсем и опасного, что ни тот ни другой ее знать не знают, желать не желают, жалеть не жалеют. Что одному она мешает там, а другому тут. И что, Рим не Рим, а лучше б ей пропасть, умереть, улечься там в капелле рядом с мертвым Ивом, мертвой с ним по подобию, и сразу настанет мир и покой.
И в тот самый момент, как она это подумала и себе представила, умирать ей расхотелось. Хоть бы потом, попозже, если надо, тогда ладно, но только не прямо сейчас, не сразу. А пока тут еще побыть. Подышать немного. В саду джардинном нагуляться, джельсоминов понюхать, с Изабеллой лучше познакомиться. Отца-то она не знала. Да и матери не знала, а только няню, да арапок, да черные тени, да доктора, чтоб мучить, да шута – усыплять гримасами и выкрутасами. А эта отца ее знала. С ним, как с ней давеча, по джардине прогуливалась. На скамейке с ним сидела. А то поди и к морю они вместе за компанию спускались. Он к ней учителя приставил, воспитывать. Часть себя в нее вложил. Вот бы с ней еще повстречаться, послушать, что она расскажет. Тоже вдруг что-то ей в ответ сказать неожиданно.
Ей вдруг захотелось вновь на отца посмотреть. Вдруг что увидит такое, чего прежде не заметила.
– А, – сказал ее голос, и опять она ему удивилась, – можно ли пойти опять в капеллу, на папеньку посмотреть, или его нет уже там? Похоронили, может быть? Уже в склеп под плиту положили?
Главный сразу же окаменел, хоть его самого хорони немедленно. А другой Главный, коварный, но нежный, глазом ей, как Чибис, моргнул, как будто ему то, что она произнесла, понравилось. Говорит:
– Сударыня Светлейшая, то, что Вы другого дня, по приезде Вашем сюда, в капелле созерцать изволили, не есть тело человеческое, ниже отеческое, которое имеет быть давно захоронено, а есть его имаго, в точности исполненное нашим здешним знатным художником. То есть симулякрум, выставленный ради похоронной помпы.
Она удивилась, даже присесть расхотелось. Глазами просит, чтобы продолжал. А тот вдруг такое учудил, несусветное. К ней подошел, тронул за плечо легонько и, поклонившись таким сладким образом, жестом пригласил с ним вместе проследовать. Мол, пойдемте, принцесса, в капеллу. И только, раз, мельком, по другому Главному глазом прошелся. И она тоже, раз, уже мимо идучи. А что она на его лице увидело, было как дьявол с соборного тимпана. Тогда поняла, что ей несдобровать. Но уже делать было нечего. Словно она своим вопросом колесо какое повернула, и оно покатилось в ту сторону, и уже не остановить его, катится, приминая под собой траву и пыль. А она только на это колесо смотрит и думает, как же все так случилось.
Последовала за тем Главным тихо, на мысочках, стараясь каблуками за плиты не цеплять. Идут по галерее, а он ей быстро шепчет:
– Папенька Ваш был великий человек, как герой из древности или как император римский плутарховый.
Она, шепотом:
– Что такое, разве плут был папенька аховый?
А тот улыбнулся елейно, как бы полюбилось ему это. Говорит:
– Принчипесса, дело не в подробностях, не плут был папенька Ваш, а как есть уомо иллюстрато. А проиллюстрировал себя не как некоторые тираны или победами в войнах, а своей любовью к миру, к наукам и искусствам. Библиотеку собрал небывалую, ученых, живописцев, скульпторов при себе держал, кормил их и поил. Книги давал переводить с одного языка на другой. Сам на многих языках изъяснялся.
Вошли в капеллу. Тот сам стал зажигать большие желтые свечи. Озарилось. Задрожало. А он продолжал:
– Вот один-то из этих художников его имаго и сделал, и в костюм его подлинный одел. А лицо сделал по маске, из воску пчелиного. А маску сделал из гипсу. А снял маску напрямую с мертвого лица, на него материал наложив. И тело остальное взято по пропорции, в точности.
Она вновь увидела большой, застеленный чем-то темным помост, на нем лежащую фигуру – длинные тонкие ноги, туфли с пряжками почти как у нее. Чулки. Камзол короткий, лента, ордена. Потом желтые руки с пальцами в перстнях. И руки, и руки из воску? По модели или как? Вскарабкалась глазами до лица. Опять отметила глубокие морщины, нос и тонкие губы. Брови холмистые. А только как все это понимать. Как, к примеру, смотрели глаза. Как рот открывался и как закрывался. Какой звук был у голоса. Как он выражался: как свой или как здешние, с припевом или с акцентом. Подошла к лицу поближе, снова стала вглядываться. Что-то надо ей тут было. Что-то в этом лице заключалось. Какой-то тут знак находился. Смотрела, смотрела. Стала тихо про себя повторять: патер, мой патер, обрати на меня свое внимание, не останься ко мне равнодушен, защити, не выдай, не дай смертью погибнуть дочери твоей, дай сначала ей в джардине вволю нагуляться.
Подняла глаза. А тот Главный вдруг как на нее взглянет, да как ахнет, да возопит от неожиданности.
– Вы, говорит, Синьора, представляете собой чистое сходство и подобие. Вы и есть имаго папеньки Вашего. Хотите узнать его выражение привычное, так Ваше с точностью, в настоящий, подлинный момент, с ним и совпадает.
А как это понимать, она не знала, никогда себя не видела. Ей это странно даже показалось, чтоб падре, здесь лежащего, через самою себя живым представлять. А тот опять к ней приблизился, поклонился и из капеллы неспешно, но твердою поступью вывел.
Пошли в соседние апартаменты. Он достал с полки большой круглый диск полированный. Говорит:
– Вот, спекулум.
И держит перед ней двумя руками, видно, что тяжелый.
– Вы в него посмотрите, говорит, и увидите Вашего патера живым.
Она посмотрела. Застучало у нее в животе, как колокол на соборной башне. Кто это? Что? И как же теперь. Лицо длинное, бледное. Нос такой. Губы тоже. Брови холмисты. Глаза крупные, с разрезом к вискам. И такие светло прозрачные, как виноградины на солнце. Тот опять за свое:
– Вы, Сударыня, точный есть его симулякрум. А еще, знайте, что Вы небесной красоты красавица. Понимаете ль, что это означает? А особенно редко, чтоб волосы черные, а глаза, как у белокурых, зеленые. Это данная Вам свыше аномалия. Папенька Ваш был такой же красоты. Поэты его на разных языках описывали. И в его виноградных глазах и иссиних волосах миравилью прозревали – знак отдельности и прямо уникальности.
Она все в спекулум смотрела. А тот как завелся.
– Зачем, говорит, только Ваш доктор родинки Ваши срисовывал. Как Вас ввели, так сразу ясно стало, что квалис патер, талис филья. Как вас вместе рядом поставили, так словно матери и не бывало никакой. Один патер и участвовал в зачатии. Так несмешанно вышло имаго, как бы только Приничипе наш Иво сам Единый на матрице отпечатался. Без Другого, и даже без Промежуточного.
Он так все говорил и говорил, про такие вещи. Ей казалось, что он словно бы пьянел от своих же слов. Вместе она их не понимала, а только по отдельности; поняла, что она – как есть она, та же, что и вчерашняя – а вдруг что-то означает, что лицо ее, что волосы ее, что глаза ее открытые, вместо тех закрытых, кому-то интересны, даже нравятся. Ей вдруг сильно захотелось что-то сказать или сделать. Сильно, громко, ярко, звучно. Ох. Ох. Заквохтать как няня, закружиться. И даже еще пуще. Закричать. Она положила спекулум, посмотрела вокруг себя и медленно, тихо, но отчетливо рассмеялась.
За ней пришли и увели ее. Были девушки и доктор. Сажали, мыли, смотрели. Доктор трогал. Ушли. Она присела у окна. Стала представлять себе, как пойдет однажды в сад, не в этот, видный из окна, а в тот, с другой стороны, с видом вдаль; как станет прогуливаться там по дорожкам, как обойдет водяную горку и дойдет до той скамьи. Сама присядет, одна. Та, другая, потом подойдет. Сядет рядом. Они станут вместе смотреть на катящийся к морю склон, на оливковую рощу, на серые стволы и зеленые ветки с серебряной припорошью. На синюю гибкую спину лагуны. Так будут сидеть беззвучно, не глядя друг на друга, только внутри, про себя зная и помня, что другая рядом. Ухо к уху. Щека к щеке. Одна и другая. Ивонна и Изабелла. Дочь и дочь. Сестра и сестра. Одна – по крови, отпечаток, имаго. А та – по выбору, по адоптьо. Которая из двух настоящая. Которая ложная. Как узнать? Да и можно ли. И надо ли.
Стала мечтать, как потом они две станут беседовать. На этом, на ее языке. Не на нянином, а на хоть и понятном, а таком длинносложном, напевном, со столькими многими в нем словами, что все, что ни пожелаешь, можно на нем выразить.
А только пустят ли снова в сад, неизвестно. Небо из синего стало зеленым, потом серым. Деревья заметались ветками, будто всполошились. Упали первые крупные капли. Вот и дождь, это было как дома.

 

10.
Весь день до вечера ветер урчал и рычал, рыгал и ругал, гнул, мчал, мочалил, мочил. Бился в стекла. Было темно, сыро и страшно. Только вьюн, выросший без спроса на оконном переплете, выпустил свои трубки, голубые, как небо до дождя. Сколько их, этих трубок? Раз, два, три, много, дальше она не умела. Про нее опять забыли. Где-то там живут отдельно. Ходят, между собой разговаривают, сравнивают, спорят. Решают, что с ней делать. А она тут сидит, как в темнице. Одна – забытая, как раньше. Даже света не зажгут. Только в камине дрова трещат. Она встала, сама пошла к камину, нашла где лучины были уложены, выбрала подлиннее. Подожгла и враз засветила толстую желтую свечу в канделябре, который тут же рядом помещалась. Посмотрела на еще не потушенную лучину. Вот бы сейчас поджечь этот дом. Пусть вспыхнет, и пусть они в ней сгорят. Дотла, все. И оба Главных, и доктор, и капеллан, и Изабелла, и желтый патер на помосте. Пришла тут очередь подумать – и Ивонна. И опять ей стало странно. Бросила лучину в камин. Жалко стало так скоро с Ивонной расстаться. Она ведь с ней только познакомилась.
Взяла канделябр с зажженной свечей, тяжелый оказался. Едва подняла. Поставила перед окном. Рядом кресло подвинула. Вдруг кто оттуда, из внешнего мира, из сада, издалека увидит, удивится, догадается о ней. Села против черного окна, против канделябра и свечи. Устроилась и подняла глаза. И вдруг увидела в окне лицо. Она его не сразу узнала, а только потом. И как же было не узнать. Лицо-то ведь ее, собственное, ивоннино. Видела уже, длинноватое. В окно бледности было не видно, но она помнила. Нос – так, рот – так, глаза – так. Повернулась головой вбок и в другой, повертела еще. Вот она, выходит, какова. Вот что другие видят, когда смотрят. А она прежде и не догадывалась. И не то чтоб та, в окне, ей нравилась, а приятно было, что существует. Что здесь она, в комнате, и что там она, в окне, с другой стороны. И что эти две как-то связаны, и что есть у них теперь и имя, и лицо. А через лицо можно проверить, удостовериться. Посмотреть и – что ж, верь не верь, а вот она. Вот оно – доказательство. А сложишь лицо с именем, и пуще получалось: вон она – Ивонна.
Вдруг все внутри у нее успокоилось. Пусть будет, как будет. Неважно, а важно, что есть у нее это имя и это лицо. Сейчас, тут, в эту минуту. Что она в наличии имеется, Ивонна – с этой формою своего образа. А раз она сейчас есть, значит была. Вот отца нет, и не будет больше, а раз есть лицо и имя, ну и руки тоже, значит был он. И это уже не забудется. Через имаго в капелле, через ее, ивоннино лицо, другое его имаго, которое вон там сейчас, в окне. Что есть – то было, а что было – то навек останется. А значит и будет. В этом – будет – было просторно, там было место для нее.
Вошли оба Главных. С ними доктор, капеллан, как мухи слетелись. Здешний Главный первым обратился. Она обрадовалась его голосу.
– Светлая Госпожа и Принцесса, и такое и прочее, вышло наше общее решение, что будет здешний художник самый лучший писать с Вас портрет. Это мы постановили, ибо изображение Ваше нужно нам для помещения в галерею здешнего блестящего двора. Так у нас заведено и полагается. А заведено было папенькой Вашим Пресветлым.
Тут свой Главный ответил, что без мнения доктора такого казуса случиться не может, а что доктору долго потребуется изучать ее состояние, как курпуляцию, так и разных спиритов и темпераментов вдоль по телу перемещение. Потому что вовсе никогда неизвестно заранее, какие при снятии портрета от тела эйдолы будут отслаиваться, и как это на ее хрупкое здоровье повлияет.
А их Главный сказал на это прямо и строго, что при их дворе гостил, и не раз, сам Папа Римский, и что его безо всякого обследования их живописец писал, и ничего от Папы не отслоилось, или немного совсем, а портрет этот так Папе понравился, что он заказал с него копию составить, и теперь один такой портрет имеется здесь в галерее, а другой, подобный, у Папы в Ватикане, в его внутренних покоях. Так что если этот Главный, будучи у них гостем, пока суть да дело не решилось, не желает их порядков признавать и их заведений уважать, и следовать их привычкам и узусам, а стращает их вместо этого казусами, то будут они писать письмо самому Папе Римскому.
Главный свой стал тут просто зеленым, но каменной бровью не повел, а только рот распахнул и каркнул, что ладно, мол, если так, пусть доктор наскоро осмотрит на предмет эйдол. А капеллан пусть тогда постоянно при этих сеансах присутствует. А другой ему в ответ, что, мол, капеллану там делать нечего. А на предмет приличия, будет там бессменно находиться музыкант их придворный. Тот на музыканта уж не стал отвечать.
Так насилу они согласились. И было видно, что между Главными война началась не на шутку. Доктор быстро ее посмотрел, а здешний Главный, отвернувшись, на него тем временем покрикивал, чтобы тот мол поторапливался.
На другое утро за ней пришли.
– Извольте, говорят, за нами теперь же и следовать.
Пошли галереей на другую половину. Тут была зала с большими окнами. Все окна вообще тут были гораздо большими, чем у них дома, а в этой зале и того еще раскрытее. Светло. Увидела, что в центре залы стояло как бы на пьедестале кресло с высокой спинкой. Ее усадили. Это ей было знакомо. Это она понимала. Тут вошел один – устроился перед ней на низкой табуретке. Вошел другой, нестарый, встал от нее сбоку, так что она к нему была щекой и ухом. Глаз скосила, видит – он спрятался за доской и давай на ней что-то быстро вычерчивать, то по прямой, то кругами. А время от времени из-за доски выскакивал и в нее так пристально, стремительно вглядывался, что она поначалу пугалась, что и впрямь лицо с нее сорвет, и будет она снова безликая, как раньше. Но не срывал, а дальше продолжал. Она побоялась, да и перестала. А тот, что на табуретке – музыкантом объявился, стал на виоле тренькать. Она сидела как статуя, как свой симулякрум собственный. Это уж ей объяснять не надо было – знала, как сидеть. А сколько так сидеть, не сказали.
Тут за спиной ее случилось движение. Шум шагов послышался и говоренье. Но на здешнем, так что она не понимала. Только отдельные слова. Слышала, как женский голос, низкий и приятный, произнес:
– Бенедетто, вада рипозаре.
Мужской голос что-то быстро на то женскому ответил. Она узнала – здешнего Главного акцент. Бенедетто стало быть он звался. А как своего Главного звали, она и не знала. Вот няни нет, чтоб спросить. Тут Бенедетто, похоже было, что вышел, а в поле ее ограниченного неподвижностью зрения возникла Изабелла, глазами ей улыбнулась, поклонилась и присела рядом с музыкантом на такой же низкий, рядом стоявший стул. В руках у нее, как и у него, была виола. Только его покрупнее между колен на пол опиралась, а свою Изабелла в руках держала и стала в такт музыканту наигрывать. Потом погромче и ускорила, так что непонятно уже было, кто из них играет, а кто подыгрывает. Бойко и ловко у них между собой пошло. То один вперед вырвется, другой за ним, то другой повернет и по кругу, а отставший в центре на одном месте, как волчок крутится.
Поиграли так несколько времени, было заметно, что обоим это в удовольствие. Закончили. Музыкант низко поклонился, что-то тихо сказал. Изабелла его легонько по плечу похлопала и отпустила:
– Адессо вадо, вадо.
Тут и художник жестом показал, что на сегодня сделал достаточно. Изабелла за ним для нее перевела, что он в восхищении от того, как она сидела, не пошевельнувшись ни разу. Потом объявил, что завтра в это же время они опять здесь встретятся и что так будут встречаться ежедневно столько раз, сколько сеансов ему потребуется, чтобы портрет Ее Светлости исполнить ему удалось. Она удивилась, что говорил он голосом таким авторитетным, как у нее дома только доктор или капеллан разговаривали, а потом уже сразу Главный. А тут художник. А видно было, что его слушались, что как он назначал про дни сеансов, так и делали. А может и про прочее. Может в ремесле его был какой секрет. Может что-то от него важное зависело.
Поклонился художник, ушел. Изабелла и Ивонна наедине остались. В третий раз они так между собой виделись с тех пор, как Ивонна сюда приехала, и каждый раз это было по-новому. В этот раз она и сама была как новая: уже много чего знала про разные обстоятельства, и про саму себя, и про Изабеллу. И Изабелла показалась ей новой. Еще сидя перед художником – хоть и не спуская глаз с линии горизонта, проходившей по карнизу большого камина, а, как смогла, за Изабеллой вниз понаблюдала. Сравнивала то, что о ней заметила, с тем, что знала теперь о себе: с тем что увидела, сначала в спекулуме, а потом в окне. Все здесь и там было словно противопоставлено. Ивонна – так: лицо длинноватое, нос также, брови черные, холмистые, лоб высокий, глаза прохладные, как небо перед грозой, волосы зачесаны назад, наверх, и надо лбом башней устроены. Изабелла: лицо кругловатое, розовое, черты слабо прорисованы, нос такой, что сперва и не заметишь, бровей тоже почти не видно. Все вместе спелое, абрикосовое. Кажется и запах фруктовый сей же час услышишь. Волосы рыжеватые, длинные, вьются по спине барашками, как иногда бывают облака.
Заметила, что, когда на нее стоя смотрела, это сверху приходилось. Сама-то видно повыше была. А та небольшая и в плечах округловатая. И в груди тоже что-то медовое. Изабелла ее в ответ рассматривала. Но прямее, открытее, глаз в глаз, насмешливее. Тоже, поди, сравнивала. Уж она-то, здесь живя и Бенедетто постоянно под рукой имея, себя превосходно представляла. Свои черты не один, не два раза, а многочисленно, подолгу наблюдала. Она удивилась тому, как в голове своей замысловато подумала, какая длинная, загибистая мысль пришла ей на ум.
Изабелла к ней навстречу шагнула, легко, как луч света руку ей тронула. Глазами погладила и улыбнулась. Пригласила ее вежливым жестом пройти с ней в соседнюю комнату. Стала вдруг говорить нараспев и обильно, а не церемонно, и как-то иначе, чем прежде, будто они давно знакомы и всегда так разговаривали. Стала объяснять Ивонне, что эти комнаты были отцом любимые, что здесь он обыкновенно время проводил при жизни своей.
– Я его часто здесь заставала, и мы с ним беседовали.
Она подумала, что вот сейчас придет Главный и уведет ее. Разлучит их. Но не приходил, а Изабелла продолжала.
– Та комната для снятия портретов, а эта – студиоло. Здесь, как можно видеть, в шкафах, по стенам стоящих, размещаются сокровища, но не драгоценные, как при некоторых дворах, при которых науки не процветают еще пока, а удивительные мирабилии, созданные либо же самой нашей матерью натурой, либо же рукой человеческой, которая по принципу имитатио копирует не столько даже природные явления, сколько самый принцип того, как натура натуранс работает, оформляя слепую и грубую материю.
Изабелла тут остановилась и так на нее посмотрела, будто проверяла, слушает ли та ее. А она слушала. Как же не слушать. Никогда еще никто с ней так не разговаривал. А ей это ох как нравилось. Неизвестно зачем, почему, а только нравилось и все тут. И не то чтобы она все это понимала, а нравился ей звук самых слов, и как их Изабелла между собой сопрягала, и как они стекали, как с водяной горки, и потом в единый ручей соединялись и неслись, перекатываясь на разноцветных камешках, на твердых «р», не таких как у них дома, и на звонко цокающих «ц», тоже особенных. И как звуки, стекались вместе и значения слов. Она их едва лишь улавливала, но понимала, что текли они в одном направлении, то есть в ее, в ивоннином. Что все эти звуки и мысли, игравшие как брызги на солнце, были для нее произносимы, к ней нацелены. И опять, как тогда, когда в темном стекле возникло перед ней лицо, и она узнала в нем свое, ей стало спокойно, и она твердо внутри себя подумала, что раз Изабелла так с ней разговаривает, то она получается какая-то совсем особенная. Не как раньше, по расе, а по-новому – по адоптьо.
Изабелла помолчала, словно давала словам, рожденным ее голосом и дыханием, как листьям, сорванным ветром, покружиться еще в воздухе и улечься. Потом, когда все они улеглись, встала и пошла аккуратно к шкафам и стала их за дверцы открывать. Стала доставать оттуда и Ивонне показывать разные морские раковины завинченные и закрученные. Стала потихоньку опять говорить:
– Вот раковины эти все Творцом видимой природы в одну сторону повернуты.
Сама погладила и ей дала потрогать их голые блестящие бока, их колючие щипцы и винтовые закруты и выверты.
– Видите ли Вы, Ивонна дорогая, так тут все интересно устроено, что можно в этих раковинах видеть и бесконечное разнообразие, и один единый замысел. И как Вам это только понравится.
А ей так уж это нравилось. Особенно ж ей нравилось, что та ее когда Ивонной называла, то так выговаривая, словно пофыркивала и чуть что ладонью едва заметно в такт словам помахивала, как если бы она вовсе Принчипессой не была, а была бы просто девушкой, но только ученой уж больно. И очень также ей нравилось, что имя ее ивоннино шло в предложении рядом с разными такими величавыми словами, как замысел, единство и разнообразие. И таким образом получалось, что Ивонна, вместе с другими словами, вздохами и смыслами, скользила по водяной горке и плюх-плюх, весело брызгаясь падала в мраморный бассейн и так же оттуда струилась по склону к морю. А это ей особенно нравилось.
– И так, продолжала Изабелла, можно, как по лестнице, то снизу наверх, от разного к единому, а то и сверху вниз, от единого к разному прогуливаться. А лестница эта волшебная. И не так же ли, добавила, и люди с их разнообразными лицами, которые все вместе есть только мелкие вариации, а в целом есть воспоминание об одной единственной модели. Чем же именно мы интересны, каждый в отдельности, то ли сходством с Единым, а то ли с Ним разницей, а то ли еще быть может сразу и тем и другим.
Эти дверки прикрыла, помолчала выразительно. Ивонна опешила, смутилась, так она на нее как бы вглубь посмотрела, не как доктор, но почти. Потом Изабелла пошла к новому шкафу и стала ей показывать разноцветные камни. А если присмотреться попристальнее, то можно в них было узреть всевозможные изображения.
– Вот в этом камне, к примеру, если Вы, Ивонна, соизволите к нему присмотреться, то сможете узреть горно-холмистый пейзаж. Вот в этом другом наблюдается высокое дерево. Вот ствол, а вот и ветки. Видите?
Она видела, видела!
– Как дерево лаурус. А оно есть самое священное с древнейших времен. Из него наши предки плели такие куроны и надевали их на головы победителей как в делах воинских, так и в спортивных, а потом, по этому экзамплуму, стали такие же надевать и на головы поэтов, тех, которые побеждали в специальных состязаниях поэтических. Ибо поэты – такие же герои, как и воины, и атлеты. Ведь поэзия есть своего рода сражение с косностью мира сего и его преображение. Покровитель поэтов – бог Аполло. Так что лаурус, в свою очередь, есть его дерево священное. Вот так все и сходится, из разного в единое. И между всем, что только ни есть на свете, заметьте есть, Ивонна, связь глубокая, подводная.
Опять помолчала: слушает ли, интересно? Не устала ли? Да, устала, а слушает. Говори, говори еще, Изабелла, и даже про непонятное, все равно приятно.
– Так вот еще про Аполло. Полюбил этот бог страстно девушку по имени Дафна и захотел ее любовью насытиться. А она от него бегом стала спасаться и молиться патеру своему речному богу Пену. Патер ее услыхал и превратил ее в дерево лаурус. Когда бог Аполло ее неизбежно настиг – бог ведь он, как не настигнуть, так только руки себе исколол об ее твердую кору и чуть глаза себе не поранил об ветки. А в святилищах, в его честь устроенных, любил потом этот бог, чтоб ему сажали лаурус в память о древесной девушке. И жрицы его жевали эти листья, прежде чем указать людям их судьбу. А потом самый наш великий поэт вспомнил об этих сказках и назвал свою возлюбленную Лаурой, в память о том, что земная любовь сатисфакции не приносит, а только грусть и разочарование. Но тому, кто смог любовь земную отринуть, Аполло дает дар пророческий, и начинает тот судьбу предсказывать. Либо дает он тому дар поэтический, который с пророческим соседствует. Настоящую же радость приносит одна только любовь к знаниям, к наукам и искусствам. Так именно наш с Вами папенька размышлял.
Изабелла опять замолчала. А пусть хоть бы еще говорила. Немного она это как няня, когда та про колдунов и разбойников рассказывала, про принцесс и про драконов. А немного как капеллан, про молитвы и про богов, или про судьбу. А только капеллан всегда с сильным, тяжелым выражением говорил, так что слушать его не хотелось. Как будто камнем, выражением своим придавливал. Так дышать трудно становилось. Выходило, что все должно быть так да так, только так, а никак уж не эдак. Только все всегда в едином, в капеллановом направлении должно было вертеться. А Изабелла так легонько слова запускала, как пузырики воздушные. Вздохнет и скажет. Вздохнет и скажет. И получалось, что про одно и то же, и так можно и эдак рассудить. Что вроде на одно и то же по разному можно посмотреть. А от этого опять такое чувство возникало, что места вокруг много, и можно по этому месту погулять, прямо как по саду. Даже не только прогуливаться, а и попрыгать, и побегать, и с пятки на носок, и прямо, и наискосок, и по окружности, как в детстве.
А только вот как же с Аполло быть. Есть Патер, есть Матермизерикордия и есть Сын, а никаких таких Аполло не бывало в помине. А может здесь Аполлом Патера называли, а может Сына, а может это и не страшно, может у них разные имена имеются, на то ж они и боги. Впрочем что она-то понимать и судить могла. Читать ведь даже толком не умела. Еле-еле буквы сочленяла, по складам. А вот бы оставили тут жить, при Изабелле, и им бы вместе так ежедневно дискурировать позволили. Ей бы всему такому, всей этой душевной и умственной пространности и подвижности страстно бы выучиться понравилось. А эта-то, бойкая какая. Вся лучится аж своей рыжеватостью. И так мелко вся вибрирует, несимметрично. Улыбается как девушка народная. Давай, продолжай, Изабелла. Еще говори своим яблочным говором. А та возьми и снова:
– Вот и папенька мой, Ваш то есть, а вернее наш с Вами, был ведь поэтом. Многие произведения по себе оставил, и латинские, и на вульгате. Здесь же хранятся, в студиоле. Если Вы, Ивонна, пожелаете, так сможем мы их почитать. Он ведь устраивал такие при дворе здешнем состязания поэтов, многодневно длились. И венки лауровые плелись победителям. И на главного победителя накуронивались против той статуи Аполло, что в галерее, по пути в сад, Вы ж видали несомненно.

 

11.
Так и завелось и повелось, и стало с тех пор продолжаться. Ежедневно утром она просыпалась и после всех обычных долгих неприятностей, доктора, капеллана и прочего, ей приносили, не как дома, винного кислого супа с плавающим в нем, размокшим ломтем хлеба, а давали теперь на завтрак козьего молока с медом и виноградной патоки с орехами. Было вкусно. Потом надевали на нее девушки одинаковое платье, и она ждала, чтобы за ней пришли. Приходили и вели ее по другую сторону от лестницы, в залу для художеств. Усаживали там на постамент. Она являла живописцу свое крайне-правое обличье. А перед фасом своим имела музыканта с виолой дагамбой меж ног, к которому то ли с начала, то ли с середины, а то ли к самому уже концу присоединялась Изабелла со своей другой виолой, дабрачьей, наручной, более подходящей к ее женскому полу.
Она же, как проснется, уже только этой встречи и ждала. А потом на постаменте каждое мгновенье только и замирала, и надеялась, что вот взойдет, вот сейчас. И сердце у нее при этом сильно билось в горле, и она боялась, что как оно внутри так сильно бьется, то это у нее и на наружности заметно станет. Изабелла входила, и тут сердце ее воздушный прыжок вверх-вниз несколько раз совершало, поворачивалось вокруг себя, как сальтамбанк на ярмарке, и отбивало: тут она, тут она, тут она. Значит будет впереди музыка на две виолы. Значит будут эти две виолы, дагамбная и дабрачичья, вести между собой затейливо коммуникацию, как бы соревнуясь, но и поминутно уступая друг другу милосердно первенство. Как бы стараясь одна другую опередить, но радуясь и своему отставанию и первенству другой. А иной раз хороводом вдруг по кругу заведут. А иной – такой лихой контраданс затеют. А иной, в дикой скачке своей, как Аполло и Дафна, желанье любви на молитву избавления вдруг сменят. А потом придет конец сеансу. Художник сложит кисти, занавесит доску с портретом: пока смотреть запрещается. Откланяется и уйдет. А они с Изабеллой вдвоем пойдут в студиолу. Там вдвоем вместе усядутся, не щека к щеке повернуты, а полным лицом к открытому прямо лицу. Глаза в глаза. Дыханье в дыханье. Возьмутся даже порой и за руки. Легонько так совсем, ненастойчиво. Изабелла будет с ней разговаривать, а она будет слушать и порой кивать головой, а порой постепенно вставлять иной раз междометье, слово, два, а то и целую экспрессию. И всякий раз, что она будет так вставлять, лицо Изабеллы будет освещаться в розовость и рыжину, и в воздухе будет пахнуть джельсомином, яблоком и абрикосом. И будет видно, что ей приятно и нравится, что сестра ее так слушает и так ей уже отвечать начинает. Она будет ее так одобрять и поддерживать, и всячески анкуражировать.
И станет Изабелла ей еще разные мирабильи показывать. Станет еще, по ее просьбе, и в который уже раз, доставать камень волшебный безоар, который сам собою фабрикуется во внутренностях животных, это великое чудо и сокровище, ибо в виде истертого в пудру порошка безоар служил против всякого яда и отравления. Другим противоядием служили похожие на стрелы окаменелые змеиные языки. С их помощью можно было даже устанавливать, каким именно ядом человек был отравлен, и как его обезвредить и от него излечить. А еще показывала ей Изабелла рог единорога, также бывший великим и страшным лекарством, если его в молоке кобылицы развести. А еще – самое великое, секретное, магическое чудо – мумию египетскую. Ее при страшных опасностях измельченной внутрь принимали.
– А что ж к папеньке все эти лекарства не применили? Почему ему они не помогли?
– Так он же, Ивонна, на охоте умер, вдали от дома.
А однажды, посреди их разговора, пришла девушка, принесла им на подносе прозрачный кувшин и рюмки, и на тарелке разной формы пирожки, и такие и сякие, и круглые, с дыркой посредине, и длинноватые, плетенкой перевязанные. Изабелла налила им в рюмки из графина желтенькое и сама давай первая пить и пирожок круглый с дыркой кусать. А она, что же, вслед за ней не испугалась, тоже стала. Никогда она еще такого не проделывала, чтоб непопробованное есть и пить. А стала. И было это удивительно, приятно. Желтенькое горчило и одновременно сластило, веселило в голове. Пирожок приятно осыпался под пальцами, хрустел на зубах в крошку. Изабелла смеялась, стряхивала крошки и опять вся освещалась, как перламутровый фонарь с зажженной внутри свечкой.
В тот день, когда впервые принесли поесть и попить, Изабелла повела ее впервые в следующую комнату: из студиолы в библиотеку. Здесь хранилось несчитанно разных книг в шкафах повсюду. На стенах были нарисованы карты, так что, пояснила ей сестра, можно было в своем воображении, не покидая этой залы, не выходя даже из палаццо в джардино, путешествовать из одного места в другое. Изабелла ей показала затем на карте места, где могли водиться такие крокодилы, как тот, что под потолком тут же был подвешен. Ох-ох, разохалась она внутри себя, взглянув на огромную зеленую шишку с хвостом и зубами, и с кривыми ящурными лапами – а ведь войдя-то не заметила. Изабелла же на картах уже дальше показывала, и откуда привезли мумию, и где была родина ее арапок. И где водились птицы такие огромные по имени авесы струтьо. Объясняла, что по-гречески струтьо камелус означает горбатый воробей, то есть по-нашему страус. И яйцо ей той птицы здесь же показывала, величиной с детскую голову. Потом Изабелла ей книги демонстрировала: и свитки, и фолианты, как большие, так и крохотные. И они беседовали о большом и о малом. Так Изабелла умела от предмета, тут же под рукой находящегося, сразу скакнуть то к удаленному, а то и к обобщенному и к глазом невидимому.
– Вот, сказала, книга малая рядом с большой, и, на эту реальность опершись, можно генерально теперь рассуждать. Например подумать, всегда ли малое на большое снизу вверх взирает, как например травинка, что растет у подножия горы. Но она же есть и часть этой горы. Или можно усилием души вообразить, как малая птица сверху вниз на гору смотрит, а такая птица уже частью горы не является.
И тому подобные хитроумности.
– Вот мир, например, животное большое, огромное даже, круглое, блестящее, крутится быстро, безостановочно. Наполнено всякими видами мелких животных, и на всех у них – единая мировая душа. Но среди этих животных есть одно особенное – человек. Среди всех животных одно это есть в то же время и тело, и душа, а значит, что он – целый мир. Как бы весь огромный мир, но в миниатюре. Та душа, одна на всех, что в большом мире, и та, что отдельно в каждом человеке находится – одной и той же природы. И тело человеческое составлено из тех же четырех основных элементов, из которых мир состоит: из земли и воды, из огня и воздуха. И в ту же самую сторону, вплоть до уха и волос на макушке, у человека все закручено, как у планет или у раковины. А устроено все это по модели треугольной, гармонической. Мы этот же треугольник угадываем и в музыке, и в других разных божественных, прекрасных пропорциях.
Тут Изабелла встала и пошла открывать дальний ящик. Вытащила оттуда манускрипт, показала. Говорит.
– Вот момент настал показать тебе, сестра моя Ивонна, эту рукопись отца моего, Иво Первого Великолепного. Он ее всю свою жизнь сочинял, свой досуг ей посвящал. Заключил он в ней великое знание и большие секреты. О мире и человеке, о жизни и смерти, о светилах и прочем. Для секретности своей, манускрипт этот на многих языках зашифрован. Но с помощью Бенедетто читаем мы его, а теперь вот предлагаю я тебе, сестре моей, читать его вместе с нами в тех его частях, в которых он на твоем родном вульгарном языке написан.
И раз, рукой своей, веснушками покрытой, подложила грациозно, манускрипт прямо под глаза Ивонны.
– Смотри, сестра, я тебе на нужной странице открыла. Этот пассаж тебе будет особенно интересно почитать.
И в ожидании на нее уставилась. Читай мол, а я жду послушать. Хоть и знаю уже все это наизусть, а приятно мне будет мол послушать это чтение твоим голосом. А ей что делать? Растаяла она совсем от такой сестринской дружбы и доверия. Призналась ей тихо, что читать не умеет, что молитвы церковные зазубрила наизусть со слов капеллана, а по вульгарному только и знала, что с няней разговаривать. Едва-едва ей буквы-то показывали. А Изабелла ей:
– Ты не грусти, не печалься, сестра Ивонна, ведь дело такое совсем поправимое. Грамоте выучиться можно запросто и в короткое время. И латинской, цицероновской, и вульгарной, на которой многие уже прекрасные книги написаны. Да и греческой грамоте, на которой наш божественный Плато писал, вовсе выучиться не сложно. Потому что все три по единому принципу задуманы, что на каждый звук одна буква приходится.
Она, Изабелла, ее враз премудрости такой с великорадостью научит, сестру свою, хоть и сводную, а драгоценную, как ее самою папенька научил. И Бенедетто поможет. Ибо Бенедетто ученый особенный, у папеньки на службе многие годы состоял, несчетно текстов для него напереводил, с одного языка на другой, и обратно, и даже с языка ибраического разные секретные книги, называются каббала.
А она ей сразу же поверила. Конечно научит. Она осилит. Сможет. Выучится. И станет как Изабелла, светлая, беглая, словестная, легкая, веселая, ученая. Волосы распустит. Платье – так. Что под платьем расшнурует, дышать будет во все стороны. Будет сама везде ходить, где захочет. И будут они вдвоем: две сестры. Никогда больше не расстанутся. Вместе будут жить. Одна бледная, иссиняя, другая русоватая. Одна красивая лицом, имаго патера, другая – надежда его, плод адоптьо, прекрасная разумом. И постепенно сольются они и станут одним целым, одним на двоих телом, одной на двоих душой и одним на двоих пониманием мира. От этой возьмут образ физический, а от той душевный и будут так наследовать Принчипу Иво Великолепному.
А звать их вместе будут Ивобеллой.

 

12.
После этого их разговора Изабелла на сеансах с художником не появлялась два дня. Она ждала сидя на помосте, прислушиваясь к одинокой виоле, ждала в своей комнате, глядя в сад из окна. Вот бы погулять. Но никто за ней не приходил и никуда не вел. Только появлялись девушки, приносили еду и прочее делали необходимое, и сразу удалялись, ничего ей не нащебетав, странно озираясь по сторонам, как будто чего-то опасались. Она ждала. Хоть бы книгу ей какую заранее дали. Она бы начала буквы узнавать и складывать. Но не давали.
На третий день, она уже и ждать перестала, пришла Изабелла в залу для художеств, совсем под конец сеанса, без виолы. Не одна, был при ней Бенедетто. Прошли все втроем в студиоло. Присели. Помолчали. Она подумала, зачем не так, как раньше. И еще: что теперь будет. И как будет: всегда. Между раньше, теперь и всегда вторгалась неясность. Жизнь не повторялась в деталях, становилась непредсказуемой. Хоть пространственно была она пошире, да уж больно тревожно.
Но она не успела про это додумать, как Бенедетто начал говорить на своем красивом, другом, чем изабеллин, но понятном языке. Он рассказывал о том, что она уже и так знала, от сестры: об отце ее, Иво Великолепном. О его поэтическом даре, о состязаниях, библиотеке и студиоло с коллекциями. Ей нравилось слушать снова о том, о чем она уже понятие имела и частью чего уже была, хоть пока что снизу – как травинка была частью горы. Удивительно приятно это было, как погреть лицо на раннем солнце.
Потом Бенедетто открыл одну из тяжелых древесных створок с разводами и достал оттуда сосуд: таких она никогда еще не видала. Он был весь прозрачный как вода, гладкий и блестящий, как струи, спадавшие с горки в саду. Сложной он был формы, не сказать какой – и кругловатый и длинноватый, и таким носком оканчивался, как если бы там морда какого зверя была. На ножке стоял, в форме птичьей лапки. Бенедетто сказал:
– Вот удивительный предмет из камня горного хрусталя. На деньги, что за него уплачены, можно сотни редких рукописей приобрести, или даже целую армию снарядить. Этот сосуд артист работал пять лет, положил много сил. Точил и точил твердыню, чтобы придать ей совершенство. А по тулову – еще прибывь пять лишних лет – поместил рассказы в тонких линиях.
Он запомолчал ненадолго, давая ей возможность предмет тот рассмотреть, медленно его вокруг оси своей поворачивая. Она глаз приблизила и впрямь, фигуры – лошади, люди. Удивилась, а вместе с тем, нет, не удивилась. Она уже много чего тут повидала. Была приготовлена. Ей только не сильно нравилось, что все это ей рассказывал Бенедетто, а не сестра, которая тут же молчаливо сидела.
А Бенедетто:
– Тут изображается триумф римского императора Цезаря, того самого, что Августа усыновил.
Да она уж и сама так подумала, заранее. Уже кое-чего понабралась, не глупая.
– Цезарь тут изображен в тот момент, когда он триумфально вернулся с войны против галлов. А каждому победителю на колесницу в такой момент триумфа постановлялся раб, который сзади тому на ухо нашептывал, что мол мементо мори, помни то есть, что и ты умрешь. И вот как все вместе здесь сочетается, что этот драгоценный сосуд, столь дорогостоящий и по форме совершенный, можно в мгновение ока разбить, лишь смахнув его рукой со стола.
Бенедетто сделал такой жест, словно собрался сосуд уронить. Но она, хотя ее сердце и занялось, не охнула при нем, как охнула бы с недавнего времени при сестре, не уронила себя.
– И так же наша жизнь, продолжал Бенедетто. Мементо мори надо всегда помнить, и так во всем решать, поступать и действовать, что если бы жизнь сейчас оборвалась, вот в эту самую минуту, оставить по себе добрую память. Память же – вещь страшная и великая. Богиня ее Мнемозиной зовется. Страшная, потому что ничего не прощает. Великая, потому что людей между собой объединяет, и тех, кто далеко, и тех, кого уже на свете нет. И для нас, для литтерариев, и для вас, для правителей, это главная богиня покровительница. Ибо она есть при том при всем еще и предводительница Муз и главная помощница Аполло.
Она при имени Аполло вспомнила про девушку Дафну в лауровом венке, и ей показалось, что сестра ее тоже самое вспомнила, они повстречались глазами и друг друга этим взглядом поприветствовали. Она только бы того и хотела, чтобы все так дальше продолжалось. Пусть даже Бенедетто при них иной раз присутствует, им обеим истории рассказывает, вместе. Как будто они ровня. Хоть и не так, как наедине с Изабеллой, а приятно однако. И пусть одна история перетекает в другую, наслаивается, а другая, старая, через новую просвечивает, и так все вокруг постепенно становится прозрачным и легким. И как тело из-под душного платья, или как земля весной из-под тяжелого снега, что-то настоящее и радостное пусть покажется в конце. Жаль только, что при нем, при Бенедетто, Изабелла была более особая, отдельно от сестры держалась, руки ее ненароком не касалась.
А Бенедетто убрал от греха кристалловую вазу и запер ящик с ней на ключ. Открыл другой и вытянул на свет как бы такой подносец. А на нем множество денежек разной формы и разного цвета. И на них, на каждой, образ, видимый сбоку, со щеки, так же, как и ее образ писался. Бенедетто стал объяснять, что это монеты древние, что на них изображены императоры римские.
– Про них мы многое что знаем. Имеется книга такая, про их двенадцать жизней, изабеллина любимая. Ей ту книгу, с самого ее раннего детства, папенька зачитывал, про их деяния и иные обстоятельства. Вот взгляните, Пресветлая Ивонна, это Август, а вот Нерон, а вот Тиверий, Калигула, Титус, Веспазьян. Разные судьбы, разная слава, разная память. А самое ж главное – разная доблесть. Вот еще словечко важное: виртус, свойство отличительное, валер еще будет по-другому. Эта самая виртус бывает телесная и душевная. Телесная – она немаловажная, для войны, для состязаний и выносливости: виртус белланди. Но, дело понятное, душевная ее превыше состоит. А проявляется эта последняя через грамотную и ученую речь, как о том многократно наш божественный Цицерон написал.
Он прервался ненадолго, задумался, рассматривая монеты. Ей опять стало тревожно. Зачем он так настаивает, зачем столько слов говорит, что ей внушает?
– Вот Нерон или Калигула, продолжал Бенедетто, нам по себе оставили образ отвращения, гнусный и презренный. Образ самодурства и развратной коррупции, которые ничем стереть невозможно, будто кровавое пятно заржавевшее на белоснежной рубашке, и даже еще того неистребимее. А вот, с другой руки, образ Веспазьяна и Титуса, восстановителей добронравия. И вот ведь что теперь нам предстоит с Вами, Пресветлая Ивонна, разрешить, вот какой сложный казус, вот на какой вопрос попытаться нам нужно ответить: есть ли в их чертах, в имаго каждого из тех, что мы здесь на монетах имеем, отпечаток их души и форма их назначения. Вот взглянем-ка повнимательнее, синьорины мои любезные, на линии их профильные, на их персон на этой меди соприсутственное бытие. И сравним видимое с невидимым: лицо с характером, сравним-ка знание, прямое добронравие и благородную доблестью с призрачным самодурством, гордыней и сластолюбством, посредством которого больное тело одержало верх над слабой душой.
И давай вдруг Бенедетто, на этом самом месте, на сестер смотреть: долгим, внимательным взглядом, переходя с одной на другую, как бы сравнивая. А Изабелла тут губами так тихо зашевелила, словно беззвучно отвечала учителю на его вопрос, но перед сестрой не хотела быть лучшей и потому молчала.
Тогда Бенедетто опять за свое принялся, даже с большим еще темпераментом.
– Слепая да немая душа, почти вскрикнул, паскудности подверженная, необученная, страстная, темная, дерзкая, безумная, рано или поздно чрез плоть тела проступает. Даже если и не сразу, так под конец непременно. Если не при жизни, то потом. Вот на медалях Август и Нерон одинаково внешностью телесной прекрасны. И Калигула был юношей редкой красоты, его обожали и за бога держали. А однако за его деяния потом убили, и память об этих его отвратительных актах и словах отпечаталась на его облике. Потому, гляньте, вот облик без имени – прекрасен, а вот имя начертано по кругу – отвратительное. И не облик на имя влияет, его обеляя, а наоборот, всегда в эту сторону: имя на облик. Гнусное имя светлый облик зачерняет, и никакая самая светлая красота спасти его не способна. Так уж этот мир Творцом его закручен, в эту сторону. И даже если поначалу имя было прекрасное, или хоть бы занятное, как у Калигулы – малой сандалией он прозывался, то потом это имя окрасилось в кровавый цвет. Или вот еще пример: поначалу Августа звали Октавианом.
В этом месте Изабелла вздохнула тихонько и вежливо его прервала:
– Довольно, Бенедетто, пойди теперь уж отдохни, успокойся.
Тот ей в ответ поклонился и удалился немедленно. Изабелла поднялась, монетную коллекцию спрятала, уселась обратно, и они стали друг на друга без слов смотреть. Так и сидели вместе, она и сестра, и было им хорошо.

 

13.
Вошли сразу трое: Главный, капеллан и доктор. Давно она их уже не видела. День был яркий. Девушки тут вкруг нее суетились. Она же мечтала про сад, что вот бы ей там сейчас оказаться вместе с сестрой. У Главного лицо было, как принято, каменное, ничего по нему не понять, но видеть это лицо ей было ох как неприятно. Ушел бы поскорее, и доктор с ним. И капеллан. И пусть бы платье ей так не затягивали, а полегче, как у Изабеллы. Главный рот открыл, ничего не сказал. Захлопнул. Ей сделалось весело, как сквозняк внутри. Насилу не заохала. Посмотрела на пустую клетку Чибиса Второго: зачем не уберут. Зачем клетку держать, если в ней птицы больше нет. Главный опять открыл рот:
– Портрет Ее Светлости окончен. Сейчас будут при общем сборе двора его показывать. Пусть приготовляется.
А ей что ж приготовляться, она и так готова. Головой едва кивнула: идите мол отсюда, я сама. Но они стояли неподвижной стеной, с тремя захлопнутыми как ворота замка лицами. Тогда она пошла прямо на них, не останавливаясь, как армия на вражеские стены, почти вплотную приблизилась. Тут они расступились и место ей дали, пропустили. А она знай сама вперед направляется, не дожидаясь их авторизации. Пошла, как бы сама она по себе, отдельно от тех, что сзади остались. А они за ней гуськом пристроились. Цок, цок – пошла как была – садовыми туфлями непарадными, без пряжек, по каменным ступеням, широким, выщербленным. А как идти-то приятно. Стучать ступнями по ступеням, быстрей и быстрей. Шагом не самым мелким, благо юбка-то на ней не зауженная. Потом галереей, не оборачиваясь. Уж путь-то поди знает. А те трое поспевают ли? Улыбнулась сама себе, представив толстого доктора.
В распахнутые окна веера лучей проникают, ветер, блеск, запах. Весь палаццо пропах сладким медом. А там-то, там, вдали, синеет море. Вот бы им с Изабеллой туда направиться. Прогуляться бы. Что она ей про это на карте-то показывала? А все, что ей еще так хочется и предстоит еще от сестры своей узнать. И даже от этого Бенедетты, пускай, уж больно учен. Уж куда как много слов-то знает. Заносчив хоть, когда говорит, странно так на нее смотрит. Кажется, что вместе, в один и тот же раз, и восхищается ею, и недоволен, и надеется, и огорчается. Чего хочет он от нее? А неважно ей это, а то важно, что есть у нее сестра. То-то ей и сладко. И то еще, что так случилось и вышло, будто одна она, в единственном своем то есть числе, стала теперь нецелая, недостаточная. А целая только, когда они с Изабеллой вместе присутствуют. Вдвоем, как две щеки лица, левая и правая. И отец у них один. А втроем они – как Санктиссима Тринитас. Патер – это Иво, дело понятное. Филия – она, поди, единокровная, а спиритус санктус – сестра ее сводная Изабелла. И все втроем они – Одно, Единое, как яйцо страусиновое, с белком, желтком и скорлупкою. Или как вместе сложенные Аполло, Дафна и Мнемозина. Сколько у него имен-то разных! И другие еще есть, наверное, которых она пока не знает, а потом узнает, Изабелла научит. А вот у Главного имени нет.
Она оглянулась. Он каменной поступью следовал за ней, мрачный, неподвижный даже в движении. Не как живой человек, а как тень. Семулякр ее отца и тот живее, чем этот живой. Да и живой ли он? Как странно, что он кузеном Иво приходился. Хоть и двоюродный, а брат ведь. В родстве с ним натуральном состоял. А что могло быть несходнее, чем эти два человека. Вон сзади чешет, ей что-то в спину шикает. Знает она сама, когда поворачивать, не глупая. Поди уже не в первый раз так по палаццу расхаживает. Он опять зашипел змеей, заквакал, запершил, что мол не в художественную они идут, а налево, в парадную галерею портретную. Делать нечего. Дождалась его и двух других и вперед их пропустила. Пусть пока думают, что они тут главные, а они давно уже не главные больше. А кто главный? Знамо кто – они две, сестры, она и Изабелла. Урожденная и Избранная. Дженитум эт фактум.
Они вошли в большой зал, в котором она еще не бывала. От него ответвлялась и впрямь галерея. Тут все уже стояли в ожидании. Много было народу разного, ей незнакомого, все по стойке. Она сразу углядела Изабеллу и захотела туда к ней. Но ее не пропустили. Взяли под руки и указали на иное место. Она встала, замерла. Глаза по горизонту. Посторонним зрением почувствовала, что в том, как тут люди выстроились, был какой-то порядок, но какой непонятно. И что они здесь все в такой множественности делали? По стенам зала висели портреты. Она стала их один за другим рассматривать, как у того у старого Принчипе. Угадала враз портрет отца. За спиной его изображалось дерево ив, или тис по-другому, по-няниному – елочка темноватая, пальцем в небо торчащая. Она вот ведь угадала. С ягодками красными – потому и распознала, а иначе бы никак. Портрет-то был с одной щеки писанный, а в таком видении все по другому представало. Все же проступало, что лицо долговатое, что нос с горбиком, глаз виноградный под черной бровью и черные волосы взачес. Старательно смотрела. Потом рядом глянула – висел на стене еще один, такой же точно абрис, такая же линия, как берег на карте географической. То же ухо розовой раковиной, большое, замысловатое, извилистое. Тот же глаз зеленый, как небо перед грозой. Только побольше. Та же бровь и прочее, только без морщин. А на виске, между глазом и ухом, как змейка, жилка тонкая дрожит. И такая связь между ней и этим образом вдруг потекла, что она эту жилку у себя на виске прочувствовала. И у нее в этом месте как сердце застучало, как бы там вся ее жизнь сосредоточилась.
Вокруг имаго буквы бегом бежали, больно быстро, не прочесть. А и без букв понятно, что она, что ее это образ, и что портрет не абы где случайно повесили, а рядом с патером. Вписана она теперь навеки в эту формулу, вставлена тут в доказательство облика, присутствия ее и назначения. А сестра-то где? Ее где профиль портретный? Ее линия береговая, римская, имперская? Или она должна была, наподобие спиритуса, невидимкой оставаться, и присутствовать во всем, а нечувствительно, будто сверху рукой маленькой, из тучи проступающей.
Так она себе в успокоение подумала. Но было тревожно: столько народу. Вдруг взмыли в воздух длинные трубки, заиграли высокопарно. И стали входить еще в дополнение в залу разные другие люди, одетые и так и сяк. Но не в черном вовсе. А скорее в попугайном, в чибисовом, красном и ином разном. Входили, циркулировали, размещались. Заметно было, что понимают, кто куда и зачем должен встать, что так у них заведено издавна. Отмежевали совершенно ее и Главного от Изабеллы и ее людей.
Все смолкло наконец. Тишина полная настала. Подлилась сколько-то времени. Тут Бенедетто, откуда ни возьмись, вышел вперед, центрально, и стал говорить по-ихнему, так что она не понимала. У него в руках была бумага в виде свитка. Он то его разворачивал, людям показывал, то назад сворачивал и свитком этими потрясал. Жестами пальцев указывал, то на свиток, то на портреты Иво и ее самой, а то на живую, тут стоящую Изабеллу. Она только лишь то поняла, что их – ее и сестру – рассматривают по отдельности. И при этом ее – не в настоящем ее виде, а в портрете, не живую, а как бы принадлежащую отцу бывшему и с отцом вместе на стене в прошлом висящую. Будто ей там только и было место, а не тут внизу, среди живых, теперешних. А Изабелла, сестра ее, напротив того, указывалась Бенедеттой в реальности, в своей живой форме и в присутствии, а не как на монете римской, как бы заключенной буквами в круглую магическую форму овальную. Ей стало казаться, что ее с сестрой разделили теперь не только в этом зале, но и во времени. Одну отправили в прошлое, другую поместили в будущее. И что, таковым манером поделенные, они уж точно никогда в саду, на лавочке, не встретятся.
Тут Бенедетто опять сделал широкий жест рукой, поклонился церемонно и вскричал:
– Дива Изабелла Аугуста.
И снова загудели медные трубки. Главный стал толкать ее в бок, в направлении к двери, и так до тех пор толкал, пока не выдворил из зала, и больно ущипнув ее под локоть не поволок почти насильно обратно в ее комнату. Тут он ее повалил в кресло и навис над ней страшной горой – вот-вот упадет и придавит. И был он не бледный, как обычно, а весь красный, раскаленный и мокрый, потрясенный весь до основания. Только черные круги вокруг глаз, как нарисованные. Прохрипел:
– Что ты наделала.
Ты! Так и назвал ее. А она что такого наделала? Где и когда. Не помнила. Ничего не делала, не понимала.
– Вот, – прокричал снова Главный, – они нарочно этот портрет с тебя делать испросили. Это было их черным замыслом, чтобы время протянуть. А за это время архивисты их сработали, бумаги все нужные спонасобирали, а то и понафальшивили, с них-то уж станется. Не зря что гуманисты-то. И составили из тех бумаг доказательство, как вроде тестиментум от Иво самого в пользу изабеллину. А если ты теперь замыслишь несогласное выражать, и против них действие какое спроецируешь, так они тебя, глупую, неспособной наследницей объявят, безграмотной дурочкой. И как только они смогли про безграмотность твою прознать. Неужто экзамен тебе, у меня за спиной, устраивали?
Она молчала как мертвая, вся неподвижно застыла внутри, как зимой, как река подо льдом. А перед глазами светилась как лампа в ночи розовая Изабелла, ее яблочная тихая улыбка, ее слова понимания и одобрения в ответ на ивоннино смиренное признание, что грамоте мол не была обучена.
– Что теперь ты будешь делать после такого позора, – хрустел зубами Главный. – После такого невиданного унижения. Как только собираешься ты домой возвращаться? Один только я вижу теперь всему этому выход и солюцио для тебя, Сударыня – устранить Изабеллу с твоего пути. Нет у тебя другого выбора. Иначе тебя по всем дворам дурочкой ославят.
– Как устранить, – спросила она глазами.
– А это Вам будет очень даже запросто, – перешел он обратно на вы. – Вы с ней такую коммерцию интимную за должное завели, что имеете доступ к телу ее. Я Вам вот этот перстень дам.
Он снял со своего корявого мизинца и надел на ее тонкий указательный увесистый цельнолитой перстень.
– Там вот так открывается.
Показал. Нажал на замок и крышка отскочила.
– На это хоть ума-то у Вас хватит?
Внутри под крышкой что-то зеленело.
– Этого кристаллика, что там заключен, одного достаточно. Сыпанете его Изабелле хоть в питье, хоть в еду, и дело с концом. Должно Вам без промедленья это сделать, Принцесса, нет у вас другого пути. Потом довольны будете, меня, дядю Вашего, благодарить станете, ибо место Ваше – тут. За отцом дело Ваше беспрепятственно править, по образу и подобию, а не рыжей этой неуместной выскочке, вдовьей дочери, от неизвестно какого отца рожденной. Вот Вы сами теперь и судите и не пропустите во второй раз жребий Ваш. Потому, что во второй раз я уж к Вам на помощь не приду.
Сказал, на пятках повернулся и ушел.
А она осталась. Как он ее к кресло бросил, так полусидя и лежала в нем, как сломанная. Одна рука здесь, другая там, туфля правая слетела. Голова в плечи забилась. Сколько времени так прошло, неизвестно. Когда она очнулась наконец, уже вечерело. В небе, ровно посредине, прочерчена была ярко-розовая полоса. Что случилось? Зачем это все затеялось? Она с трудом собирала осколки происшедшего. Где свет? Где тьма? Где полоса, их разделяющая? Все перепуталось.
Вдруг дверь распахнулась и в комнату что-то некрупное влетело. Она встрепенулась, подтянулась в кресле, села, в подлокотники вцепилась. А то, влетевшее, перед ней остановилось, на нее глазами уставилось: то была девочка c круглыми щеками и красным ртом, в белом длинном платье. В руках она держала петуха, тоже белого, с красным гребешком. Чертами лица она напоминала Изабеллу. В ту же минуту в комнату быстрым шагом вошла пожилая женщина, низко ей поклонилась, не проронив ни слова схватила девочку, вырвала из рук ее петуха и уволокла их обоих.
Она нашарила туфлю, поднялась, сделала несколько шагов на онемевших ногах. Распавшийся мир не собирался назад в целое. Что было чем и зачем. Вот теперь и петух этот с девочкой. Одно лишь слово нащупывалось – конец. Оно казалось ответственным. Одно лишь это было ясно, что всему конец пришел. Изабелла, сестра лучезарная, своей рукой убила, донесла, обвинила, дурой выставила, камнем пришибла, горой придавила, размозжила, изничтожила. Как ей теперь дышать. Как теперь ей жить, убитой.
Тут вошли девушки, защебетали птицами, стали ее тереть, отогревать, раздевать, укладывать, стали перстень с пальца тянуть, тот, что Главный дал. Но она не далась, воспротивилась, удержала его на пальце указательном. Напоили ее наконец чем-то горько-вкусным, и она упала в бездонный колодец и там до позднего утра другого дня пробыла на самом дне. Проснувшись же, первое, что вспомнила, что дура она – стульта идиотская – всплыло вдруг слово забвенное из какого-то небытия. Стультой объявят, неспособной, и запрут как зверюгу бессмысленную. Запрут, как мать когда-то заперли. Всего лишат и похоронят заживо. Вдруг поняла – ведь для того Главный и грамоте не учил, чтоб в любой момент запереть ее дурой. Обратно-то домой он ее уже наверное не пустит, это было понятно. И привез он ее сюда, чтобы сгинула навеки. Чтоб мог он сам в замок вернуться и там место ее занять и править. Но Главный – что, Главный ничто. Изабелла, сестра – вот что. Об этом она даже помыслить не могла, так ей больно в груди становилось. И не только в груди, а и везде, с головы, с самого верхнего темечка и до последних нижних конечностей.
Села у окна напротив пустой клетки, хоть бы убрали, и так просидела до вечера, никто за ней не зашел, только в голове попеременно, то дура-запрут, то сестра-донесла. И боль разливанная:
– Изабелла – сестра моя.
Пришли лишь под вечер. Стало быть время: куда денут теперь. Она была готова. Но по дороге поняла, что ведут в студиоло. Вошла и там ее сразу увидела, сестру свою. Та сидела понурившись, грустная. Встала ей навстречу. Подошла совсем близко, как никогда не подходила, уронила ей на плечи свои руки, голову ей на шею. Такая маленькая, невысокая и хрупенькая вдруг оказалась. А то издалека все больше округловатость выступала. А горячая какая. Волосы кудрями щеку щекочут. Пахнет как сладкий пирожок. Прижалась вся. Она чувствовала, как билось изабеллино сердце. Потом отступила, отделилась и снова села, приглашая сестру так же поступить одним из тех своих жестов, которые та уже знала, почтительных и легких.
Глаза Изабеллы блестели грустные. Губы были нежные и влажные.
Внесли поднос с обычным их угощением, желтый графинчик, рюмки, сладости. Изабелла разлила тягучее густое винцо по рюмкам, надкусила пирожок. Задумалась. Как хороша была. Все у нее получалось, и веселье и грусть. Все у нее было умом просвечено. Она знала имена вещей, и свое имя знала, и свое место понимала между именами и вещами. И даже не одно, а разные, множественные одной вещи и себя самой имена знала и помнила, и назвать могла по случаю. И потому не страшилась она ничего – ни радости ни грусти. Ведь радостной была Изабелла, и грустной была Изабелла: эта грусть от нее не отнимала, а к ней только прибавляла, только наслаивалась, налагались полупрозрачным слоем на то верное и сильное, на то живое, что исподволь светилось и мерцавило – на Изабеллу, розовую, кудрявую, джельсоминовую музыкантшу.
А она – нет. Не знала она ничего. Ни имен, ни Имени. Ни своего, ни разного. Не научили. Задержали в неведении. У нее и радость и боль были как темные глухие покрывала, которые одно поверх другого накидывались, а там, под ними, внутри, копошилось что-то несказанное, безымянное, устраивало себе место, занималось и жгло, жгло страшным огнем обиды, горечи от предательства. Изабелла еще глотнула, встала, пошла к сундуку, открыла его и достала сложенный в несколько раз кусок материи.
– Вот, говорит, примите от меня, сестра, прощальный подарок, этот бархат драгоценный, веницейский, шитый нитками золотыми и серебряными, сизелированный и затейливый, он плодами граната расшит. Пусть всегда Вам обо мне этот бархат напоминает.
Помолчала. Но пока что ткань не протягивала. А говорить еще продолжала, хоть печально, а и с удовольствием. Видно было, как ей нравилось слова выговаривать.
– Папенька наш, сказала, стал меня прямо с раннего моего детства обучать как сам, так и через посредство Бенедетто, и грамоте разных языков, и музыке, и математике. Но самое главное учение шло, по мысли отца нашего, через воспитание характера с проекцией на будущее правление. А в том характере две главные страсти и наклонности души должны равно переплетаться – вот как в этой материи бархатной гармонически и равномерно, нитки продольные и нитки поперечные слагаются. Одна страсть, направленная к силе и доблести, а другая – к умеренности, миролюбию и покладистой любезности. Без этого бархатного смешения не бывает достойного политика. Ибо если продольная нитка, за силу отвечающая, крепче будет, то такой правитель будет всегда и везде войны искать и княжество свое без толку загубит. Если же, напротив того, нитка поперечная запреобладает, за любезное миролюбие ответственная, то будет такой принчипе во всем подчиняться сильнейшему, и подопечных своих до рабства доведет.
Улыбнулась. Присела.
– В любом случае, та ли, другая ли нитка крепче будет, ровности и плотности не получится. Будет тот бархат кривым и косым. И в конечном счете разорвется.
Помолчала выразительно, даже чуть сощурилась, и подарок свой сестре наконец протянула. Та приняла. А эта к ней своим глазом опять заблестела. Поднялась и к окну подошла и к нему лицо обратила. Наблюдала что-то ей одной оттуда видимое. Так стояла, спиной к сестре, вся цельная, взволнованная, драгоценная, возлюбленная, доступная, недостижимая. Открыла она тогда перстень на руке и крусталик в изабеллину рюмку откинула. Проскочил он и в мгновение истаял. Что наделала. Похолодела внутри. В голове колючками пошло. Пальцы онемели, рот искривился от невысказуемого. Перед глазами мрак. Изабелла к столу вернулась и рюмку свою допила. Опять к сестре вдруг кинулась, прижалась.
– Прощай, Ивонна, красавица моя, обе мы с тобой в судьбе нашей невольные.
Она ее отстранила, ткань бархатную подхватила и вон из студиоло. Бежит по галерее, ноги нестойкие, слабые, вот-вот одна за другую зацепятся, а ступней нет, не чувствует. В голове гудит. Не добежать ей, упадет сейчас. Встала вдруг как вкопанная. Дальше двинуться не может. Сил нет. Надо повернуть сейчас, назад бежать, скорей, скорей, сердце в горле стучит своим клювом, сейчас горло в клочья разорвет. Бежать туда, упредить, чтоб лечили, спасли, чтоб немедля.
Постояла так с минуту. Собралась с силами. И не повернула. Не вернулась назад. Пошла дальше. Подумала, зачем ей не в свое дело путаться. Они там ученые, поди знают. Куда ей-то, глупой дурочке. Вон у них там поди все шкафы этим добром завалены, мумием, рогом единорожным, камнем безуарским. Все от отравлений. Вылечат без ее помощи. Спасут сестру. На то они и наученные. Ее-то никто не учил, не воспитывал. Что с нее и спросу. Нет ни знания, ни сознания. Благо Главный вот про перстень научил, поспособствовал. Как звать-то его только, Главного. Не знает.
Вошла в комнату свою, дверь сама затворила. Под перину прямо в платье, с туфлями зарылась. Вот бы заснуть немедленно. Вот бы не проснуться никогда. И почему только она не себе в рюмку крусталик бросила. Не догадалась, неученая. Почему сама иза­беллину рюмку не выпила. Поняла вдруг, что имя-то Главного – Смерть.

 

14.
Главный уехал почти сразу. Видно было, что очень спешил. Не терпелось ему. Поехал туда, домой, чтоб стать там тем, кем он с самого начала стать собирался – Князем и наследником брата Иво своего двоюродного. Затем ее сюда и привозил, чтоб отделаться. И удалось ему это на славу. Отделался. Изабелла еще не остыла, как он уже запрягал, распоряжался об отъезде. И как ее, Ивонну Первую, в зале под портретами торжественно провозгласили, так он на другой же день, как тень растворился. Капеллан и доктор с ним уехали. Она осталась.
Обнаружила, что в палаццо проживало полно разных слуг и другого народа, они к ней стали приходить, кланяться и задавать вопросы на их языке. Пришла толстая женщина с кудрявой рыжей девочкой. Что-то долго говорила. Она ничего не поняла. Только кивала. Приказала призвать Бенедетто, тот говорил на ее языке. Приказала призвать художника и музыканта. Бенедетто пришел весь белый. Стал ей переводить, что люди говорили. Она его при себе удержала.
На другой день пошли в капеллу с Бенедетто и с художником. Там на высоком помосте лежала сестра Изабелла. Вытянулась в струнку, руки ей сложили на груди, и платье на ней было то самое, в котором она ее помнила, почти что как девичье, под грудью перевязанное. Туфли из-под него выступали носами наружу. Она через Бенедетто обратилась к художнику, что надо будет уже скоро Изабеллу хоронить, и что она желает здесь иметь ее симулякр. Чтоб он немедленно маску снимал. И по маске этой копию с лица и с рук, и со всего остального, что ему для дела нужно, чтоб изготавливал. Чтобы сестра ее навеки постоянно, инсекула секуларум, тут бы в обличье своем доподлинном, как живая лежала. Бенедетто перевел.
Художник принялся за работу, все исполнил, как она заказала. И недолго спустя после похорон Изабеллы, вместо нее мертвой, легла рядом с отцом своим приемным Иво Великолепным дочь его по духу, Диво Изабелла Аугуста, из того же воскового материала сделанная, со своими же живыми волосами настоящими, рыжевато-кудреватыми, в том же платье перевязанном, с теми же туфлями носатыми. Маленькие руки ее так же точно на груди как и при жизни были сложены.
И так это было прекрасно. И так все восстановилось потихоньку и вошло в колею. Мало-помалу она свой ритм жизни тут и стиль завести изволила, церемонии разные и прочее. Прогнала вон отсюда толстуху с девочкой, что на Изабеллу живьем походила. Оставила при себе девушек, а Бенедетто Главным назначила. Доктора нового не наняла, и совсем таковых при дворе своем запретить велела. И стала жить.
Перво-наперво, утром встав, откушивала молока козьего с медом и после уже шла в сад. Когда было тепло, подолгу на солнышке там прогуливалась. Огибала по дорожке водяную горку, с другой стороны останавливалась, садилась на скамейку. Вид с той скамейки открывался до самого моря, на пологие холмы, по которым росли деревья оливы. Это она все в душе своей отмечала и сверяла – удовольствие ее в том заключалось, чтоб все ровно так же было, как тогда, когда она тут с сестрой своей Возлюбленной сидела, и та ей до руки тихонько дотрагивалась. Потом ежедневно же шла она в зал для портретов и позировала там художнику. Он писал теперь другой ее портрет, уже не с левой, а с правой щеки, на которой была родинка. Художник ей говорил куанто сеи белла, то есть какая ж Вы красивая. Или ке белла сеи – ох и красавица же Вы. Потом говорил: куанто ассомили ал суо падре – ну до чего же на отца-то похожа. Это она понимала, не глупая ж. А все время, что она позировала, два музыканта, один прежний, а другой наново нанятый, на двух виолах, дагамбной и дабрачной, перед ней наигрывали.
После портретирования шла она в студиоло заниматься науками. Там ее дожидался Бенедетто. Доставал спекулум, и она в него долго смотрелась, а он ей объяснял про ее с папенькой покойным подобие. Потом показывал ей разные занимательные диковинки и миравильи, как то безоар или мумию. Доставал сосуд крустальный непременно, изъяснял подробно, что на нем изображается. И про триумф, и про раба, и про мементо мори. А если он неточно рассказывал или что-то в деталях менял, то она его поправляла и сердилась, потому что она эту историю уже наточно понимала. Так позанимавшись с Бенедетто науками, доставала она сама из сундука драгоценную материю бархатную, расшитую гранатовыми яблоками. Ее поглаживая, сама про себя неслышно вспоминала, что тут имеется нитка продольная, а есть и поперечная. И что одной без другой никак нельзя материю составить, и радовалась этому своему знанию вещей глубинных, невидимых, и слову нитка, и слову материя.
А уже под самый вечер, прежде чем ко сну отойти, шла она в капеллу, вставала на черную подушку на колени и долго так стояла, созерцая два лежащих перед ней симулякра, один отцов, а другой изабеллин. Так она стояла и уже колен и ступней давно не чуяла, пока не приходили за ней девушки и не уносили ее в постель почти в беспамятстве. Так в беспамятстве она и засыпала.
Постепенно завела она также уже от себя самолично, чтобы по большим праздникам ее народу в городе близлежащем показывали, на соборной площади. На помосте, к высокому креслу привязанной. И правую туфлю надевать стала, расшитую как прежде перлами, с пряжкой медной блестящей, которую и выставляла наружу. Народ же тут умный оказался. Быстро понял, зачем это делается. Стал туфлю эту трогать и детям давать целовать. Женщины бездетные стали со всей провинции съезжаться, потому что слава пошла об исцелениях и от бесплодия всепомоществованиях. Она причину тому понимала: никто другой так неподвижно, столько времени сидеть не мог, как она, ни одной в себе жилкой наружно не дрогнув. Мало кто такое выдержать бы смог, не снижая глаз отнюдь от горизонта. Это и была в ее материи линия поперечная, а сама она была горизонтальная.
Потом в пустую клетку попугая поселила, Чибисом Третьим назвала. Научила его говорить молитвы, какие сама наизусть знала. А что она знала, того не забывала. Никогда. От века. Не глупая.

 

15.
А в один прекрасный день проснулась она с предчувствием великого свершения, с новым замыслом дела в голове и с праздником в сердце. Но приступила не сразу, не спеша, как делают люди, которые точно предвидят, к какой сладкой цели направляются и потому замедляются в пути, чтобы то, что предстоит и непременно исполнится, побыло еще несколько времени в будущем. Чтоб еще посмотреть на эту цель впереди, а не так, когда уже все исполнилось.
С утра она все, как всегда прежде, проделала. Пошла в сад по той дорожке. Заметила, что было не так, что было не по-старому, не по-правильному и велела это садовнику поменять и все по-прежнему образовать. Посидела на той скамье, смотрела вдаль на море и на масличную рощу. Думала, вот, теплый ветер, опять касается щеки. Тут, правда, случилось что-то неожиданное. Она опустила глаза и вздрогнула. Рядом с ней на скамье сидело животное. Что была за порода – непонятно. Она закричала. А оно сразу вытянулось на рыжих лапах и само скамейку покинуло. Садовник подскочил, объяснил, что животное – белка.
Она вернулась в палаццо. Позвала девушек и спросила, есть ли при дворе портниха. Таковая имелась. Велела звать ее к себе незамедлительно. Та явилась. Она достала и расстелила перед ней ткань бархат с гранатовыми яблоками и приказала ей для себя сшить такое платье, особенное, не затянутое, как она обычно носила, а посвободнее, под грудью лентой перевязанное и по горлу и плечам оголенное, лишь легкой золотой сеткой покрытое, и с пышными такими рукавами, чтоб в них расшоры шли, а в те расшоры рубашка нижняя виднелась бы. Портниха покорно изучила материю, потом сняла с нее мерки и убралась с бархатом восвояси с тем, чтобы немедленно приняться за работу.
Она же тем временем пошла в портретную, призвала художника и села ему позировать. И как он стал, как обычно, красотой ее и сходством восхищаться, она вдруг стала ему отвечать и с ним как почти на равных разговаривать.
– А можно ли такую маску как с мертвого, и с живого лица получить?
Художник говорит:
– Можно, конечно. Только это некоторое страдание лицу тому живому причинит.
Она это поняла и стала дальше разговор с ним поддерживать. Сказала ему, что имеет намерение свое собственное лицо для такой маски предназначить. Художник очень на то удивился. А она его отправила материал подготавливать. В студиоло же весь свой проект изложила Бенедетто. Медленно так говорила, членораздельно и убедительно. Не глупая ведь. Он понял, что желает она изготовить из самое себя симулякр, с тем чтобы в капелле его учредить, наряду с теми двумя другими, которые там уже загодя имелись.
И так все и пошло по намеченному.
На другой день, после джардино, художник встретил ее в портретной, уже готовый к операции. Положил и обнажил ее, премного извиняясь, по своей необходимости. А это ей отнюдь не в труд было, всяко ей по рангу ее обнажаться приходилось. Потом художник велел ей так голову закинуть, чтоб она совершенно не двигалась. А это тоже умела она исполнять в перфекции. Он ей завязал волосы назад, закрыл ей глаза и обмазал все лицо и шею, и грудь маслом оливы. Потом жидким гипсом стал поливать. И то поливал, то равнял, то мазал, то снова прихлопывал. Долго он так мудрил. Потом, видно, закончил и оставил ее лежать в полной темноте и неведении.
Она лежала так сколько нужно долгого времени, и ей стало казаться, что гипсовая маска на ней каменеет, что она ей к коже прирастает, и что никогда больше она лица своего назад не вернет, а так теперь навсегда и будет жить с неподвижной слепой маской на лице.
В этот момент как раз художник ей в маску постучал. Потом он ее пальцами с боков поддел и стал потихоньку раскачивать. И так он качал и качал, и маска наконец стала так и так сама от лица отделяться, и уже потом он ее таким постепенным образом и высвободил совершенно. Обтер ей лицо, помыл и вытер: она глаза открыла и рот тоже приоткрыла и сильно вздохнула. Назад стала возвращаться. А художник тем временем за руки ее принялся. Она видела, как он их маслом умащивал, потом ткань, потом на ткань многие слои белой жижицы накладывал. Когда же все было готово и кончено и высохло, он ей объявил, что на другой день, при производстве симулякра, желает, чтоб она присутствовала.
Позвала музыкантов играть при этом на виолах. Сидела в кресле и наблюдала, как художник грел воск. А когда тот размягчился совсем, залил его в пологую маску, в которой черты ее отпечатались пустотой. Когда же воск застыл там внутри совершенно, он гипсовую форму снял, и под ней лежало ее восковое лицо. Он тогда, на нее живую глядя, стал его подправлять и черты ее по подобию подравнивать.
И затем уже пошли у них, как и раньше с портретом, сеансы каждый день, в течение которых художник восковую маску раскрашивал в ее натуральные колера. Так что не долее как через месяц, получила она, что заказывала – совершенное свое трехмерное сходство и подобие. Тогда приказала она свои длинные черные волосы обрезать и сделать к лицу парик. А тут и платье от портнихи подоспело бархатное, с гранатовыми яблоками. Они ей, восковой, соорудили тело, кое-где деревянное, а кое-где тряпочное, и на это тело новое платье надели. И туфли с пряжками из-под него добавили.
Приказала она, наконец, настелить постамент в капелле, рядом с отцом и с сестрой, и там подобие свое уложить. Смотрела с большим удовлетворением – отличить от живой было невозможно, так прекрасно все было сделано. И когда она, после всего остального, ежедневно заведенного, приходила теперь ежевечерне в капеллу, то лежали они перед ней – все трое: отец ее Иво Великолепный, сестра ее Дива Изабелла Августа и она сама, Ивонна Первая Непреложная.
И когда долго-долго, не шевелясь и не мигая, взирала она на эту Тринитас, тихая глубокая радость наполняла ее грудь, потому что теперь она ведь тоже была. Тоже.

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *