
В детстве
I.
Начнем мы с того, что в Москве вдоль аллеи – не к месту и не ко времени – распелись птицы. Слушались чиж со скворцом, зяблик с ласточкой, и черношейный фазановый голубь – видимо, мы уже необитаемый остров, приехали (то есть приплыли). Ну а потом и дронт маврикийский, этак между прочим. Люди ходили еще летние, лишь немного разбавленные карманной одеждой. Ходили легко, такие живые качели – так я себе их представляю.
Осторожное солнце близко, но уже как бы углублено вон, отвлеклось от прохожих, занялось посторонним делом.
Система оповещения о воздушной угрозе изволила прокашляться птицами. Проверка связи. Но связи никакой нет: люди, кто не в наушниках, оглушены очередной хероборой – и на этом все. Не для них это происходит – просто еще один физиологический акт системы.
Во время войны Москва из центра превращается в тыл. Поэтому она всегда на всякий случай провинциальна.
Но я не позволю – я Олег Радушкин, детский писатель, и мое имя вы можете с трудом, но прочесть на блошиных обложках рынка.
Всему есть счет – и картошке, и курице, и бобам с полбой. Но детские книги не заканчиваются – это было бы неестественно, да и в денежном плане невыгодно. Только в самой молодости – уже правда лысый от любовных нервов – я позволил себе написать русский ремейк «Хроник Нарнии» в миниатюре – это было «Надя в Стране жалоб»: русскую девочку Надю за постоянное нытье запирают в шкафу, наказание такое. Там она находит страну нытья – на убогих берегах и лысых опушках встречает кашу, которая жалуется, что она как говно, ботинки, что они без подошв, игрушку, что она старая и у нее болит заводной механизм, даже когда не трогают. Надя их утешает, и утешает успешно – каша теперь вкусная, как с вареньем, ботинки легонькие и в них зато не жарко, игрушку смазать маслицем, а вернее маргарином, и окей. Все довольны.
Только вот шкаф этот открывается лишь снаружи, и туда никто никогда не заглядывает. Поэтому Надя остается там навсегда – отсюда и имя, ведь это та самая надежда, оставшаяся на дне ящика Пандоры (который на этот раз не откроют, и в целом правильно). История с концом. Ошибка ремесленника.
Рассказ полежал и вышел в подростковом журнале «Лук» через несколько лет после того, как была поставлена тупорылая точка. Полежал бы еще, вышел бы в «ЗОЖе». То самое «Детям от 10 до 100» – а взрослым сколько, и, главное, за что – не говорят ни за что.
Детско-мужской журнал «Наш Секрет», объединяющий под одной обложкой половозрелые стихи трезвых экономистов, приключения полудракона-полудятла, советы по выращиванию осенних кабачков, я основал в промежутке между двумя разочарованиями, повисшими по оба конца как уши у бигля. Мои разочарования отражают естественный ход человеческого времени. Сначала я провалился как детский писатель, потом как взрослый поэт – возможно, я провалился как экономист или трезвенник, но второй этап ладно, это зависит – гораздо важнее, что я провалил первый, костный и осевой.
Я провалился как ребенок. Винить в этом не получается никого, кроме самого себя – я родился с даром вины, и он удивителен, подобен ясновидению и избирательной телепатии. Родители тратили на меня меньше, чем на собаку – собственно говоря, как раз и бигля – и при этом я был мистически абсолютно виноват в их бедности. У чая не то что была в привычке вторая заварка: у него вообще не бывало первой. Чай был мужчиной-девственником, то есть девственником опять же условным, но с другой стороны можно сказать ведь что и вечным девственником, не так ли?
(с другой-то стороны, может и не всегда ахах)
Но тут оговорка – уж точно по Фрейду: одним из побочных эффектов проклятия херового (только по моей собственной вине!) детства были, как я уже, кажется, успел намекнуть, нештатные прозревания во взрослую психику и барочные арки выводов, которые восстанавливали мое детское состояние уже измененным, как кожа после ожога. Вот на узкой кухне происходит ссора взрослых, на вполне взрослые темы, я при этом туго привязан к какому-то чуть ли не барному стулу и, кажется, в этой конструкции лысой башкой возвышаюсь над ними. Ссора проста – мать указывает на отцовского друга, который при жене ухмыляется, держит за челюстью будущие домашние слова, жена прячет лицо за чайным стаканом и глаза ее видно что достигают дна горизонта в окне, окно подставлено под кухонные глаза, как ведро для блевоты. Окно, слишком большое для кухни. И вот мать демонстрирует мужу его лучшего друга, показывает на него обеими руками и говорит: «Иди к нему, у него есть всё, что тебе нужно, всё, что ты хочешь и когда-либо хотел.
Абсолютно всё.
И вот это понимание, что да, я родился нетрадиционно, в результате анального акта, из мамкиной жопки, он для меня проявил какие-то механизмы в работе птиц – за тем же самым окном, которому уже был предоставлен я, когда все – спасибо и на этом – ушли курить: окно блевало в меня многомесячной рвотой взрослых, кровно мстило изо всех сил. Птицы-механизмы, миазмы плотности, брошенные в бога механические камушки. Они же не знают на самом деле, где верх, а где низ, это для нас очевидно, а они фактически родились в воздухе. Для них, когда они физически прорицают асфальт, распадаясь на плотные молекулы, наш мир кажется небом, стратосферой и космосом.
Я тоже послужил катализатором насильственного перемещения моего отца в стан гомосексуалистов: ни разу в жизни я не прикасался к материнским грудям. Отец однажды рассказал, что полюбил маму, четыре часа стоя позади нее в очереди за молоком. Он не видел ее лица и в его любви, как в лавовом оттиске, навсегда отпечаталась только ее тыльная сторона.
Тыл одновременно защищен и беззащитен: защищен отсутствием лица, на которое можно завести дело, но при этом беззащитен понятно почему – подкрадутся. Пруст писал, что лицо любимого человека всегда размыто. он был гомосексуалом, но еще он был обращен всецело – всетело – в прошлое, одержим задами так же, как задним ходом одержима россия.
В войне – к обеим сторонам в разные стороны несправедливой – Россия постоянно повернута задом. Это выражает, например, солдатская отпускная присказка «из жопы в тыл и обратно», ну и круглосуточные затылки – настоящие могилы мозгов, изваяния маминого мрамора. Мама курица снесла яйцо, но из нее так ничего и не вылупилось: оно обросло ногами, руками и членом, но так и не треснуло. Мы ждали, что от рук, ног и хуя авось да пойдут трещинки и скорлупа обрушится, и цыпленочек вылезет. Но нет.
Эволюция решила пойти по другой дороге.
Это и есть топливо вымысла, так я работаю. Так я придумал птиц, рождающихся без ног, никогда не прикасающихся к земле. Издал три книги, обложка твердела, как корка хлеба. Я хотел в конце подвести к реальному значению этого образа – райским птицам из Новой Гвинеи, которым лапы отрывали торговцы (полагаю, для транспортировочной утрамбовки). Это, опять же, эволюция наоборот: начинаем без ног, заканчиваем оторванными ногами. Мои читатели должны были взрослеть, сохраняя в головах ясность открытого неба, куда всегда можно переместиться умом, не спотыкаясь о сюжетные ветки и корни. На поздних книгах не приходилось бы, как у Роулинг, возвращаться муравьиными глазами к первым текстам в поисках намыленных ключиков, когда-то вылетевших в сточные канавы внимания, как в закрытое небо.
Небо памяти оставалось бы гражданским.
В этом и состоит мастерство детского писателя – от Успенского до Клайва Льюиса, от Драгунского до Булгакова – создать комнату сохранения, общую для всех возрастов. Там нет настоящего детства, но старости там нет тем более.
Детство вообще синтезируемо – это область пространного обобщения, мне так и сказали: «сейчас время больших аллегорических смыслов, легенд и гигантов. Олеша – главный детский писатель советской эпохи – был мастером метафоры. Это то, о чем мы вас отчаянно просим, Олег Ефимович: дайте нам метафору. Расскажите нашим детям такую историю, чтобы мы сами поверили».
А дело в том, что во дворе подмосковского полулагеря-полуинтерната украинский дрон порвал на множество элементов двенадцатилетнюю Варю.
При этом присутствовали дети от пяти до семнадцати лет.
Мне предстоит объяснить им всем, как всё было.
II.
…и еще раз – я не психолог. Не психолог ни разу. Психолог – мне сказали – там уже есть, я еду его заменять.
И что – спрашиваю – он успел сделать? А какая, действительно, разница – я же не психолог, так что и оценить не смогу.
Голова начальницы заведения – Лидии Алексеевны Горяч – объяснила мне в Зуме, что детей по домам нельзя. «Вы тогда что, – удивляла она, – по семьям будете ездить? Из них некоторые, между прочим, за границей живут».
– Еще раз: я детский писатель, а не психолог.
– Это нормально. Для русского человека литература – это всё: и горькая правда, и терапия. Мы просим у вас терапевтической правды и только правды.
И только терапевтической.
– И потом, – добавила она к ничему, – вы же уже приехали. Если вы не хотите, зачем тогда было приезжать?
– Очевидно, что за счастливым детством.
– Вот и расскажете им о своем счастливом детстве, я тоже послушаю. Этих детей счастливыми назвать трудно. Так бывает. Всё есть у человека, а ничего нет.
В университете был выписан – прямо на месте, как будто расстрел – разовый пропуск на мое кривокосое имя, чтобы я потный получил доступ к более-менее библиотеке. Потный потому, что библиотека на пятом этаже, а так этажей считается что три. Лестница единственна и монотонна, ее мертвые мелкие клавиши глухи, человек добирается до книг уже при смерти, припадает к ним, как к водопою. Выносить книги нельзя, они читаются местно, прямо на голом полу.
Мне они нужны с собой.
Это мои книги.
Но эти книги, исписанные обреченными обращениями невидимых читателей друг к другу, жалобами на качество бумаги и на ручные иллюстрации, пятнающие поля, как нестираемые тени вечнозеленых деревьев, не давались мне на руки. Внизу меня коротко знала охрана, в библиотеке – никто, и это к лучшему: на меня смотрели как на очередного полевого комментатора, едока блинов и чайного жонглера. С удивлением я обнаружил среди читавших кое-каких мерцательных учителей, особенно тревожно смотрелись твердые, как у степлера, квадратные скобки, заключившие мирно пасущийся пассаж, не подозревающий о своем порочном генезисе.
Сейчас уже чего стыдиться – там была беглая притча про ангела-хранителя, который пришел к человеку, в одиночку держащему осажденную крепость. Снаружи уже угомонилась очумевшая от своего объема гуща чужаков. Ангел-хранитель приходит к нему, как я в библиотеку – потный и красный – и говорит привет.
Что привет – отвечает солдат – спасать будешь?
Не буду – говорит – я пришел умереть с тобой.
Ну тогда – отвечает солдат – отвали.
Это был расхожий сюжет на пьянках фантастов и в курильнях уральских спекулятивных поэтов, не помню про кого анекдот, наверное, кто-то пришел обниматься пустыми руками. Кто-то этот сюжет «застолбил» – я бы и рад указать источник, но я не знаю, не помню…
Источник помог бы мне – я бы почувствовал, что отбрасываю тень учителя, тень отца, и это бы значило, что надо мной, пускай косо и сбивчиво, как аритмичный мяч баскетбольной пробежки, стоит отцовское солнце. А так мне, получается, отдали отработанное, запаянное с конца, то есть пустое. Испитую истину.
Мне отдали книги, забрав в залог «Чемодан» Довлатова (он у меня в штанах оказался).
Мне также их отдали потому, что не знали меня.
Выйдя, я вспомнил, что наличие написанных книг никак не помогает передвигаться в пространстве. Наоборот, лишний груз.
Добраться до подмосковного интерната на самолете не получится – самолеты там не летают, там летают дроны. А значит – прыгаем в объятия объема. Объемы России выглядит так, как будто кто-то сделал copy paste и вместе с крошечным словом вставил несколько пустых страниц. Эти объемы сами по себе напоминают пузырчатую пленку – в нее обернут товар, который не распутать.
Эти пространства изоморфически сообщаются с товарами, которые по ним перевозят, и которым тоже лучше быть тысячу раз обернутыми пузырчатой пленкой, не узнаваемыми никогда и никем.
В книге «Заводное детство Гитлера» рассказывается о том, как Гитлер ходил в школу пешком долгие километры, туда и естественно обратно, и высказывается гипотеза: Россия как раз и привлекла его этими просторами тупой ходьбы, он увидел целины пешего хода, непаханые и похожие на нетронутое цивилизацией небо.
Но и небо сужается.
Оно перечеркнуто траекториями невидимых глаз и поделено, как коровья туша, пересечениями умозрений. Обманчива пустота закрытого неба: стул, на который не сесть и груша, которую нельзя скушать.
Небо, тяжелое вероятностью воздушных атак, вот-вот упадет на тебя, как осеннее яблоко.
III.
Когда я приехал, мне открылась пологая гора, которую издалека я не видел. Ландшафт ее сглаживал, но отсюда она возбухала, хоть и скорее спускалась к тебе, не отличая тебя от забора и шлагбаума, похожего, как всегда, на медленный леденец. Скорее спускалась к тебе, чем поднималась к себе. Ее конец был замылен, как пах или зубной край, когда зуб давно обломался.
Оттуда падали и лежали, но не мертвые. Придумали культ, к тому же дети молчали. А причина была – я сам это понял, понять не трудно – в том, что интернета в интернате нормального не было: только на той горе.
Была еще часовня, она тоже дотягивалась до интернета. Но у нее отсутствовали нижние этажи.
Небо стоит, как ложка в стоялой воде. Я все более понимаю, что все менее понимаю, кто я и в каком статусе. Дорога выстирала меня до изнанки ногтей, и я понимаю, почему меня никто не встречает, несмотря на то что жидкий забор за моей спиной все менее различим и все более он на дне взгляда. Я действительно, в полном смысле, никто, меня полностью нет.
Так что теперь – усилием чужих глаз – можно и появиться.
Но никто не хочет первым обращать на меня глаза – я самостоятельно вхожу в невысокое здание, где на меня смотрит затылок Белесова – моего предшественника – Белесов почему-то за охранной стойкой, но его собственная стойка совсем не охранная: он отвернут лицом в косую глубину интерната, я даже посмотрел туда, но ничего, конечно, не увидел, и мне пришлось сказать здравствуйте.
Белесов вышел ко мне, как встречный автомобиль, поздоровавшись с опозданием, а главное, вытолкнув нас обоих обратно во двор, протянул руку, но и там была сигаретная пачка. Я отказался.
Это оказалась ириска: меня обманула какая-то смесь освещения – внутреннего и внешнего, естественного и рукотворного – то самое угловатое разноцветье, которое позволяет разглядеть оскудение средств в жирных пятнах последнего масла.
Белесов пространственно как рыбак изобразил в воздухе ногу:
– Мне принесли Варину ногу и попросили констатировать смерть пациента. Сказали, ты же хирург (я же хирург). А я не могу так, неправильно это. По ноге смерть человека определить, говорю, нельзя. Они меня критикуют, им очень нужно запротоколить смерть. Бумаги горят. Называют меня формалистом. Формализм, говорят, это грех. Я отложил ногу и спрашиваю – Интереса, говорю, ради, где это в Библии написано, что формализм это грех? Мне сказали, раз я такой формалист, то буду тогда душами заниматься. Назначили психологом. Психолог тоже врач.
А как ты, – на «Вы» уже не смог, – на охранном посту оказался?
– А ты, – спрашивает, – кто такой?
Я объяснил, что я детский писатель Радушкин, и что мы теперь – психолог и я – будем работать вместе.
– Ты не вместе со мной будешь, – отвечает Белесов, – а вместо меня. Я уже все, что мог, сделал для этих детей.
– Ну тогда, – отвечаю, – сдавай смену. Каковы результаты твоих трудов, с чего мне начать?
– А ты, – спрашивает, – психолог что ли? Нахуй тебе в чужую работу лезть, свою делай.
И Белесов исчез. Быстро, как будто наказан. Я наказан, или наказан он? Ангелу с человеком не умереть: им приготовлены разные казни.
Прохожу зато свободно – как будто даже с чьего-то благословения – в звонкий, как пустой, коридор. Двери к дверям, окна к окнам. Но им, стоя в этих удлиненных медленным шагом рядах, долго не протянуть друг без друга. История рядов – это история вечной нехватки функций. Римские формации были обречены поодиночке и могли полагаться только на те функции других типов войск, которых не имели сами. Пехота знает только, что на месте этих функций ширится дыра размером с раскаленный снаряд.
При этом надо понимать: там – наверху – еще и бог. Чтобы не пропустить снаряд, надо учиться фокусироваться, а то глаза бегают между снарядом и богом, как у вратаря – между ногой и мячом, ногой и ногой, мячом и его временной тенью. Небо похоже на футбольное поле – его хочется объять глазами, но оно колюче событиями: не обнимешь никак.
Бог конденсируется на небе – а не где-то еще – молочной пеной внимания, закипающего от безответности. Он, как мыши, завелся на небе от праздности неба, его запущенности.
Зуд на том участке спины, до которого не дотянуться.
Но я тут не для этого: я не священник. Священник тут тоже был, но ничем не помог: для отпевания – говорит – нужно тело. Вот оно оказывается как – все речи о душе, а без тела отпеть не может! Закрыл бы глаза.
Вошел бы в положение.
Горяч достает свое неожиданное тело, как из-под прилавка, не дает мне заблудиться в единственном коридоре – а это легко, ведь двери голы, как заключенные на досмотре. Говорит – «Дорогу молодым!» (ей 75) – показывает мне пальцами символ мира:
– У Вари два мемориала, – объясняет, – один внизу для родителей, второй наверху для детей. К родителям вы отношения иметь не будете. Идем наверх.
– А где все?
– На сон-часе. Сон час я сегодня передвинула с четырех на полдень – в вашу писательскую честь!
– Да что вы шепчете, – это тоже она, я как раз молчал. – Неужели вы думаете, что кто-то спит?
Верхом была открытая крыша с бортиками как у бассейна. Горяч объясняет концепцию – детям открывается максимальное небо, чтобы они, вспоминая Варю, думали об ее душе, бессмертной на небесах.
– Помнить о смерти, – добавила она к ничему, как это у нее вошло в привычку, видимо, давным-давно, – это ведь помнить и о бессмертии тоже. У Вари не будет могилы, но я вам скажу, что в моей семье, например, могила вообще мало у кого есть. И как-то от этого легче. О смерти обычно думать тяжело потому, что думаешь о могильном камне. Если о камне, то конечно тяжело.
– Записываю. Еще что-нибудь передать?
– Я это и сама им сказать могу. Я еще живая, как видите. Нам от вас нужны ваши слова и только ваши.
– Слов у меня нет.
Молчание мне тоже не понравилось, и пришлось добавить:
– Пока нет. Появятся.
IV.
Вот эти ботинки – слева направо – пахнут, как у мужика. Или это ноги? Или это стул под ее ногами?
Ее волосы выпрямлены бабушкиным утюгом от самых корней. Она не поднимает глаза, чтобы посмотреть в мои – это ниже ее достоинства. Смотрит в сердце и ей этого достаточно.
– Почему мы одни? Вдруг вы педофил?
– Тебе лично ничего не угрожает.
– А вот сейчас обидно было.
Начинаем с малого. Любая история на устах человечества начинается с глазу на глаз. Это непонятный мне физиологический механизм – каким образом залитая в уши полужидкая смесь истории проступает потом на губах. Что-то вроде привкуса лука на языке того, кто мнет чеснок босыми ногами.
Насте 9 лет.
Попробуем.
Мы (я) начинаем издалека (свысока): затрагиваем тему всякой херни, падающей на нас сверху время от времени. Это естественно. Через это прошли все, включая улыбающегося в раскрасках диплодока.
– В детстве летом я больше всего любил август. Люди почти переставали вонять, а в конце месяца начинали сыпаться звезды. Как-то я нечаянно увидел такую звезду и, конечно, загадал себе желание.
– Долго гадали?
– Не особенно. Я уже знал, чего хотел – носил желание незагаданным какое-то время. Но дело в том, что это была не звезда.
Я выдержал паузу достоинства, и мы оба услышали за картонной стеной пустой звук баскетбольного мячика.
– Это падал летящий в Крым самолет.
– Понятно.
– Непонятно вот что: мое желание все равно на следующий день исполнилось. Представляешь?
– И что вы загадали?
– Мороженое «Сникерс».
– И такое было?
– Тогда было, да.
– И что было дальше?
Дальше было – и есть – вот это вот всё. У Насти мозоль от стиралки. Что ты стирала так тщательно? Я даже этого спросить не могу, потому что я там – на самом дне своего детства, пытаюсь разгрызть мороженое, которое мне буквально не по зубам. А грызу яростно, как будто знаю – если не успею, то меня выкинет из детства обратно сюда, привет Настя.
Ее глаза – как дверные глазки, и я вспомнил сцену из Бременских музыкантов, где замочная скважина королевны в точности повторяет символ женского туалета.
Ни одного вопроса, ни одной реплики не достигает моего схваченного холодном горла. Настя считает, что мне сказать нечего, и говорит:
– Взрослым с вами, наверное, скучно, да? И вы поэтому приходите к детям. Для взрослых вы писать не умеете и пытаетесь сочинять для детей. Но у вас даже это не получается.
Давай тогда – думаю – по-честному будем: ты мне правду, а я тебе херню собачью. Ты же этого хочешь, хочешь, чтобы у тебя отобрали правду, она у тебя в башке как в стиралке крутится, да ведь, правда ебаная? Я могу взять ее у тебя, могу залить тебе в голову хуету такую, что ты никогда больше не вспомнишь о том, что видела. Давай поменяемся. Позволь мне забрать у тебя это говно.
Открой рот и отдай мне правду, тупая ты протоблядь. Дай мне правду, я хочу ее написать, я сука могу это сделать.
Но ее уже нет со мной: в новую паузу достоинства она вышла. У нее и причина есть: вон она – уже в сиреневой куртке – в кособоком от солнца дворе, где дети полупрозрачны. Вот я и увидел аудиторию – непонятно что у них там творится, какой-то что ли день самоорганизации.
Ни линеек, ни гимнов.
Рай на земле.
Элита.
Горяч появляется, будто была всегда:
– Настя говорит, что ничего не было. Вы ничего ей не сказали, и она вам тоже. Олег, всё очень серьезно. Если не будет проведена воспитательная работа, их ждет медикаментозная терапия. Я еще даже не знаком с этими детьми, а она уже шантажирует меня ими. Я набираюсь присутствия и говорю ей:
– Мне нужно знать, как всё было.
– А что было?
То, что есть. Для Насти я стал частью события, которое продолжается: голова, ноги и руки сверстницы все еще летят в разбегающиеся стороны, а я вырос, как сорный гриб, даже не посреди, а сбоку от этого, ничем в значимости не отражая пропорций своего немалого тела. И с ее точки зрения говорить совершенно не о чем.
Меня медленно перенаправили наверх – двумя этажами выше (можно было и этажом, но на том этаже вышла из строя канализация) без всякого символизма располагался государственный следователь Прочин. Он приехал как бы случайно и очень стеснялся, его вписали немножко задним числом, еще до всего. Дали жить в комнате, состоящей из двух комнат. Между ними – руина стены. Иногда Прочин о нее спотыкается, когда ночью идет за молоком (у него изжога) – спальня в одной комнате, а кухня уже в другой, и приходится перешагивать сложно образованную дыру в стене.
Из комнаты он почти не выходит.
Прочин вторит Горяч, как бывший супруг, который и отселился, и скоротал какое-то смутное время в черных поисковых поездах, которые при малейшем наклоне земли, словно облитые бензином, вспыхивают обратными швами (и эти обратные швы заочно, вслепую, как швейная бабка, соединили невоспитанные земли), и нашел скоротанное недостаточным и жизнь длинной, как смена столяра (а как будет выглядеть его сменщик? Знать бы, узнать бы), и забыл, любит бывшая жена карамель или сгущенку, да и никогда не различал их между собой, а все-таки какой-то общий опыт, и тайный хор мнений, и все еще одна сатана никак не может пришить хер к херову месту:
– Что было-то по-вашему, как думаете? Это на подвох какой-то похоже, или что?
– Почему детей не отправили по домам?
– У нас тут порядки либеральные, камер нет нигде. Никто, кроме детей, события не видел. Мы не владеем картиной, а они понесут эту картину в мир. А если точнее – картины, картинки. Фрагменты. Нам нужна правда. Но правда, как пел певец, всегда одна, сами знаете.
– Так и скажите мне правду. Мне она тоже нужна, между прочим.
– Это вы мне скажите. Вы же писатель, совесть и нерв страны. Один из совестей и один из нервов уж точно. Я готов утюг у девочек взять и гладить вас по вашей лысой макушке, выглаживать из вас правду. Но я к девочкам не хожу. Поэтому умолять буду, можете в меня плюнуть, но сплюньте пожалуйста правдой.
Что же, скажите, тут произошло у нас, а, по-вашему?
На месте события ничего страшного. Где-то в лесу, не видном за деревьями, выкопали землю и принесли сюда. Земля прижилась. Трава дай бог каждому. Ощущение такое, что ничего не было и как будто бы только еще будет – и даже не обязательно что-то плохое, может быть и хорошее что-то упадет на нас с неба, как знать?
Из обоссаного куста запланированно выступил Прочин.
– Вы видели, – видел, – ту сраную гору, откуда ловят вай фай? Дети лезут туда, падают соответственно, оттуда. Такая у них жажда реальности, хотят знать, думают заговор взрослых. А на самом деле они всё уже сами знают, всё видели – это как раз взрослые от них добиться ничего не могут, ни скопом, ни поодиночке. Это скорее у них заговор молчания, а не у нас, понимаете? Но нам от них на самом-то деле ничего не нужно, хрен бы с ними. Нам не нужны эти подробности. А им – тем более: ведь что они в этом вай-фае выловят? Знаете же, какой у нас интернет суеверный. Выловят новости про то, что ничего не было, и что выкопали в предвечной мерзлоте скелет человека с трубчатыми костями. Ангел, предшественник обезьяны. За этим и лезут. Они всё сами видели, в интернет им не нужно за этим лезть. Лезут за опровержением.
– И вы хотите, чтобы я опроверг?
– Опровергнуть мало. Нужно создать легенду на месте образовавшейся какой-то пустоты, что ли, не знаю, но сам чувствую, что как будто тянет откуда-то. Ведь они не врут, что ничего нет и не было: там, откуда тянет, действительно нет ничего. Их там нет, и нас тоже нет. Ничего нет.
V.
Отпускать детей домой было мягко запрещено. Это были неофициальные свидетели, подлежащие, по идее, неофициальному допросу. Но кому придет в голову допрашивать увидевших смерть детей? Это не так называется – это называется заботливый разговор о важном. Это должны делать родители, и родители, кстати, тут как тут: учителя интернату больше не нужны, комнаты освободились, их заселили отцами и матерями, иногда – братьями и сестрами, часто – собаками. Всё это совершенно бесполезно в моей ситуации.
Да и приехало в интернат из родителей процентов от силы пятнадцать.
Я начал с младшего возраста и прогадал: любой скажет, что нужно идти, наоборот, от сложного к простому, это наш случай эволюции, это проще – спускаться не то по скользким, не то по хрупким ступенькам, к все еще невидимой земле. Спускаешься, а тут уже и ночь спустилась впереди тебя. Сколько еще ступенек нужно пройти? Сколько еще я пройти смогу?
Гениально Льюис начинает свою серию книг – Люси попадает из шкафа в Нарнию ночную. Фонарь на другом берегу кажется ей, видимо, чем-то вроде отполированной пуговицы. Ничто не выдает масштаба, пока он не охватывает тебя огнем осознания. Осознания, конечно, в первую очередь свободы, абсолютного воздуха. И он дает эту свободу ориентации младшей из детей, чтобы потом воздвигнуть на этой территории корону нарратива, повествовательный шпиль. На конце этого шпиля, конечно же, снова шкаф, в который Нарния вновь залезет и поместится без остатка, и еще останется место для беспогодной куртки с порванными пустыми карманами. Этот страх с нами постоянно и перевешивает любую возможную смерть при погоне или побеге, страх затеряться бессмысленным телом в бескрайних погодных условиях королевства.
Я так не умею, конечно. Я не могу рассказать Насте одно, а потом старшакам то же самое, но обросшее как бы чувствительным хитином что ли, какой-то ложной, трепетной чешуей полувзрослой жизни, достаточно прочной для того, чтобы как бы нечаянно продавить во «взрослую жизнь» тонкую, бесполезную стену детства.
Мне будет проще заручиться их соучастием.
Тут как раз – не то, чтобы впервые такое – на развернутом углу курит Сева, как бы провоцируя на разговор с собой, и в этот раз провокация удалась. Разговоры о сигаретах всегда про что-то другое, о сигаретах что говорить! Мы ведем друг друга в неспящий подвал, оборудованный бильярдом с растерянными шарами. Прежде, чем между мной и Севой успело установиться лишнее понимание, приняли решение созвать совет старшаков.
Полтора часа мы ждали их мучительного прибытия, и выяснилось, что прибыли одни пацаны. В глубине головы я и сам так хотел, но не успел высказать это даже про себя. Они поняли меня лучше меня самого, потому что мысль была не моей мыслью, а уже сразу их мыслью, их рефлексом общего сбора.
С вопроса начать, или с утверждения?
– Вы знаете, что произошло с Варей?
И чувствую, что местное внезапное эхо как будто съедает вопросительную интонацию, но не до конца, а как бы оставляя ее неразлагаемую, острую косточку.
– Случилась авария, – Отвечают.
Дрон, говорю им, это человек, который смотрит на тебя в последний раз. Это приветствие на месте прощания. Разговор с глазу на глаз. В нем нет ничего общего, никакую коллективную мысль и цель дрон не выражает. Это не ракета, которая знает сама. Дрон не знает и не видит ничего. Знает и видит человек.
В смерти Вари нет ничего случайного. Смерти детей на войне не случайны – думать так, значит думать, что случайны и жизни тоже. Вокруг нас ничто не напоминает о войне: на расстоянии взгляда, вооруженного чем угодно, военных объектов нет. Само столкновение небесного и живого тела в мире – случайно. Но посмотрите: ни небесного, ни живого тела больше нет с нами. Случайность встречи испаряется и разводит тела по бесконечно удаленным друг от друга концам вселенной: этой встречи не может быть, потому что на уровне физики ее невозможно экспериментально подтвердить.
Этого не было, потому что не было никогда.
Нельзя сказать, на каком моменте, каком слоге и ударении, я оказался один в осветленной бильярдной, но именно в этом вдруг обнаруженном, но на самом деле уже давно раскинувшемся – так бывает с пауком на спине, плече и теперь ладони – одиночестве я сам себе практически поверил.
VI.
Прочин стал нужен мне, чтобы подтвердить – не факты, какие уж у меня факты – а тональность моей телеги, он должен был подхватить ее легко, как невесту. Я знал, что старшаки пойдут к нему – младшие к родителям, если есть, а старшие к нему, потому что на нем в интернате бремя компетентности.
Следователь не был счастлив, но он сам отстранил меня от материальной стороны дела, так что ему пришлось согласиться.
– Но теперь, – сказал он, – мелким это всё объясните.
Мелкие же принесли из кустов мелкую мошонку.
Я снова у Прочина, обсуждаем. Он уже всё для себя решил. Ему в комнату провели интернет, он готов вообще не выселяться из интерната.
– Вы знали? – я спрашиваю.
– До меня долетали слухи. Но врать не буду: слухам я в последние годы стал верить.
– Мне нужно знать хотя бы часть правды. Хотя бы для того, чтобы случайно ее не выдать.
– Ваше воображение по-другому устроено. Вы и правда – вещи несовместные. Переживать не о чем.
Одному чиновнику написали доклад о детских телах и велели читать. Он читает оледенело – видит доклад в первый раз, а уже конференция по правам человека. И тут – сквозь плотский туман – абзац про трупную скорбь народа. Детские тела обозначали в докладе всего лишь детские трупы. Сразу с плеч гора, а в голосе – эпический размах. Сразу бы так.
Своих врачей в интернате нет: их, одноразовых, как, по идее, шприцы, собирают по подмосковным селениям, где черепицей выложены свежие от дождя дороги. У этих врачей – с каждым из которых Горяч проводит индивидуальное собеседование постфактум – в результате собеседования складывается двойственное впечатление о характере имевшем место взаимодействия с живыми телами детей. Для этого много не нужно: Горяч задает вопросы о семьях и налогах, родителях, образовании и рационе. В ходе этого асимметричного обмена репликами врач осознает, что постфактум перенесено не только знакомство с управляющей, но, собственно, вся деловая сторона дела. Только ему уже в этот момент ничего не надо.
Врачи – берут только мужчин – после этого разговора растворяются в подмосковном тумане, как в соляной кислоте.
Полную противоположность этому формату представляют лекари душ – те самые учителя вычитания и историки народного величия, которых мы ввиду обстоятельств непреодолимой силы сегодня не видим. Этаж учителей похож на зимние загоны дикобразов. Предполагается, как вы помните, что их места, их пернатые кровати и черные, как школьная доска, телевизоры, должны были занять детские родители, но я и их не вижу нигде: скорее всего, случилась организованная экскурсия по местам боевой славы, их оказывается вокруг немало (и можно, в принципе, уже открывать еще одно).
Душа и тело никогда не должны соприкоснуться. Отдельно душа, отдельно тело. Начинаем разговор с души, и время заканчивается: о теле не было времени говорить.
Тела нет: есть детали детей. Дети – в деталях, и их внимание – на деталях, потому что целое им с высоты роста не видно. Не охватить общей картины. Природа устроена так, что чем выше, тем пустее: небо пусто. Ты в эту пустоту в какой-то момент упираешься, как в мраморную плиту.
Когда возвращаешься к детальной земле, деталей больше – потому что всё рассыпалось и смешалось. Ничего тут нет такого, чего не было раньше. Но из-за смешанности всё как бы обновлено и как бы в последний раз. Может быть, я расскажу детям разные истории – поговорю с каждым по отдельности, расскажу каждому о своем вымышленном детстве. У меня будет столько же детств, сколько детей в интернате.
Хватит ли у меня запала на серию из нескольких десятков историй о моем «детстве»?
В тяжелые времена диктатуры у детей нет будущего.
Когда диктатура проходит, выясняется, что у взрослых нет прошлого.
Попробовал поговорить один на один с Виталей, ему скоро семнадцать. Он показал мне банку колы.
Кола в интернате запрещена. Она выходила за пределы экономических отношений и вырастала, как драгоценные грибы, под ногами детей и под глазами детей, потому что глаза и ноги в какой-то момент, действительно, смешались и срослись друг с другом в медленной фотографии, которая, как холодное масло, застыла в альбиносовых альбомах детства. Колу, когда она появлялась, обменять было не на что. Ничего – включая саму жизнь – не было ей соразмерно в бартерной ценности.
Известен случай, когда террорист, появившийся сразу на верхнем этаже частной школы, взял в заложники сорок детей и сбрасывал их с этого этажа на далекий асфальт. Требование у него было одно: банка «Кока-колы».
Кока-колы в городе не оказалось, так что все были сброшены – он и сам был собой сброшен оттуда в неожиданный момент, и пьяная хроника не уверена: похоже, что после него падение детей не остановилось.
Потому что жизнь продолжается.
На месте «аварии» нашли скомканную, как будто бумажную, банку из-под колы. Каким образом и где двенадцатилетняя Варя могла ее хранить – непонятно. Может быть, банка хранилась в Вариной душе, чтобы с ней сличать всё остальное, что в душу попадает и нет.
Либо же наоборот – Варина душа оказалась заперта в банке и не может вылезти из-за причудливой смятости, вывернутости объекта, тем не менее узнаваемого, – даже с закрытыми глазами – узнаваемого раньше, чем успеет появиться.
Узнаваемого настолько, что в отсутствии – дефиците – запрете – банального: я только сейчас понял, что старшаки пили колу на общем сборе.
VII.
– Они сосали. Мы не уверены.
Меня это дробное местоимение проникнуло судорогой множеств, бледная многоножка прошила меня и превратила в зыбучую массу ощущений. Это отдельное Они и отстоящее от Них краснострочное Мы, взрывом выросшее из глубины различия, которое теперь «не уверено».
Не уверены в чем? Вы уверились. Кто-то даже посмеялся уже, я слышал, но я не выдам тебя: твое лицо растворилось в полумраке твоих полных подобий.
Они опять приперлись в мужском составе.
Однополчане.
Одного пола ягодицы.
– Девочкам не говорите. Не хочу, чтобы моя девушка узнала, – показывает на отстоящего в четыре человека товарища, – чтобы его девушка узнала, тоже не хочу.
– Дайте, – говорю, – колы.
Мне дали банку, уже открытую, хотя никто не пил из нее. Нужен символизм причастия. Я отпил. Это же жидкая черная карамель, воплощенная странность. Вкус детства, как говорится.
И я, перенесенный в детство, как в детстве – менингит, понял, что ведь у меня теперь нет ни будущего, ни прошлого. Меня окружают крепкие, как чайфир, пацаны. Для них проницаемо всё: гендер и возраст, стены как окна и окна как стены. Это камни, и они – как голая кожа тела: одни и те же для стен, дорог и для неба, тоже сложенного из телесных камней трупных предков.
Они ждут.
Я должен выбрать.
Никакого насилия. Это моя история, и она начинается с пустого места моего глухого имени.
С долгой прогулки, в окружении всеобщих родителей, возвращается Варя.
Меня ждут уже не только парни, но и девушки тоже. Не только старшие, но и младшие.
Не только дети, но и родители.
Это был мальчик, и мальчик был. Слоги его имени и фамилии разметало по кустам так же, как части его тела. Даже пробел между именем и фамилией теперь валяется где-то, запачканный от футбольных ног.
Прошлое его совпало с будущим: не было жизни, и не будет.
И всё будет правдой, что я скажу.
И я начинаю издалека: падал летящий в Крым самолет.