ГЛАВЫ ИЗ КНИГИ

Шва Сальхув

ВОСТОЧНАЯ ФАНТАЗИЯ, ИЛИ ПРЕДИСЛОВИЕ ПЕРЕВОДЧИЦЫ

Отрывки из романа в письмах

Мама говорит, что все грехи – от лени. Все фантазии – от нее же. Надо прислушиваться к маминым словам. Да и к бабушкиным, пусть будет ей земля пухом. Бабушку звали Мирьям. Она тоже порицала лень и любила повторять, что человек, который не может встать с рассветом, не в состоянии даже кричать в полную силу, чтобы выразить свою скорбь, как полагается. А бабушка ни одного слова не произносила просто так. Она набралась множества премудростей из книг наших мудрецов и не уставала бесконечно повторять их. Еще ее мать выплавляла из этих изречений слитки благоразумия, вытягивая из них тонкие волокна, из которых сплеталась душа бабушки, а затем и мамы, кружевная женская суть, чудесный сплав золотых россыпей мудрости, выраженных нашим языком. Языком Изгнания, который меня научили лишь слушать, – ласковые переливы звуков, сплошное тепло. Тот, кто, как я, говорит только на иврите, не умеет выразить эту теплоту. Не знает, как сплетать слова, чтобы скрытые в них проблески нежности проявились, и обнаружились, и растаяли, и вновь вернулись в свой глубоко спрятанный тайник, окутанные стыдливой лаской.

Отец, говоря об арабах, утверждает, что все равно, на каком языке они выражают себя: на иврите священных книг, или арамейском Онкелуса Гер ха-Цедека1, или арабском наших добрых хозяев, чтоб они сгорели. «Почему вы так ненавидите их, почему? – спрашиваю я родителей. – Ведь вы так почитаете мир и согласие, которые всегда проповедовали наши мудрецы. Почему же вы так ненавидите арабов?» «Ты, – говорит мне отец, – иди становись реформисткой, если это то, что получается из твоих занятий в университете, если для тебя важнее любовь к арабам вместо любви ко Всевышнему, если тебе больше нравится язык врагов Израиля».

Мой дорогой, мой единственный Фридрих!

Я снова отказываю тебе в твоей просьбе, так как нет у меня иного выхода. Я не смогу опубликовать «Тайный свиток» в «Нашем мире», это не в моих силах. Я дала себе клятву никогда не публиковать ни строчки оттуда, ибо моя душа уже ни во что не верит. Слова рождаются из слов, из обидных страхов, из ненависти, холодной и красивой, как погасшее солнце, как запретная грешная любовь. Все мои слова – это руины, которые я оставляю на могилах ненависти, хоть я и стараюсь сдержаться, чтобы не оставлять. Я разочаровалась в своей любви к немецкому просвещению, но я и люблю, и ненавижу, сама не знаю, как это получается. Сатурн, владыка небес, освещающий их лучами разума, все еще краснеет и бледнеет, верша наши судьбы. И мы – как хворостинки, подстегиваемые ветром в надвигающуюся бурю, подталкиваемые им в один всепоглощающий огонь, и в нем все меняется – наши лица, наши слова, ничего не оставляя на хранение.

И я – как тот бурный ветер с чужбины, тоже чужая. Не могу больше видеть мою сестру, внимающую почтенному профессору Зоненшайну, когда он четким шепотом излагает ей теорию абсолютного математического милосердия. Она слушает его с полной отдачей, и лица обоих светятся такой чистой возвышенностью, что мне хочется прервать их резким взмахом обеих ладоней.

Наша мать, преданная ему до полного отупения, отдаляет меня от них ястребиным взглядом. Чем он смог заворожить ее? Что ей до этого мрачного упыря Зоненшайна? Почему она отдает ему в руки мою сестру? Он выдает себя за философа, но я знаю, что этот святоша, играющий роль просветителя, отдаляет сестру от нашей веры. И с каждым днем она отдаляется и от меня, от памяти о брате, как лодка, оторвавшаяся от причала жизни и с каждым днем уплывающая все дальше.

Наша служанка Эстер – сейчас единственная душа в доме, с которой я разговариваю. Ты должен был бы видеть при этом ее лицо. Она вся окутана таким первозданным изумлением, вся начинает дрожать только оттого, что она слышит впервые в жизни вещи, о которых не имела ни малейшего представления. Я говорю с ней о Боге и о человеке, о женщине, о змее и об огне, учу ее любви, учу добру и злу, латыни и алгоритмам. Учу быть еврейской женщиной, осужденной на вечный Галут молчания в этой Германии, в этом доме, в Европе, которая здесь везде. Когда я смотрю на нее, все тело этой молодой девушки натянуто как струна. Иногда я думаю, что могла бы разбить ее, как цыгане разбивают воплями стеклянные сосуды.

На прошлой неделе я дала ей Библию, с наказом прочитать «Бытие». По ее испуганному взгляду я поняла, что эта несчастная не умеет ни читать, ни писать. Наши собратья на Востоке, придерживаясь Божественных предписаний, стараются хранить женщину, как святая святых, в полной неприкосновенности, до первой брачной ночи, чтобы только тогда она могла дать волю закованным до сих пор глубоко внутри, за семью печатями, порывам любви. Если бы мои родители так же оберегали меня, так же держали взаперти, как хранится гранат2 потерянного царства или этрог в покрывале старинного шелка, как книга Торы… Может быть, тогда они бы спасли мою душу.

Как ты видишь, настроение у меня отвратительное. Но ты, мой любимый, я знаю, ты никогда не станешь смеяться надо мной. Ты единственный представляешь, в какой клетке я нахожусь. Если бы Эльза хоть один только раз повернулась ко мне, когда я смотрю на нее. Она сидит у окна, смотрит на сад и делает вид, как будто никого нет в комнате, кроме нее. Я знаю, что она вся поглощена мыслями о Зоненшайне. Когда он приходит, они оба мгновенно выдают себя своими взглядами. Мама и папа, понятно, делают вид, что ничего не замечают. Они громко поощряют «глубокий интерес Эльзы к развитию современных религиозных учений». И она, как хорошо дрессированный попугай, уже сочиняет лирические вирши о мире чудесного милосердия, где люди всех народов расхаживают по упорядоченным ровненьким дорожкам, подгоняемые единым абсолютным духом.

Как получилось, что мы так отдалились друг от друга? Я никогда не смогу понять этого. В детстве нас часто принимали за близнецов. И сегодня мы еще очень похожи, но только со стороны. Иногда я думаю, что мы все чужие, случайно оказавшиеся вместе, как будто чья-то неизвестная воля собрала нас в этом доме и заставила жить вместе, чужих и странных, осиротевших друг от друга, скорбящих, но все еще живых. Под покровом этой отчужденности каждый из нас в состоянии нести обрывки своего мира, делая вид, что он пока еще цел и един.

Дорогой мой, мне жаль, что я не могу отделаться от этих мыслей. Но нет места, где бы я чувствовала себя более потерянной, чем среди своих. И я знаю, что каждый из них чувствует то же самое. Время предъявляет нам страшное требование – измениться, и это встает между нами и разделяет нас. И преодолеть эту пропасть невозможно. Можно только стоять перед нею, даже не пытаясь сблизиться, обнять любимых, дотянуться до них сквозь непроникаемую пустоту расстояния, отчуждения. Неужели когда-то все было иначе? Был ли у нас до этой чужой жизни здесь – хоть на одно мгновение – райский покой? Я не помню. Помню лишь постоянное, непрекращающееся передвижение. Как молния, разрезающая небеса, так острие отчуждения рассекло навсегда мое сердце.

Но вот через месяц мы отправимся в Иерусалим, и я должна буду простить и попросить прощения у них. Берлин видится мне сейчас, как в перевернутом зеркале, и я должна напрячься и вспомнить, что было и чего не было. Как тихая мелодия, еще не записанная, но уже возникающая, нота за нотой, в воображении композитора и набирающая постепенно силу и звучание,  так и я сейчас, из затонувшего в глубинах времени тайника, предназначенного только для нас двоих, слышу слова, слетающие с твоих уст, простые, как твое сердце, как наш Бог, высекший на твоем лице вид твоей души. Каждая черта твоего образа, скрытого в моем сердце, это луч света, отгоняющий темные тени моей души.

Анна

21.1.20

Анна, моя, единственная!

Среди старых бумаг, в которых я копаюсь, пытаясь навести порядок перед отъездом, я нашел перевод «Песни странника» Гёте, сделанный когда-то Моше и полюбившийся нам всем. К переводу твой брат приложил письмо, в котором предлагал превратить эти стихи в нашу вечернюю молитву. Любимая, все, о чем ты пишешь в своем письме, переживаю и я. Но наши странствия подходят к концу. Иерусалим уже так близок, а с ним – и наше с тобой соединение. Еще совсем немного.

Над высью горной

Тишь.

В листве, уж черной,

Не ощутишь

Ни дуновенья.

В чаще затих полет…

О подожди!.. Мгновенье –

Тишь и тебя… возьмет3.

Всегда твой, Фридрих.

22.1.20

Дорогая Анна!

Я хотел бы, чтобы «юрцайт»4 твоего брата Моше мы отметили так, как он просил об этом в своем завещании. Ты не должна больше колебаться по этому поводу. Нам действительно запрещается по еврейскому обычаю скорбеть по самоубийцам, но нет никакой причины, которая помешала бы нам радоваться спасению нашего народа от того или иного Амана. И поскольку Моше просил нас отпраздновать в Пурим избавление его души от сатанинских пут, которыми обвивали его разного рода просветители (и среди них – увы! – немало наших дорогих друзей), пытавшиеся увести нас от нашей веры, уничтожить нас во имя нашего же блага, – ничто, дорогая, не подойдет для памяти о нем больше, чем скромный вечер в доме Фридриха, жаждущего, чтобы ты согласилась.

Все приглашенные должны будут явиться переодетыми в добрых евреев. Длинные носы, сгорбленные спины, дурной запах изо рта, кожа, почерневшая, как стенки древнего котелка, и пропотевший мешок, полный медных монет и векселей. Все это – как обязательные атрибуты. А ты, дорогая Анна, переоденься в царицу Эстер, нашу вечную царицу. Нацепи на себя серые лохмотья, повяжи на глаза черную повязку, чтобы оттолкнуть от себя ослепительную истину Божьего сына. И мы, убийцы Мессии, отказывающиеся от избавления, отметим праздник, как полагается.

Твой Вальтер

26.1.20

1 Онкелус Гер ха-Цедек – танай конца I века н. э., канонический переводчик Пятикнижия на арамейский. Гер (иврит) – иноверец, перешедший в иудаизм.

2 Гранат – один из семи еврейских национальных атрибутов, символ семейного единства и плодородия; этрог – символ чистоты и святости, хранимый, как и Книга Торы, в шелковых покрывалах.

3 Перевод И. Анненского

4 «Юрцайт» (идиш) – годовщина смерти

Перевод с иврита Софьи Заферман

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *