МЕХМЕД И БОРХЕС
Адину Люце
Мехмед к нам пришел в начале сентября, после того как был принят закон о беженцах. Я разменял к тому времени пятый год и чувствовал себя как дембель в казарме: по тревоге не кантовать, выносить вместе с койкой.
Заведующая отделом, пани Кубкова, передала через Божену, что хорошо бы мне составить Мехмеду компанию, пока он привыкает. Заодно, сказала она, будет вам с кем чехов ругать.
Пани Кубкова походила на мою матушку. Та тоже, когда я в очередной раз уходил из дома, говорила только шарфик одень, а то простудишься. И зубную щетку мне совала в портфель, чтобы, когда проснусь утром у приятеля, не чувствовал себя таким одиноким.
Пани Кубкова подкидывала мне по сто-двести крон в получку из разных поощрительных фондов. Но цены росли быстрее, чем премии. Периодически я почти искренне уходил в какую-нибудь крутую фирму, где платили баснословные деньги и только меня и дожидались. Ну хорошо, хорошо, пан Шайнис, говорила пани Кубкова, только простудитесь вы там, на финансовом сквозняке. Вы ведь человек не коммерческий. А обратно мы уж вас не возьмем. Вот этим одним она, пожалуй, и отличалась от моей матушки.
Мы стояли с Мехмедом у окна и курили. В окно был виден Страговский монастырь на пологом склоне Петршина. Между нами и монастырем лезли друг на друга бурые крыши. С запада шла первая осенняя гроза, и гору быстро заволакивало серой пеленой ливня. Мехмед говорил с чудовищным акцентом, перебивал сам себя, глотал окончания слов, путал падежи и склонения, но как-то удивительно попадал в точку.
Он ясно знал, что хочет сказать, и делал это, несмотря на грамматику, даже вопреки ей.
В Сараеве он был редактором литературной газеты. Там у него водились деньги. Хватало и на вино. Впрочем, тогда оно было дешевым. Он курил беспрерывно, одну сигарету за другой.
Мы говорили о том, что роза это роза это роза. И о том, какое у нее имя. Но он все возвращался к «Мастеру и Маргарите». Он считал, что лучшее исследование об этом романе написано в Боснии.
Я с трудом отбивался от авторов, которых он обрушивал на меня каждое утро на фоне Страговского монастыря. Это было похоже на игру в бейсбол, какой я ее видел в американских спортивных передачах. Их каждый день показывали по телевизору, поскольку Чехия возвращалась в Европу. Иногда мяч, посланный Мехмедом, улетал так высоко, что я забывал, с чего мы начали. Мы говорили на ломаном чешском. Но больше говорил Мехмед. Да, я забыл сказать, – мы говорили о литературе.
Ноябрь снова принес туманы. Прага соперничала с Лондоном по части смога. Я все чаще и чаще, как ни раскрывал рот, не мог вздохнуть полной грудью. Я учился жить с этим. Но не хотел привыкать. Моей мечтой было уехать из этого города. Дело даже не в том, что здесь не было моря. В конце концов, жить можно было и среди холмов. Но я задыхался. Особенно гнусно было зимой, когда в комнату лез запах сжигаемого угля вперемешку с выхлопными газами. Чтобы проветрить помещение, я плотно закрывал окна и выкуривал подряд несколько сигарет. Только после этого в доме начинал ощущаться свежий воздух.
Туман завалил все крыши и закис внизу, скомкавшись и слегка пожелтев, как третьеводнишняя манная каша. Мехмед стоял спиной к окну и говорил о Данило Кише. Он не смотрел на Страговский монастырь даже тогда, когда тумана не было. По-моему, он вообще ни разу не взглянул в окно. Ни вдаль, ни вниз. Иногда глаза его были совершенно пусты, так что я видел сквозь них корешки папок с русскими эмигрантскими газетами. Они были сложены на шкафу у противоположной стены. От Харбина до Нью-Йорка. Я смотрел в окно на тяжелый туман и слушал Мехмеда. Он не употреблял географических названий. Я тем более. Бихач, Тузла, Маглай, Белка Кладуша, все, о чем днем и ночью надрывались средства массовой информации, было затянуто желтоватым туманом.
Мехмед очень быстро учился языку и говорил все стремительней. Иногда мне казалось, что язык разорвет его на полуфразе и он исчезнет из моей жизни как экзотический моллюск, выброшенный на берег штормом и снова смытый в океан. Но больше он напоминал молодого кита, задыхающегося на отмели. Сырой туман, сварливые крики чаек, толпа странных существ, неуклюже пытающихся помочь, суета у кромки отлива и невозможность уйти в глубину. Только один раз, мимоходом глянув на рекламный плакат Дубровника, висящий в канцелярии, Мехмед сказал да, это красиво, красивый город. Повезло, сказала Вожена, вы там, наверное, купались, сколько влезет. Да еще и бесплатно. Тут я воочию увидел, как Мехмед пытается пятиться. Он напрягался и отталкивался изо все сил. Он побледнел от напряжения. Великолепная была мизансцена. Я думал, он зарычит. Дикие они, эти югоши, сказала Вожена, когда Мехмед наконец плотно закрыл за собой дверь.
Я ехал домой в метро. Потом на трамвае. Я чуть не подох, настолько не хватало воздуха. Я зевал во весь рот, но легкие не наполнялись. У меня было такое ощущение, словно я выброшен прибоем на берег. Это был, конечно, абсурд. Ко мне это не имело отношения. Я то и дело прикрывал рот ладонью, чтоб не очень привлекать внимание. Стоящие вокруг средние европейцы тупо разглядывали мои телодвижения. Мне удалось наконец вдохнуть только в прихожей, когда я плотно закрыл за собой дверь.
Туманы ушли, начался декабрь. На улице все еще был плюс, дули теплые ветры с Атлантики. Они приносили с собой влажность, которая никак не могла разрешиться ни дождем, ни снегом. Было промозгло и пакостно. От всего этого хотелось спастись на какой-нибудь честный исландский глетчер.
Днем и ночью я наблюдал за последней Кавказской войной. Успех цивилизации был вдохновляющим. Я вживую присутствовал на улицах Грозного и, прикуривая одну сигарету от другой, считал трупы и собак, раздобревших от обилия мяса. Бессилие сводило меня с ума. Приближалось католическое Рождество. На улицах начали продавать карпов. Последние известия сообщали, что карпов стало меньше и цены на них будут поэтому выше, чем в прошлом году. По вечерам в окнах домов светились гирлянды из разноцветных лампочек. Вожена потратила всю зарплату на рождественские подарки и радостно перечисляла мне – что и кому. Я тоже получил несколько подарков от наших сотрудниц. Все это были пластинки с гимнами, славящими Иисуса. По утрам я прилежно молился своему православно-еврейскому Господу и просил Его избавить меня от отвращения к людям. Но Он слабо откликался на мои вопли. Рождество я провел дома, ожидая, когда начнется штурм чеченской столицы. Как и положено жалкому интеллигенту, я с руганью просил у Господа поражения. Я никогда не думал, что бессилие может так ломать человека.
Между католическим и православным Рождеством затесался Новый год. Здесь его не принимали всерьез и отмечали как день святого Сильвестра. Меня поздравили и с этим праздником, желали здоровья и денег, но вместо счастливого Нового года подсовывали странного мужика с пиратским именем. Предыдущие сорок лет я о таком святом слышать не слыхивал. Я тоже, сказал Мехмед, но почему они делают такие некачественные переводы. Совершенно не чувствуют язык. Да еще несут отсебятину. Мне трудно передать, как Мехмед выразил это по-чешски, но смысл был такой. Он потрясал романом Иво Андрича как вещественным доказательством. Что значит Елена, встречи с которой я так страстно жду?! Кто это пишет, сентиментальный гимназист или Иво Андрич? Посмотрите, пан Шайнис, в оригинале ничего подобного. Мехмед развернул передо мной текст, в который я уставился, как баран в апельсины. Язык мне показался очень мягким, полным печальных дифтонгов и очень резким, постоянно обрывающимся на краю пропасти, и там, пожалуй, действительно не было страстного ожидания. Там было ожидание просто. Впрочем, без иллюзий? спросил я. Вот именно, воскликнул Мехмед. Какие, к черту, могут быть иллюзии. А Иво Андрич, что о нем подумают чехи? Что они подумают о нас? Ого, вот что, оказывается, его занимало. И так везде, сказал Мехмед. Стыдно. Все-таки он был молод. Упоминание о человеческих эмоциях представлялось ему вопиющей слабостью, за которую следовало исключать из Пен-клуба. Он был молод и очень горд. Я хотел бы убедить себя, что он просто мертвый.
Так он сидел в мелком креслице перед своим рабочим столом, откинув спину, вытянув короткие ноги, курил «Старт» без фильтра, прихлебывал первый утренний кофе без сахара и развивал свою концепцию перевода. Взгляд у него был орлиный. Он снова говорил, не останавливаясь. Он не терпел в диалоге пауз. Он с трудом пропускал в свою речь мысль собеседника. Но и пропустив ее внутрь, реагировал так, словно ничего не слышал. В общем, несмотря на ежик русых волос, Мехмед вполне соответствовал тому облику южнославянских горцев, который сложился у меня после кинофильма «Козара» и романа «Дервиш и смерть». В круг моих познаний об этих людях входили также усташи с четниками, кровная месть с вурдалаками и югославская модель социализма, недалеко по времени отстоявшая от битвы на Косовом поле. Все эти мои представления Мехмед, разумеется, бешено опровергал. Он не хотел вписываться в мою систему. Он не хотел ни в какую. Он одинаково равнодушно высказывался в адрес Караджича и в адрес Изетбеговича. Он не примыкал ни к мусульманам, ни к христианам. Он даже не считал себя беженцем. Беженцем считали его другие. Он просто писал стихи на своем языке. Ему было совершенно безразлично, называется ли этот язык сербскохорватским или боснийским. Это был его, Мехмеда, язык. На нем он произносил слова и строил фразы, которые хотел произнести и построить. В общежитии в Сараеве окно его комнаты пристрелял снайпер. Мехмед не знал, почему тот выбрал именно его. Первая пуля, пробив стекло, вошла в противоположную стену. Вторая развалила бутыль с вином, стоявшую на полке. Третья отщепила край стола, на котором Мехмед разложил фотографии и стихи Аполлинера. Он писал статью для утренней газеты. Он писал бы ее и дальше, если б ночью в его окно снова не впился прожектор, направленный с холма. Он ушел из общежития, аккуратно сложив в папку написанные страницы. Он не знал, что еще всунуть в рюкзак, который уже не застегивался: альбом с рисунками Бруно Шульца или свои стихи. Он выбрал рисунки, потому что стихи знал наизусть. Через неделю он уехал. Война помешала ему выстроить несколько последних фраз. Теперь он пытался собрать их снова. Он никого не проклинал. По-настоящему он боялся только слов. Таких, как «предназначение» или «творчество». Придя в себя, он понял, что не помнит ни одного стихотворения. Только несколько строчек.
О родных этого человека я не знал ничего. Своими соплеменниками он считал Булгакова и Кортасара. Я уж не знаю, как он совмещал этих двоих на одном пространстве. Он утверждал, что Бродскому совершенно напрасно дали Нобелевскую. Ее, с точки зрения Мехмеда, надо было присудить молодому боснийцу, написавшему тридцать три стихотворения и исчезнувшему где-то в Париже. Ни одного из этих стихотворений он процитировать не мог, потому что тоже не помнил. Помнил только, что они гениальны. Все тридцать три. Критерием гениальности, полагал Мехмед, и полагал, возможно, справедливо, является не количество, а качество. В конце концов, говорил Мехмед, достаточно написать и одно стихотворение, чтобы стать национальным поэтом. Я, например, написал их девятнадцать, сказал как-то Мехмед в перерыве между затяжкой и моим неопределенным хмыканьем. Но я за них отвечаю, сказал он, торопливо подыскивая чешские слова. Когда он начинал торопиться, его чешский превращался в смесь китайского с суахили. Но все равно он попадал в точку. Возможно, это лучшее, сказал он, что было создано в Боснии в том году. Только никто не знает об этом. Он ткнул окурок головой в пепельницу и долго скручивал ему шею. Я смотрел на Мехмеда. Не часто, вот так, попросту, приходилось мне беседовать с национальными поэтами. Последний раз нечто подобное было в Литве, на территории детского садика. Мы сидели на разных концах качелей, состоящих из длинной доски, укрепленной на круглом чурбане, и поочередно пускали вниз по наклонной плоскости початую бутылку виски. А в предпоследний раз в Петербурге, когда он еще назывался Ленинград. Беседа проходила в подъезде. Мы грелись у батареи парового отопления, передавая друг другу португальский портвейн. Помню, что как портвейн, так и виски не произвели на меня должного впечатления. Я, конечно, могу пойти официантом, сказал Мехмед. В орлиных его глазах пустота стала огромной. Но я был редактором литературной газеты, единственной на всю Боснию, это что-нибудь да значит.
Да ничего это не значило, но где ж ему было это понять. У него не было предшественников. Он не чувствовал себя одним из них. Он чувствовал себя только собой и первым. Возможно, единственным. Я посоветовал ему прочитать Берберову. Особенно тот отрывок о «запланированной бедности». Вдвоем с Ходасевичем, который, как и Мехмед, тоже писал стихи. Жаль, я не мог сравнить, кто из них талантливее.
Надо найти жену, сказал он как-то, перебив сам себя в середине презрительного монолога о Сартре. Он как раз говорил об отношениях Жан-Поля с Симоной. Его всерьез возмущал тот факт, что оба они не верили в существование ГУЛАГа. Надо найти жену, сказал он снова и замолчал. Возникла пауза. Подход Мехмеда к проблеме очень веселил меня. Было в этом человеке с исламским именем что-то католическое. Я рассказал ему о том, как это делали с американками в Союзе. Он снова смотрел на меня пустыми глазами, в них не было даже отчаяния. Да нет, сказал он, причем тут фиктивный брак. Я не хочу обманывать. Но ведь вы хотите получить гражданство, сказал я. Фиктивный брак в таком случае есть просто сделка. Никто вас не заставляет разделять ложе. По-чешски это звучало не так элегантно. Но ведь брак, сказал он. Так что, спросил я. А любовь, спросил Мехмед. Тогда я в первый раз на него разозлился. Все-таки не так уж и молод он был. Под тридцать. Но злило меня, пожалуй, то, что во всем, что он говорил и делал, я чувствовал его превосходство.
В новогоднюю ночь наши начали штурмовать Грозный. Две сотни танков прорвались в улицы города и застряли в них, как гвардия Бонапарта в черногорских ущельях. Си-Эн-Эн добросовестно показывало мне горящую технику и обугленные тела. Экипажи, которым удалось выскочить, были расстреляны в упор. Гранатометы палили из окон панельных многоэтажек. Мюриды лезли на броню. Двое в зеленых головных повязках, крича «Аллах акбар!», погибли прямо перед камерой. Не знаю, что чувствовал тот парень, который это снимал. Грохот на экране стоял такой, что эхо отзывалось у меня на кухне. Утром кончились сигареты. Вот где была настоящая трагедия. К полудню регулярная армия была выбита из центра ополченцами, и я побежал в супермаркет за табаком. На улицах было пусто. Народ отсыпался после святого Сильвестра. Возле магазина стояли бочки с мертвой водой. Все карпы были распроданы. А может быть, эти бочки стояли пустыми еще с Рождества. Я утратил временную ориентацию. Я бы взорвал телевизор, я бы повесился, но кому бы это помогло. Я знал, что сейчас наступит время собак, настоящий праздник, который нам с нашими карпами никогда не отпраздновать. Я бы завыл, ей-Богу, но люди еще спали. Может, это было и к лучшему, что я никого не встретил. Сигареты выдавал автомат у входа в супермаркет. Он сказал мне спасибо, мы рады, что можем вас обслужить. Загадка человеческой глупости, как говаривал Лотман, вот главный вопрос истории, думал я, закуривая на ветру.
Удивительно, но у меня не было желания говорить о Чечне с Мехмедом. А он не говорил со мной о Боснии. Я чувствовал, что он не тянется ко мне. И меня не тянуло к нему. Оба мы были замурованы в персональных подвалах, где у каждого было собрано столько рухляди, что он мог бы перебирать ее, ворошить и рассматривать до конца своей жизни.
В первый рабочий день после Сильвестра я зашел к нему на кофе. Мехмед был бледен. Я молчал. Молчание не тяготило меня. С Мехмедом можно было молчать. Да и запас слов международного языка, на котором мы общались, был у нас невелик. Они никого не выпускают оттуда, сказал Мехмед. Один мой приятель-чех поехал туда с караваном ООН. Они впустили только двух врачей. Одному из них удалось. Он отдал родителям письма. Теперь я знаю, по крайней мере, что они живы. Представьте себе, пан Шайнис, он сидел в моей комнате, листал мои книги. Передал моему приятелю как раз то, что я просил. А тот привез в Прагу. Вот это, это и еще вот это. Но это не переведено на чешский. На русском тоже ничего нет, сказал я. Он привез мне Борхеса, сказал Мехмед. Борхес переведен? Борхес переведен, сказал я. У Мехмеда была очень неприятная улыбка. Улыбался он, правда, редко, но лучше бы уж не улыбался совсем. Произнося звуки, из которых складывалось имя Борхеса, Мехмед улыбался. Он ласкал это имя губами и языком. Если б можно было, он ласкал бы его и руками. Зрелище было жуткое. Он не скрывал своих чувств. Исчезла даже его индейски непроницаемая гордыня. Это был Мехмед-любовник, Мехмед-идолопоклонник. В сущности, он был язычником, приносившим жертвы литературе. Я два года не видел родителей, сказал он вдруг. Даже голоса их не слышал. А теперь мне привозят оттуда Борхеса, понимаете, пан Шайнис. Еще и это я должен был понимать. Я сослался на дела и вышел. Я был очень несправедлив к Мехмеду. Наверное, я завидовал ему.
Как-то вечером, когда здание нашей конторы почти опустело, я застал Мехмеда за корректурой. Написал в воскресенье, сказал Мехмед. Взял и написал первую фразу. Потом вторую. Потом зашла хозяйка квартиры с собакой. Принесла вино. Поговорили. Когда ушла, записал наш диалог. Надо же, диалог он все-таки допускал. Ничего не хочу выдумывать, сказал Мехмед. Да и не умею. Я пишу свою жизнь. Такой, как она есть. Он был мрачен. Но ведь это хорошо, что вы способны писать, сказал я. А, он махнул рукой. Я думал, им нужна проза, а они хотят от меня трагедии. Они думают, раз я оттуда, я должен показать им трагедию. Но я не хочу ее продавать. Пан Шайнис, разве можно продавать трагедию? За стакан вина? За пачку сигарет? Это все, что они хотят слышать о Боснии. Да, сказал я, не повезло вам с аудиторией. Чего же вы хотите, чтобы они ждали от вас, когда вы прибыли из самого дикого места в Европе? Рассказов о любви? Диалогов за бутылкой вина? Об этом они могут писать и сами. По утрам у него нет эрекции, жене приходится работать мануально. Или орально как вариант. Проблема, а? Трагедия, не спорю. Я чувствовал, что завожусь. Не надо было этого говорить. Или мемуары о Сопротивлении. Сопротивление первое. Сопротивление второе. Сопротивление третье. Вы вдумайтесь в это, Мехмед. У нас с вами чащи непролазные, а тут номерок на вешалке. Повесил, отчитался. Оделся, вышел. Из Сопротивления. Как из эротического салона. И совесть на месте, как портмоне. И деньги за нервный стресс, в порядке реабилитации. Ну? Продайте им кусок хорошего бурелома, Мехмед. Я замолчал. Я просто заставил себя заткнуться. Снова возникла пауза. А вы им пишете о каких-то посиделках с квартирной хозяйкой. Было очень тихо. Я никому не пишу, сказал Мехмед. Он не смотрел на меня. Я пафос этот ненавижу, сказал он. Не хочу я продавать жизнь как трагедию. Хочу писать так, как все есть на самом деле. На самом деле нет никакой трагедии. Просто жизнь изо дня в день. Все-таки он здорово раздражал меня, этот Мехмед. Как же, как же, сказал я. От вас вон трагедией за версту несет. Поделитесь, не жадничайте. Они тупеют без трагедии, разве вы не видите этого? В конце концов я лишь мстительно выполнял желание пани Кубковой. Ругать так ругать. Продайте, сказал я. Они купят, продайте. Нет, сказал Мехмед. Не хочу я быть патетичным. Так примерно шел наш разговор. Как сказка про белого бычка.
На следующий день Мехмед сидел за корректурой нового рассказа. Называется «Брат», сказал он. Это про одного моего приятеля из Маглая, который писал стихи и носил их в редакцию, а там их не брали, и он считал, что это справедливо и примерно раз в три месяца устраивал им погребальный костер, а потом писал новые стихи и снова нес в редакцию, и делал это годами, пока не началась война. Это все на двух с половиной страницах? спросил я. Достаточно, сказал Мехмед. Там больше не о чем говорить. Я же сказал, что придумывать не умею. А что стало с вашим приятелем? Теперь не пишет, сказал Мехмед. Погиб? спросил я. Он нет. Редакция сгорела, сказал Мехмед. А вы читали «Поиски Аверроэса»? спросил он, отвернувшись к окну.
Вот этого я терпеть не мог. Этих детских вопросов о том, что кто когда читал и как к этому относится. Это всегда напоминало мне неуклюжее знакомство интеллигента с девицей. Я, наверное, поморщился, потому что Мехмед тоже замолчал. И вообще пора было слушать новости.
В метро я снова отдавал Богу душу. А Он не давал мне воздуха. Я уже устал от этого торга.
Число потерь было невероятным для боев регулярной армии с мафией. Они вызвали десант из Пскова и морскую пехоту с Тихого океана. Они обрушили на жителей «Град» и «Ураган». Они вопили на весь мир, что кончают с гнездом преступности, а сами гробили новобранцев и женщин. Приближался старый Новый год. Я почти не выходил на улицу. Только в контору и обратно. Ну, сказал мне по телефону Вит, теперь тебе ясно, почему вас не любят? Нас? закричал я в трубку. Нас? Я выключил телефон. Потом я выключил Си-Эн-Эн. Я снял с полки Борхеса. Аверроэс там пытался вообразить, что такое драма, не имея понятия о том, что такое театр. Люди, жившие вокруг нас с Мехмедом, занимались тем же. Я дважды перечитал рассказ. Сначала быстро, потом медленно. Потом я лежал с открытыми глазами и думал. Я пришел к выводу, что мало чем отличаюсь от этих людей. Я очень устал. В комнату, где я делал уроки за дедовым столом, не доставая ногами до пола, вошла моя мать. Она протянула мне коробочку с каким-то лекарством и сказала: «Ты так и не одел шарфик. Иначе бы все было по-другому». Потом она сказала еще что-то, очень важное, но когда я проснулся, я не мог вспомнить ни одного слова.
Была пятница. Вечером Мехмед уезжал на север, в Горни Грады. Он уезжал на неделю. Она полагалась ему за субботние дежурства. Он хотел провести ее у своего земляка, тоже беженца, который там, в горах, нашел место на лесопилке. Он жил в какой-то хибаре, брошенной цыганами, и переводил стихи с французского на боснийский. Мехмед считал его своим учителем. Он замещал Мехмеду Аллаха, Будду, Христа, Шекспира и всех остальных, за исключением Борхеса. Он жил там, вознесшись над лесами, поплевывая в обрыв за порогом, пилил свои доски и был почти счастлив. Естественно, Мехмед считал его гением. Как-то он показал мне его стихи, переведенные с боснийского на английский и напечатанные в журнале Йельского университета. Стихи, естественно, были о войне. Во время которой учитель Мехмеда делал то, что на английском звучало как «делание любви». Он вынужден был делать это, не поднимая головы, чтобы не схватить случайную пулю. Так что он думал в основном о пуле, а не о том, что делал. «Делание любви», сказал Мехмед. Как это по-русски? Я сказал, с удовольствием выговаривая родные звуки. Гениально, сказал Мехмед. Грубо и точно. Как и должно быть. Гениально, пан Шайнис.
Весь этот день он пребывал в глубочайшей депрессии. Ну хорошо, сказал я, познакомьтесь все-таки с какой-нибудь девушкой. Просто так, не для брака. Он не смотрел на меня. Он считал эту тему исчерпанной. Тогда в чем дело, черт побери, сказал я. Главное, что вы написали пятый рассказ, сказал я. Самое страшное, когда душа мертва, сказал я. Он молчал. Не то что писать, думать об этом тошно, сказал я. А вы ведь живой, вам-то чего бояться. Живой, сказал наконец Мехмед. Вот я вам принес Данило Киша на чешском, добавил он. Попробуйте.
В тот вечер я попробовал и Данило Киша. Странное дело, он помог мне гораздо больше, чем Борхес. Я даже не включал новости.
В понедельник выпал снег. Как это бывает в детстве, утром я посмотрел в окно, а там все было белым. Отче наш, сказал я, да будет воля Твоя на земле, как там, у тебя на небе, где снег, который Ты валишь куда попало. И отпусти мне, прошу Тебя, долги мои, которые я должен Мехмеду, если это поможет ему. Потом я вышел на улицу и вздохнул. Легкие было замешкались, но сработали, в общем, исправно. Угрызения совести, мучившие меня с православного Рождества, когда я не пошел в церковь в знак протеста, разрешились покоем. Может быть, мне и впрямь было отпущено. Бог понимает такие вещи. Вот Он послал мне Мехмеда, Бог которого именуется Борхес, а Мехмед подарил мне это утро, в котором я благодарю Тебя, Господи. За это утро. За первый снег. За вовремя подошедший трамвай. За то, что Ты убрал наконец Мехмеда с глаз моих долой хотя бы на неделю, и вот уже целых два дня я пытаюсь писать.
Я шел длинным коридором. Мимо плаката «СОС Сараево». Мимо доски объявлений, где предлагались летние отпуска на Майорке и Корфу. Семейный пансион, море, апельсины – пять драхм за кило. Полоски с телефонами уже были оборваны. Первую оторвала Вожена. Еще в пятницу. Что-то вы рано сегодня, сказала она, когда я вошел в канцелярию. Одновременно зазвонил телефон. Вас, сказала Вожена, вот совпадение. Я взял трубку. Я больше верил в десницу Божью, чем в совпадения.
«Револьвер Ревю» вы, конечно, не читаете, сказала пани Кубкова. Даже интонации у нее были, как у моей матери. Казалось, она скажет сейчас: «Иначе все было бы по-другому». А там рассказ нашего Мехмеда, сказала она. Между прочим, о вас. Зайдите, покажу. Зайдите, зайдите. Называется «Борхес и Шайнис». Вы меня слышите, пан Шайнис? Пан Шайнис, вы меня слышите? Да, сказал я. Я вас слышу.
Я снова шел длинным коридором. Мимо стеллажей с книгами. Мимо хранилища с эмигрантскими газетами. Мимо доски объявлений. У доски объявлений я остановился. Я хотел посмотреть на пейзажи. Мог я посмотреть на пейзажи? Майорка, Корфу. Да, это было красиво, красивые острова. Я примерил к ним «Град». Напалм. Ковровое бомбометание. Я пустил их ко дну вместе с отпускниками. Я пустил бы ко дну весь этот дурацкий континент. Да черта лысого. Под любым обстрелом какой-нибудь поэт из Сараева все равно занимался бы «деланием любви». Может, это и впрямь был гениальный выход. Что еще я мог предпринять? Спустить лавину на Горни Грады? Я представил себе, как это будет выглядеть. Как будет выглядеть моя жизнь после этого. Будет ли в ней чего-нибудь не хватать. А если будет, чем я заполню пустое место. Можно было снова вернуться к кроссвордам. Или к шахматам с самим собой. Или к перечитыванию рассказов, написанных гениями. Например, Борхесом. Или Мехмедом. Много было вариантов. Один бесполезней другого.