ЗАПИСКИ У ИЗГОЛОВЬЯ

Евгений Штейнер

ГОНСКЭ ИЗ СИНДЗЮКУ

Гонскэ уже толком и не помнил, как и когда у него началась такая жизнь. Первые недели и месяцы он все силился понять, как это так вдруг произошло, что он отовсюду выпал, но умственных сил его на это, как видно, не хватало, потому что в сознании его при этом обычно всплывали разнообразные картинки из того, что было раньше, и, кроме мучительного недоумения и растравы, они ничего ему не приносили. Собственно, эти картинки, пожалуй, и привели его в конце концов к картонному ящику в подземном переходе, ибо, когда еще, наверно, что-то можно было спасти, как-то энергично встряхнуться и вывернуться, Гонскэ, вместо того чтобы что-то делать, вдруг застывал с неприличной гримасой на своем месте в конторе, когда это место еще было, или замирал над чашкой удона в забегаловке, когда его еще туда пускали, а то, того хуже, начинал ронять беззвучные слезы на игрушки ребенка, когда жена, играя в приличия, позволяла ему приходить. Тогда деловые бумаги, которые он перекладывал с места на место, застывали тоже и, образуя пробки и тромбы, сбивали здоровый ритм производственного конвейера. Если видение нападало на него во время приема пищи, то нередко дымящиеся червячки лапши оставались покачиваться себе на вознесенных ко рту да в окрестностях оного и забытых палочках. А если, придя в свой бывший дом, он играл с сыном в прятки и залезал в шкаф, то порою забывал вылезти, зарывшись в мягкие и пронзительные родные запахи.
В общем-то ничего особенного с Гонскэ не стряслось. Надул и выгнал начальник, изрядная сумма трудовых сбережений до последней йены ухнула в какое-то не столько рискованное, сколь глупое предприятие, в которое он по простоватости сунулся; жена, которая долго обманывала его, но терпела, терпеть наконец перестала и поступила подобно начальнику.
Подобное время от времени случается в жизни, но обычно не все сразу и далеко не со всеми. Впрочем, Гонскэ и был не совсем, как все: от природы — мечтательный, от воспитания — послушливый, от жизни — когда обалделый, а когда просто робкий. В общем, не то чтобы совсем дурак, напротив, по профессиональной части Гонскэ как раз был молодец, что, кстати, в сочетании с простоватостью и неумением просчитать ситуацию и вызывало раздражение начальника, коему Гонскэ, сам того не замечая, простодушно несколько раз публично давал урок, как надо работать. Все же, пожалуй, он был больше дурак, чем умный, ибо какой же умный вдруг окажется в дураках и картонном ящике впридачу.
Какое-то время Гонскэ пытался что-то сделать и как-то устроиться. С месяц он пожил в дешевых комнатах в Ситамати и немножко ходил по объявлениям в газетах. Потом, когда деньги кончились, старательно листая записную книжку, он обошел старых знакомых. Их, впрочем, никогда не было много, а некогда имевшиеся как-то незаметно и без особой причины — да так оно и бывает с университетскими приятелями — рассосались. Те двое или трое, что все-таки сыскались, без большого энтузиазма привечали Гонскэ, который после первых смущенных приветствий еще скованно, но уже расслабленно шмякался на татами в грязных носках и то потерянно молчал, то, прихихикивая и намекая интонациями и жестами на что-то одному ему известное, с неприличными подробностями рассказывал о том, что у него было с женой или безденежьем.
В один довольно никакой вечер он обнаружил себя на лавочке в парке. Районная библиотека, где Гонскэ провел день, закрылась. В кармане было полторы тыщи йен. Звонить никому не хотелось, да и некому было. И он остался в парке. По природной застенчивости ему было неловко ложиться на людях в публичном месте. Хотя, кроме редких прохожих и собачников, в парке в это время никого уже не было, он долго искал местечко поукромнее. Найдя на боковой аллее одинокую скамейку, он посидел на ней, пооглядывался и несмело прилег, подложив под голову сумку с какими-то рубашками и бумажками. Довольно скоро ему пришлось надеть на себя сначала свитер, а потом сверху еще рубашку, ожидавшую стирки. Еще стояла теплая осень, но, как оказалось, и такие ночи были плохо приспособлены для спанья под открытым небом. Гонскэ свернулся калачиком и, обняв коленки, пролежал, часто меняя бока, до утра. Под утро он уснул и проснулся, когда было совсем светло, светило мягкое солнышко, а по аллее ходили люди. Он смущенно вскочил и тут же сел снова с независимым видом, заложив ногу на ногу. Из-под строгого офисного пиджака снизу торчала рубашка, кое-как надетая ночью на свитер. Кости ныли, а на боках темнели влажные от ночной сырости пятна.
Гонскэ выдержал в парке недели три. За это время он постарался обжиться. Утоптал в густых кустах землю, притащил несколько футонов — чего-чего, а этого добра на токийских помойках всегда хватало. Ночами он зарывался в промежность между тяжелыми сырыми матрасами и старался лежать, не двигаясь. Ему казалось, что от движений образуются щели и уходит тепло, а кроме того, при поворотах его одежки, приспособленные для дневной вертикальной жизни, цеплялись друг за дружку, заворачивались всякими складками и терли тело. Оно чесалось. Гонскэ пытался несколько раз теплым деньком постирать какую-нибудь мелочь в парковом туалете, но получалось плохо. К тому же один раз, когда он развесил на кустах вокруг своего лежбища трусы и майки, а сам отошел на скамейку поодаль, в кусты вломилась стайка мальчишек, увлекаемая далеко откатившимся мячом. Один случайно задел какую-то из одежек Гонскэ, и когда она упала, мальчишка нагнулся, чтобы рассмотреть, издал радостный вопль и, подцепив майку на палку, стал приплясывать. Приятели последовали его примеру с другими двумя вещами. Гонскэ, который тревожно наблюдал за вторжением, постеснялся обнаружить себя и прогнать мальчишек.
Той ночью пошел сильный дождь. На этот случай запасливый Гонскэ приготовил зонтик, который немедленно и вполне неуклюже укрепил в головах в заранее проделанной в футоне дырке. Лежать под гулким непромокаемым барабаном было даже приятно. Звук был неожиданно мелодичный и завораживающий. Гонскэ даже припомнил какую-то танку про ночной дождь и открыл рот, чтобы ее спеть, но звук его давно не употреблявшегося голоса, вдруг заполнивший собой подзонтичное пространство, так резанул по ушам, оттолкнувшись от купола, что Гонскэ осекся и замолчал.
Внутри между футонами было довольно тепло, но когда утром Гонскэ стал вылезать, оказалось, что все на нем промокло. А в том месте, где на верхний футон стекало с зонтика, образовался даже полукруглый ров, заполненный водой. В нем вяло колебалась какая-то утонувшая букашка, а рядом красный лист красиво, как это принято в Японии, покоился на зеленоватом футоне. Гонскэ отметил это, приятно нежась в собственном тепле. Оно, это тепло, мигом исчезло, когда Гонскэ пошевелился и все-таки вылез.
Старые ватные матрасы испускали пар и испарения. Таковая же субстанция вкупе с каким-то специфическим недавно возникшим запахом, который Гонскэ долго отказывался признать своим, исходила и от его одежды. Запах этот Гонскэ заметил, когда увидел две недели назад в библиотеке, как какой-то господин с неестественно черными волосами несколько раз косился на него, раздувая ноздри, а потом, сердито хмыкнув, пересел подальше. Две школьницы в матросках за столом напротив захихикали, прикрывая рты кулачками. Гонскэ оглянулся вокруг, потом напряженно замер и, посидев с небрежным видом несколько минут, пошел в туалет. Там он посмотрел на себя в зеркало и заплакал. В общем-то он представлял — что он должен увидеть, но сверкающее сортирное стекло, чистейший пол и благоухающие цветами писсуары с влажной пластмассовой гроздью винограда на дне подействовали на него, как слезоточивый газ. Гонскэ закрылся в кабинке и долго сидел там, не снимая штанов, сначала промакивая глаза туалетной бумагой, а потом все более сильно и яростно надраивая целым рулоном щеки, заросшие волосами и грязью. Потом он испугался, что служки заметят, что он давно сидит в кабинке, и, разгладив двумя руками пиджак, поспешил выйти. В читальный зал, где у него оставался пакет с подобранными в парке журналами, он больше не заходил.
Читать Гонскэ всегда любил и читал помногу. Его курсовые работы в университете всегда хвалили за полноту библиографии и журили за неуместную в его серьезной маркетинговой науке литературность. Да и после лет ученья, насколько хватало времени, он все норовил прочесть что-нибудь отвлеченное, особенно историческое — про самурайские времена или придворных дам — и обсудить это с женой. Та тоже любила читать, но скоро выяснилось, что еще больше она любила спорить, а в спорах не избегала резких суждений и не вполне литературных выражений. Гонскэ терялся и замолкал. Потом, когда работы становилось тем больше, чем хуже он, по мнению начальника, с нею справлялся, читать Гонскэ, естественно, стал меньше. Зачастив в первое время своей безместной жизни в библиотеку — уютное и для всех открытое пристанище, где было тепло и сухо, стояли стулья и ненавязчиво светились в конце коридора иероглифы эм и жэ, он рассчитывал и на побочный эффект от посещения такого славного учреждения. «Вот ужо почитаем», — смущенно улыбаясь, бормотал он под нос, прогуливаясь перед стеллажами, и брал сразу по нескольку книжек себе на стол.
Но довольно быстро оказалось, что чтение как-то не клеится — ему все казалось то сложным, то неинтересным, и за страницами неотвязно маячили то лица шефа, то злые глаза и мягкие груди жены, то груда футонов в кустах, прикрытая новонайденной пластиковой пленкой. Гонскэ с усилием возвращал себя к странице, и механически пробежав, а точнее по-улиточьи ее проползши, он переворачивал новую и тут же забывал, о чем шла речь раньше. Иногда, ожесточенно поворотив вспять, он снова пытался читать предыдущее, но неожиданно ловил себя на том, что подсчитывает частоту употребления одинаковых иероглифов или количество суффиксов «но» в какой-нибудь длинной фразе. Потом он переключился на иллюстрированные журналы и довольно скоро стал ограничиваться их листанием, прочитывая не больше первой страницы каждой статьи. В голове его было как-то одновременно тягуче и беспокойно. Мысли стали короткими, и посещали они его отдельными неясными всполохами — как ночными перебежками через простреливаемую улицу. И хоть времени было столько, что он уставал чесаться, ходить по-маленькому или думать о том, что бы стала делать жена, если бы он не потерял все деньги в лопнувшем бизнесе, — тем не менее читать что-то — все равно что — подряд и не отрываясь у него не получалось.
Все хуже у него получалось и разговаривать. Собственно, разговаривать было толком и не с кем. Один разбитной старожил парка, лысый и загорелый, как малаец, старик, который уверял, что ему тридцать шесть лет, пытался свести с ним дружбу и наставлять в мелочах бездомной жизни. Он угощал Гонскэ окурками и банками с колой, которые умел деликатно выковыривать из автоматов проволочкой, и расспрашивал о взглядах на жизнь. Гонскэ или отмалчивался, не зная что сказать, или начинал длинно рассказывать, что со своей работой он справлялся вовсе неплохо и если бы не пара досадных мелочей, то все было бы вообще нормально, а начальник подлец и прицепился, потому что давно хотел, потому что знал, что Гонскэ умнее. Потом он стал избегать старика. Тот был на вид вполне завершенный и устоявшийся уличный житель с нетипично окладистой бородой и уверенно-неторопливыми манерами. Даже грязь, казалось, была размазана на нем аккуратно и профессионально, поскольку лежала на всем плотно и равномерно.
Гонскэ приходилось все же произносить какие-то слова, когда он просил у библиотекаря журнал из фондов или когда покупал чашку собы в харчевне рядом с парком. Там всегда было малолюдно, исключительно дешево, а еще — по близости расстояния — он мог добраться обратно до своих кустов, не растеряв приобретенного в собачной тепла. Но девицы из-за стойки смотрели на него все неприветливее, а однажды с поклонами и самоуничижительными оборотами, как и положено говорить с гостями заведения, его попросили больше не заходить. Он и сам старался это делать пореже — та же порция лапши, купленная в супермаркете и готовая к употреблению через три минуты после заливания ее кипятком, стоила раза в четыре меньше — всего сотню йен с чем-то. Деньги он добывал, обходя автоматы с водой, пивом или сигаретами. За пару часов методичных поисков обычно набиралось несколько забытых в углублении для сдачи монет — хватало на пару банок сухой собы, а иногда и на палочку якитори. И купить в магазине он мог сразу несколько банок, что он и старался делать, чтобы появляться на людях поменьше. Проблема была в том, где достать кипяток для размачивания. Он разрешил ее, вспомнив, что в университетские годы в их студенческой столовке горячий чай можно было наливать бесплатно из большого бака в углу зала. Гонскэ без труда нашел недалеко от своего парка университетское здание с кафетерием и не без робости проделал опыт. Опыт удался. Чтобы не примелькаться, он нашел еще два таких места и ходил то в одно, то в другое попеременно.
Так и протекали дни первого месяца. Гонскэ привыкал к новой жизни, хотя к сырости и ночному холоду приноровиться было трудно. Когда же пошли дожди, он решил перебраться в подземные лабиринты Синдзюку. Молодой старик с загаром, сосед по садово-парковой жизни, расхваливал ему это место, напирая на то, что там не так-то легко устроиться — Синдзюку ведь все-таки, а не какой-нибудь захудалый Накано-ку, но что он там свой человек и если надо, замолвит слово перед советом старейшин.
Гонскэ не приходило в голову, что для того чтобы лечь на пол в подземном переходе, надо иметь связи. Впрочем, кому из нас такое может придти в голову, а Гонскэ еще сравнительно недавно был в общем и целом одним из нас. Он с благодарностью принял предложение бывалого доброжелателя, вспомнив, как с завистью он поглядывал на добротные сооружения из картонных коробок в переходах Синдзюку. Многие были скреплены веревочками и склеены по швам лентою, а некоторые были даже оснащены окошками и украшены картинками на фасаде. Вокруг бродили полицейские, но, казалось, ни они, ни бездомные не обращали друг на друга никакого внимания. Гонскэ же боялся, что на него непременно обратят — старожилы скажут, что, мол, и без того тесно, проваливай подальше, а полицейский перетянет по спине палкой да потащит в участок проверять личность на предмет уголовного прошлого. Хоть такового прошлого за Гонскэ не водилось, проверок личности он почему-то ужасно боялся. Ему казалось, что, сверив в компьютере его имя с адресом, полицейские могут отвезти его по месту прописки и сдать жене под расписку, строго сказав: «Он тут числится – пусть и сидит, а не портит нам пейзаж на улице». Честно говоря, в начале своего паркового периода он даже немножко помечтал о таком водворении домой, но, представив испуг ребенка и отвращение жены, таковое мечтание себе запретил.
Два угрюмых мужика, в загоны к коим, предварительно сняв обувь, любезный сосед заводил Гонскэ на предмет представления, смотрели на него без всякого выражения. Старик тараторил, что Гонскэ парень тихий, воспитанный, университет, видать, вроде вас кончил, кланялся он одному из старейшин. Тот о чем-то думал, глядя в сторону, а потом сказал: «Да пусть остается, мне-то что». «Зовут-то вас как», — отнесся он к Гонскэ вежливо, и тот от неожиданного вопроса сначала замычал, потом, почему-то не решаясь назвать свое имя, мычать перестал и, поулыбавшись, выдавил, что его особенно и не зовут нынче никуда. «Зачем старое вспоминать», — чуть ли не молодечески добавил он. «И то, — согласился старейшина и вдруг засмеялся, открыв белехонькие, от прежней жизни в нем застрявшие, фарфоровые зубы. — Пожили той жизнью, поживите в свое удовольствие этой. Вы, я вижу, добрый малый и простоваты не в меру, этакий Гонскэ – не так ли? – Малайцевидный старик радостно расхохотался:
– Во-во, а я-то все думал – кого это он мне напоминает. Ну, конечно, Гонскэ — как пить дать». Гонскэ тоже улыбнулся, вспомнив персонажа из старинных пьесок — простофилю-служку, который всегда попадал в какие-нибудь переделки и с глуповатым видом получал на сцене свои неизбежные тумаки. «Отлично, — сказал он, — мне это подходит. Премного вам признателен за участие».
Вот тогда-то, собственно, Гонскэ и стал Гонскэ. И хоть никто особенно к нему не обращался, кроме того же соседа, нетипично для уличного жителя общительного, ему казалось, что так его будет труднее узнать. Глупо было, конечно, так думать — не говоря уж о том, что никто и не собирался его разыскивать.
Обустройство в Синдзюку много времени не заняло. Пол был ровный, а главное, сухой. Одна капитальная стена уже имелась в наличии и так и манила прислониться, что Гонскэ не без удовольствия и проделывал большую часть времени, свободного от горизонтального положения. Ящик от холодильника и два – от телевизоров дали достаточно материала для узкой спальной норы и метрового палисадника перед нею. Там у Гонскэ лежали одеяла с футонами — для тепла и мягкости, растрепанные книжки комиксов — для душевного удовольствия и стояли две большие сумки с чем-то давним и личным — в основном со спрессованной и перебродившей, как натто, одеждой, а еще с какими-то случайными цацками из бывшего дома. В сумки Гонскэ почти не заглядывал.
Жизнь его стала простой и налаженной, выходил из перехода он все реже и реже. Сначала, когда его неясно тянуло куда-то, он вставал и шел, радуясь, что он в самом центре и не надо тратить денег на дорогу. Но скоро оказалось, что мест, которые он мог бы посетить, как-то не оказалось. Бывало, пройдя под землей два-три туннеля, он выходил наверх и шел куда-нибудь в сторону Кабуки-тё. Район небоскребов он невольно норовил миновать быстрее. Ему казалось, что эти супердома  подчеркивали его бездомность. Однажды, впрочем, замечтавшись о прошлом, он забрел на смотровую площадку на сорок пятом этаже Токийского муниципалитета, а там долго пялился в сторону своего былого района. Увидеть крышу своего невысокого мэнсёна ему, конечно, не удалось, и он сначала рассердился, а потом подумал, что это даже хорошо. Или сначала он подумал, что это хорошо, а потом все-таки рассердился — он и сам хорошенько не мог определить, что он тогда почувствовал. Он и вообще чувствовал себя все хуже — как сквозь мокрое стекло. А в Кабуки-тё дома были маленькими, горели разноцветные фонарики перед всякого рода увеселительными заведениями, звучала музыка, и иностранные черные парни, сверкая в полумраке вылупленными белками, раздавали прохожим яркие листовки. Несколько таких бумажек Гонскэ подобрал и хорошенько рассмотрел потом у себя в ящике при свете негасимых и ночью подземных ламп. От созерцания полуголых или совсем голых девиц с неестественно выпирающими во все стороны частями что-то шевельнулось у него внутри под одеялами, а потом вяло опало. Такие девицы Гонскэ решительно не нравились — его пугали их нахальные рожи и раздражали их прозрачные, такие нефункциональные трусы в кружевах.
Да, выходил он все реже, да и вставал теперь тоже не каждый день. Собственно, понятия дня и ночи как-то стерлись и потерялись вместе со многими другими понятиями и вещами. Ремешок на часах у Гонскэ истлел и порвался, он отложил их куда-то и забыл куда. Солнышко у них в переходе не всходило, а электричество не затухало. И Гонскэ спал, сколько ему хотелось и когда хотелось. Он временами чувствовал, что спит как-то непривычно много. Проснувшись, он часто лежал, не открывая глаз, понемногу приходя в сознание и снова уплывая в сонный теплый морок. По утрам, а впрочем, это «утро» могло прийтись и на вечер, короче, после долгого периода сна Гонскэ пробуждался, понуждаемый природой, у которой были свои ритмы и циклы и которая через определенное время просилась наружу. Гонскэ научился, не вылезая из-под футона, нашаривать рукой загодя приготовленную бутылку из-под пива «Асахи» и загонять свою докучливую природу в бутылку. Потом он снова с удовольствием засыпал — нередко до следующей бутылки. В отличие от некоторых своих сотоварищей, Гонскэ соблюдал самому себе поставленные правила и не мочился в решетку ближайшего подземного люка, коих было полным-полно в туннелях Синдзюку. Со своими бутылками он шел в туалет у выхода с линии метро «Маруноути», тихо радуясь своей изобретательности – использовать емкости темного стекла и с этикетками, заведомо предполагавшими нечто пенистое внутри. В туалете Гонскэ время от времени мыл руки — ему нравилось тереть пальцы и ковырять под ногтями, а вот на лицо плескать он избегал — было холодно, да и увлажненная грязь потом долго саднила и собиралась катышками на бороде. На обратном пути Гонскэ проверял автоматы на предмет забытой мелочи, и устав от такого похода – сто метров туда и триста обратно, — он спешил вернуться на свое лежбище и лечь или сесть, привалившись спиной к стене. Немолчное шарканье прохожих сливалось в невнятный гул и убаюкивало; глаза незаметно прикрывались, сознание затухало. Он уже плохо понимал, зачем все куда-то постоянно идут. «Если у них есть дом, – думал он, – почему они не живут там, а с утра до вечера мотаются по переходам, пересаживаются с электрички на метро, ползут вверх и вниз по эскалаторам, теснят друг друга перед конторами и магазинами?» Был момент, когда Гонскэ показалось даже, что он-то и живет как раз более истинной жизнью, поскольку никуда не спешит, не бегает по неприятным местам, а сидит наедине сам с собою и думает о чем угодно. «Настоящий мудрец, как это, — вспоминал он с натугой, — не выходя со двора, познает весь мир». Потом Гонскэ понял, что, наверное, он не был все-таки мудрецом, потому что ни о чем большом он почему-то не думал, а вяло листал комиксы и без аппетита соображал, идти ему сегодня за собой или можно подождать еще сон-другой.
Сны Гонскэ снились в изобилии — намного чаще, чем в то время, когда он спал с женой и ходил в должность. Тогда от недосыпов и напрягов он моментально проваливался в черную дыру и, нимало не отдохнувши, мучительно выкарабкивался из нее, понуждаемый настырным дребезгом будильника. Теперь виделось что-то постоянно, но почему-то – что именно, Гонскэ обычно не мог вспомнить. Какие-то незнакомые люди, которые что-то делали, а он смотрел; какие-то женщины в эротических позах, которые не возбуждали; какие-то то ли облака, то ли кусты. Когда Гонскэ просыпался с туманной пленкою сна в мутном взоре, ему казалось, что если он смежит веки снова, он увидит и вспомнит, что там было. И он смежал, и действительно вместо желтоватой кафельной стены напротив и безостановочно переставляемых на фоне этой стены ног он начинал видеть какие-то то ли облака, то ли кусты — может, из прошлого сна, а может, уже из нового, но похожего на предыдущий. Вообще подобно тому, как стерлась граница между днем и ночью, грань между сном и явью сделалась зыбкой и не всегда различимой. В общем Гонскэ это нравилось. Одеял у него хватало, под ними было тепло; ленивое оцепенение членов удачно гармонировало с туманным состоянием рассудка. Так он и жил: то ли спал, то ли бодрствовал; то ли думал, то ли грезил, то смотрел, толком не видя, сквозь ноги прохожих, то пялился сквозь страницы комиксов; то он что-то хлебал, то мочился. Короче, вот так и жил – то ли не жил.
Иногда приезжали с ручными тележками какие-то белобрысые гайдзины со светлыми, как у собак с Хоккайдо, глазами. Бодро и быстро они проезжали вдоль ряда картонных обиталищ и, сияя улыбками, деловито выгружали коробки с бисквитами и какие-то банки. «Все будет хорошо, — приговаривали они, — Дзизасу вас любит». И клали сверху маленькие книжки, на которых золотыми иероглифами было написано то ли «Новое обещание», то ли «Новый контракт». Поскольку Гонскэ ничего ни у кого не просил, никто и не давал ему никаких обещаний, а что касается нового контракта, то уж в чем в чем, а в этом Гонскэ был уверен — никакого контракта ему не видать в этой жизни даже во сне. Книжку эту он все же несколько раз полистал, но забросил, потому как сразу запутался — кто кого родил в начале и за что кого-то казнили в конце. Он слышал, конечно, раньше об этой истории и, возможно, в былое время внимательно бы прочел первоисточник, но в нынешнем его положении вникать не стал. Там вообще было много нескладного — то этот мудрец говорил про отца своего на небе, то именовал себя сыном человеческим. Гонскэ это понять было трудно. Он-то хорошо помнил, какие бывают сыновья — сын у него был, и сын был его собственный.
Сына Гонскэ однажды увидел в переходе. Он сидел тогда в привычной позе у стены рядом со своим ящиком, протянув ноги и закутавшись в несколько одеял; снаружи была, должно быть, зима, было холодно. Взор Гонскэ был устремлен перед собой, в поле зрения попадали нижние части прохожих, а дети — целиком.
Сын был в надутой поролоновой куртке, отчего голова его казалась меньше, а лицо худее, чем раньше. Или он просто подрос, а потому перестал быть похожим на пухлый китайский ман, как раньше. Он был по-незнакомому коротко подстрижен, а под верхней губой торчали два новых несоразмерно больших зуба. Он что-то говорил, задирая голову и оглядываясь назад. Гонскэ тоже поднял голову и увидел жену. Она улыбалась и в чем-то, видно, мягко не соглашалась с мальчиком. Они уже прошли мимо, как Гонскэ почувствовал, что его словно подбросило. Он открыл рот, позвав сына, но звук почему-то не пошел. Он рванулся, чтобы встать и догнать их, не ушедших и на пять шагов, но запутался в одеялах. Зашуршал и свалился комикс, а из слежавшегося лежбища шибанула вверх такая волна прелого смрада, что она ударила Гонскэ в нос и остановила на полпути. Он сполз по стене на пол; сын в это время оглянулся снова, вглядываясь во что-то оставшееся позади. Мальчик скользнул взглядом по завозившемуся в своих тряпках бомжу, на секунду остановил было на нем любопытный взор и снова перевел его на что-то более интересное в дальнем конце туннеля. Потом он повернулся и вприпрыжку побежал догонять маму.
В ту ночь Гонскэ против обыкновения ничего не снилось. Он почему-то забыл лечь и даже подоткнуть как следует свалившиеся от оборвавшейся попытки встать одеяла. Когда повалили утренние толпы прохожих, он сидел, прислонясь к стене, и бормотал: «Надо что-то делать, надо что-то делать, надо что-то делать».
А между тем что-то, видно, случилось в мире за туннелем. Перед входом на станцию кто-то что-то без умолку говорил в мегафон. Толпа гудела больше обычного и бежала нервозней, чем всегда; прохожие шуршали на ходу газетами. Гонскэ, конечно, этого ничего не заметил. Он и в нормальной жизни был не слишком наблюдателен, а в последнее время вообще на все смотрел, не видя, а уж после вчерашнего окончательно впал в какую-то каталепсию.
Пришел лысый со смуглой плешью (загар не сходил с него даже зимой) с полбанкой горячего кофе и стал тараторить про какое-то землетрясение. Поскольку бесчувственный Гонскэ не реагировал, лысый и его потряс, демонстрируя тем самым происходившее ночью в Кобэ. Гонскэ, который всегда из вежливости кивал и мычал, изображая внимание, на этот раз никак не отозвался. Старик даже рассердился, обозвал его Гонскэ-придурком и ушел. Он снова явился в конце дня с кипой газет, залез к Гонскэ в палисадник, деликатно скинув кроссовки, и принялся тыкать пальцем в фотографии. «Людей-то, людей-то погибло — ужас сколько. А уж добра попропадало…», — бубнил он, разглядывая фото с грудами развалин и ища гонскиного сочувствия — не столько, впрочем, произошедшему в Кансае стихийному бедствию, сколько собственному его жару рассказчика. Гонскэ же был вял паче обычного. Возможно, он помнил, как жалко забарахтался он в тряпках и вони, пытаясь резко встать, и поэтому старался сидеть, не двигаясь. А может, он и впрямь впал в каталепсию и целые сутки не мог из нее выпасть. Даже бутылка из-под «Асахи» стояла сбоку забытая и порожняя. Он лишь едва водил глазами по газетным листам, которые лысый совал ему под нос, и снова заводил их куда-то внутрь. Наконец старик ушел, размахивая руками от неизбытого в «разговоре» с Гонскэ возбуждения. Растрепанные листы одной газеты остались лежать поверх одеял у Гонскэ на коленях. Он смотрел на них, по своему обыкновению их не видя, но вдруг что-то мелкнуло в его глазах. Гонскэ поморгал и открыл глаза пошире. На фотографии перед ним была внутренность полуразрушенного дома. Сквозь снесенную крышу и обвалившуюся стену была видна комната, обставленная по-европейски. Лежал на боку круглый стол, за ним стоял большой шкаф, видно, прочно приделанный к уцелевшей стене и потому не упавший. Дверцы его слетели и одежда выпала на пол. Поперек комнаты стояла кровать, проломленная посередине упавшей с потолка бетонной глыбой. Под нею были какие-то неясные темные кучи. Пронзительно четкая мысль пришла Гонскэ в голову. Он поднял голову и замер, стараясь ее не спугнуть — замер уже не расслабленно и потерянно, а как собака, почуявшая след. Потом он осторожно разгладил газеты, прочел, все что было написано о землетрясении, и задумался снова. Слабая улыбка зародилась где-то внутри бороды. Гонскэ подумал еще немножко и лег, аккуратно подоткнув одеяла со всех сторон. Вскоре он уже спал.
Спал Гонскэ недолго. Еще не повалила ранняя толпа служащих, как он сел и полез в сумки. Покопавшись, он вытащил одежду, показавшуюся ему наименее мятой и пахучей. Он разгладил ее руками, положил между двумя футонами, а сам отправился в туалет, где попытался совершить утренний туалет. Поскольку требовалась генеральная уборка с замачиванием и применением отбеливающих средств, результат оставлял желать лучшего, но лицо все же стало как бы свежее, а волосы удалось, если не расчесать, то пригладить.
Потом Гонскэ вернулся к своему загончику и переоделся. Одежда его была совсем не для середины января, и он заметно дрожал, впрочем, может статься, дрожал он больше от возбуждения. Он подхватил обе свои старые сумки, но, раздумчиво подержав их в руках, осторожно поставил на место и ушел. Из ящиков соседей поднимался равномерный парок. Все спали. На повороте туннеля Гонскэ оглянулся и, перейдя подземную площадь, подошел к билетным автоматам железной дороги. У него было около двухсот йен. Он купил самый дешевый билет за сто двадцать, прошел, сунув его в воротца, на станцию (оказалось, он уже отвык от быстрого шороха, с которым автомат пожрал билет и через секунду выплюнул его обратно с пробитой дыркой) и скоро уже сидел в электричке, шедшей до Одавара. Вагон был почти пустой — в это время люди приезжали в Синдзюку, а уезжали из него лишь к вечеру. С секундной заминкою Гонскэ сел на серебристый бархатный диванчик и немедленно заснул. Как поезд выезжал из подземных лабиринтов Синдзюку, он уже не видел.
Пока Гонскэ спит, у нас есть время рассказать, что за идея посетила его и подвигла на столь решительные действия, как умывание и путешествие. Вчерашняя, или уже позавчерашняя встреча с женой и сыном — собственно, конечно, не встреча, поскольку мальчик посмотрел на него и не узнал, а жена и вовсе не заметила, — выбила его из сонного морока угасшей как-бы-жизни. Он захотел исчезнуть, забиться, зарыться, окутаться десятком футонов, чтобы его никто не видел, а главное, чтобы и он не видел никого, кто бы мог пробудить в нем прежнего еще-не-Гонскэ и заставить увидеть себя разбивающим бутылку «Асахи» и водящим осколком по руке и горлу этого нынешнего Гонскэ. Великое землетрясение, разрушившее целый район от Кобэ до Осака, подтолкнуло его к простой и вполне мародерской мысли: построить из обломков хибарку, нарыть на развалинах каких-то человеческих вещей, переживших своих хозяев, и зажить себе незаметно, в общем хаосе и неразберихе, там, где никого не осталось.
Неизвестно, приходило ли такое в голову еще кому-нибудь из уличных жителей, но наш рассказ ведь не о других, а о Гонскэ, и, пожалуй, теперь-то он только и начинается.
В Одавара Гонскэ пересел в электричку до Нумадзу, в Нумадзу удачно поспел на поезд до Хамамацу и таким манером, с остановками и пересадками, на местных поездах за день проделал около пятисот километров. В станционных туалетах он пил воду, а к вечеру сгрыз упаковку миссионерских бисквитов. За Осака поезда уже не ходили. Станционное здание было повреждено; автоматы, куда полагалось сунуть законный билет, чтобы выйти наружу, не работали. В проходе стояли два служки, которые сгребали билеты сходивших пассажиров на поднос. Гонскэ, замирая, бросил на поднос, черной изнанкой кверху, свой билет до первой токийской зоны и вышел, увлекаемый толпой.
После целого дня на мягких джи-аровских сиденьях спать ему не хотелось, и он зашагал в сторону Кобэ. Было холодно и необыкновенно темно. Не сразу он сообразил, что не горели фонари и не светились окна. Зато несколько раз он заметил по сторонам дороги на фоне темных домов или их развалин пламя костров. В одном месте, вскоре за Тоёнака, костров было сразу несколько. Стояла, урча, армейская машина, прогуливалось несколько силуэтов. Гонскэ, основательно к тому моменту замерзший, осмелился подойти. «Извините за беспокойство, — сказал он. — Домой вот немножко иду, в Нисиномия. Если погреюсь чуть-чуть, ничего будет?» «Давай-давай, какие нынче церемонии, — пригласительно махнул рукой офицер. — Вот тебе миска, а вон стакан. Там в чайнике горячее сакэ». У ближайшего костра сидело несколько человек; в стороне виднелись палатки.
Гонскэ не стал задерживаться на первой этой остановке. Едва рассвело, он отправился дальше, взбодрив себя чашкой сакэ и благодарно приняв о-бэнто с рисом и овощами. Солдат, давший ему коробочку с завтраком, внимательно посмотрел на него при свете занимавшегося дня, и сердце Гонскэ ёкнуло, но, видно, не так уж он особенно отличался от других вдруг обездомевших людей на третий день землетрясения, ибо солдат ничего не сказал и не спросил.
Когда совсем рассвело, навстречу Гонскэ потянулись по дороге вереницы машин и пешеходов с ручными тележками. Кому было куда, уходили из разрушенных мест. В сторону Кобэ шли лишь военные машины и какие-то специальные автобусы с мужчинами в одинаковых куртках. Впрочем, изредка его обгоняли и обыкновенные машины, которые, громко сигналя, объезжали вспученные или провалившиеся места дороги и потоки людей. Один такой юркий шестиместный ван с весело гомонившими парнями подвез Гонскэ до окраины Кобэ. Парни ехали волонтерами на расчистку и, перекрикивая друг друга, спорили о порядке проведения будущих подвигов.
Вид Кобэ на третий день после великого землетрясения поразил даже бесчувственного Гонскэ. В некоторых кварталах не было ни одного сколько-нибудь целого дома. Их места были обозначены огромными кучами обломков с вкраплениями внутреннего скарба. Лучше всего почему-то сохранились крыши — нередко они почти целехонькими лежали поверх фундамента или поперек улицы. То тут, то там торчали трубы и всякие тряпки, напоминая вывалившиеся в беспорядке кишки, кое-где урчали бульдозеры, но их было еще немного. Во многих местах группы спасателей или спасшихся сосредоточенно разбирали обломки. Несколько раз Гонскэ чудился какой-то сладковатый запах из-под куч, и, видимо, запах этот был достаточно сильный, если он добрался до Гонскиного носа. Пару раз он проходил мимо медицинских машин, в которые спасатели, суетясь и толкаясь, засовывали тела, сплошь закрытые синим пластиком.
Гонскэ долго бродил посреди развалин. На него никто не обращал внимания — не он один потерянно топтался на обломках своей неожиданно развалившейся жизни. В одном месте он подобрал целехонькую, правда, без лампочки, настольную лампу, а в другом поднял зачем-то детский трансформер, похожий на тот, который был у его сына. Гонскэ никогда не был силен в этих новомодных игрушках; малыш складывал и раскладывал своих уродцев сноровистее и с большей выдумкой.
Почувствовав вдруг усталость, Гонскэ опустился на ящик, выкатившийся с разрушенной кухни этого маленького коттеджа, и стал крутить в руках трансформер. Он не хотел уходить с этого места, но искать там какие-то полезные для его новой жизни вещи он почему-то не решался. Вид развалин намекал на то, что домик был совсем новый, может быть даже не вполне еще отделанный. Стало смеркаться. Потянуло запахом дыма и снова тем — тяжелым и тошнотворным. Гонскэ замерз и почувствовал, что впадает в привычное оцепенение последних месяцев.
— Ну что ты все сидишь на своей куче, — вдруг громко обратился к нему торопливо проходивший мимо человек в каске и с повязкой на рукаве. — Тебя только откопали, что ли? Смотри, какой страшный.
Он сделал два шага поближе к Гонскэ и, внимательно на него посмотрев, сказал участливо и убеждающе:
– Право же. Вам бы сейчас самое время встать и пойти в эвакопункт. В начальной школе, в соседнем квартале, это у моста (он произнес незнакомое Гонскэ название), с полудня горячую воду подвели — там и душ, и все остальное. Идите же. Вас там ждут.
Он махнул рукой, показывая куда идти. Гонскэ смотрел на него, не понимая.
С другой стороны подошло двое парней в комбинезонах.
— Вы к эвакопункту идете? — спросил их собеседник Гонскэ. — Проводите господина к школе.
И он выразительно кивнул на понурую фигуру на ящике.
— Пойдемте, сделайте одолжение, — с поклоном обратились к Гонскэ парни. — Да вы бы оставили лампу, там в школе светло.
И Гонскэ послушно отставил лампу, встал и пошел между двумя парнями. Дорогой они болтали всякий вздор, видимо, чтобы его развеселить, и украдкой поглядывали на трансформер в его руке.
В школе Гонскэ подвели сначала к столику в вестибюле, перед которым толпилось множество человек, но пробегавшая мимо женщина с повязкой распорядительницы глянула на него и сказала:
— Чего зря стоять — покажите ему сначала, где помыться, а потом в столовую. Записаться всегда успеет.
Так Гонскэ, еще мало что соображавший, оказался в школьной душевой, где среди луж воды и облаков пара сидело, стояло, плескалось и гудело довольно много голых мужиков. А дальше, за невысокой перегородкой, — голых женщин. Гонскэ с некоторым испугом стал раздеваться, путаясь и цепляясь с отвычки. Потом, посмотрев на других, взял порожнюю бадейку и подошел к крану. Горячая вода заставила его вздрогнуть. Ее прикосновение к коже он не чувствовал уже несколько месяцев. Прикосновение было приятным. Он долго тер и скреб себя, а когда закончил, увидел столик с бритвами и дезодорантами. Возиться со щетиной было довольно мучительно, хотя чертовски приятно. Гонскэ удачно провел процесс, порезавшись всего два раза. Собственный его вид в зеркале ему понравился, хотя поскольку за день до этого он наводил красоту в станционном туалете в Синдзюку, он считал, что и было не так уж плохо.
Потом он основательно поел, и в голове его прояснилось. Вокруг было множество людей. Большей частью они были сумрачны и подавлены, кто-то же, напротив, оживленно и экзальтированно рассказывал приключившиеся с ним ужасы, кто-то переговаривался, обсуждая, что будет дальше. Вошел распорядитель с мегафоном.
— Если есть кто-то, кто еще не зарегистрировался и не получил спального места, прошу к справочному столу.
Несколько человек встали и потянулись к выходу. Встал и Гонскэ. Вставая, он мучительно колебался, не дать ли деру, но пересилил себя и подошел последним к регистрации. На развалинах дома, где он сидел, он заметил дощечку с фамилией. Фамилия была самая простая. Подошла его очередь.
— Как фамилия? Документы есть? — Спросила женщина за столом. Гонскэ хрипло назвал ту простую фамилию и закашлялся, мотая руками. Нету с собой ничего, — сказал наконец он. — Все там внизу осталось.
— Вы сами выбрались или вас откопали? — спрашивала регистратор, одновременно заполняя множество клеточек. — А семья ваша, извините, как?
Гонскэ скривился.
— Никого у меня не осталось, — с запинкой вымолвил он.
Женщины за столом посмотрели на трансформер, который он все время держал в руке, и полезли за салфетками. Они в два голоса бормотали уже ставшие им привычными, но не сделавшиеся простыми слова утешения и промакивали глаза, а Гонскэ вдруг представил своего сына под обломками того дома и даже увидел белую ногу жены в задравшейся ночной рубашке под упавшей стеной. Слезы вырвались из него бурным потоком, и ни на какие вопросы он уже отвечать не мог. Впрочем, его больше и не спрашивали. Уже поздно, сказали ему, пойдемте, мы покажем вам место в классе на втором этаже, там отдохнете.
Так Гонскэ оказался на чистом футоне в теплой комнате. Она была уже довольно плотно заселена. Вокруг него было несколько матрасов с одинокоми мужчинами, а половина класса была отгорожена ширмами, оттуда слышалось несколько женских и детских голосов.
Наутро после завтрака Гонскэ выбрался из школы и сбегал на вчерашнее место. Он помнил, что на ящике, на котором он сидел, был написан адрес. Он несколько раз вполголоса прочел его и запомнил также обратный адрес — он был с севера, из Сэндая. И он вернулся в школу, где его пожурили за то, что ходит раздетый, и выдали куртку и ватные штаны. Гонскэ написал во вчерашней анкете адрес, и стал ждать, что будет дальше. Ему было жутковато и как-то сладостно хорошо. О далеких последствиях он не задумывался.
Почти все, кто нашел приют в школе, работали на расчистке обломков. Поколебавшись, записался в такую бригаду и Гонскэ, и уже через несколько дней он обнаружил, что помнит, как обращаться с топором и пилой, и предложил себя к сборке временных домиков. Он бойко и деловито возился с досками и щитами, знал, что куда прибить, и даже немножко командовал.
– А у нас в Сэндае делали так, — говорил он и счастливо усмехался.
В углу его классной комнаты за ширмами жила женщина с дочкой. Как-то они столкнулись в дверях и разговорились. Гонскэ вообще стал понемножку разговаривать и делал это все смелее и успешнее. У женщины погиб муж, дочка несколько дней была в шоке и с трудом возвращалась к нормальному детскому состоянию. Гонскэ посмотрел на молчавшую девочку и вздрогнул, увидев у нее два больших, недавно вылезших зуба, так знакомо выпиравших из-под верхней губы. Вечером Гонскэ достал из-под футона трансформер и, деликатно постучав в пол около ширм, протянул в раскрывшуюся щель игрушку.
Гонскэ и Юка стали подолгу разговаривать или просто вместе молчать. Разговаривать о прошлом они избегали. Гонскэ в начале кратко обозначил потерянную семью, приблизительно описав бывшую жену, и тема эта больше не возникала. Зато возникла очевидная симпатия, и Гонскэ весь сиял и несмело светился, чувствуя в себе интерес к женщине и ласковое участие к своей персоне с ее стороны.
Он подолгу сидел вечерами перед полураскрытыми ширмами Юки, а через какое-то время стал возвращаться туда ночью, осторожно пробираясь в темноте между футонами. Впрочем, в классе стало значительно просторнее, народ как-то постепенно рассасывался. Гонскэ шутил, что он как благородный кавалер былых времен посещает ночью придворную даму, спрятанную за ширмами. И впрямь их нынешняя жизнь диковинно напоминала по скученности и недостатку элементарной закрытости куртуазную любовь в стиле старинных хэйанских моногатари. Им обоим было уже не по двадцать, особенно они не шумели и не возились, да и вообще больше просто лежали в обнимку в своих ночных юката, переплетясь в два теплых калачика. Гонскэ зарывался носом в уютную ключицу Юки и блаженно впитывал легкий запах ее кожи. Он снова полюбил запахи и перестал бояться за свой. Со стороны Юки прикладывался и тихо сопел еще один маленький калачик.
Между тем лихорадочно, быстрым темпом Кобэ отстраивался. Строили наскоро, и пожалуй, не так уж хорошо, если сравнивать с нормальными условиями, но кто из бездомных стал бы привередничать. Власти предоставляли потерявшим жилье людям большие субсидии, а некоторым давали кров практически бесплатно.
Гонскэ с Юкой стали говорить о том, что надо бы пойти оформить бумаги, а потом записаться в один общий список на получение жилья. Они жили уже в особом загончике в углу класса, который Гонскэ отделил листами фанеры в дополнение к эфемерным ширмам. Он ушел с расчистки развалин и работал на строительстве. Это ему нравилось и это у него получалось. Неожиданно для себя Гонскэ почувствовал к работе вкус, чего давным давно не случалось с ним, когда он перекладывал бумажки в конторе. В общем, Гонскэ был счастлив — перспектива таскать доски, пилить и забивать была в масштабе Кобэ неограниченная; с Юкой и ее дочкой ему было хорошо. Дни его состояли из слаженных запахов — по утрам шампуня, днем — свежих стружек, а вечером он спешил к запахам Юкиного мисо и ее, Юкиной, кожи. Наивно, конечно, было взрослому дяденьке (именно так — одзи-сан — называли его шутливо-уважительно на стройке) отдаться приятным запахам и не задуматься серьезно о том, о сем. Другой бы, наверно, задумался, но Гонскэ, хоть и был от природы и обстоятельств пуглив, в какой-то момент почувствовал, что ему хорошо, и бояться перестал. Думать он, пожалуй, перестал тоже — с этим у него всегда было неважно, в конце концов он же был все-таки Гонскэ, а не кто-нибудь. Ему было хорошо; он мечтал о том, что скоро переселится с Юкой в один из домиков, который он сам и построил, они счастливо заживут там втроем и будут жить всегда.
А большая жизнь шла своим чередом и постепенно входила в нормальное русло. Как-то во время работы, когда Гонскэ сидел верхом на стропиле и ладил крышу, приехал на мотоцикле полицейский и спросил у Гонскэ:
– Вы такой-то?
– Он самый, — весело ответил Гонскэ, не разжимая губ, полных гвоздей.
– А раньше жили там-то? — продолжал полицейский, заглянув в блокнот.
Гонскэ промычал «угу» и неожиданно стукнул себя молотком по пальцу. Полицейский извинился за беспокойство и уехал. Гонскэ посмотрел на ушибленный палец и задумался. О чем он думал, осталось неизвестным, потому что за работой он отвлекся, а вечером, придя к Юке и вдыхая ее милые запахи, он и совсем забыл, о чем он думал.
Но о нем, как оказалось, не забыли. Через несколько дней Гонскэ возвращался с работы, насвистывая под нос что-то незамысловатое. В школьном вестибюле навстречу ему поднялся дежурный и попросил зайти в офис. Гонскэ несколько раз туда уже заходил по всяким надобностям, непринужденно раскланиваясь с комендантом, и он легко свернул с дорожки, лишь чуть-чуть вздохнув, что ужин с Юкой немножко откладывается. В конторе, несмотря на уже поздний час, сидел начальник, дежурный помощник, какой-то незнакомый господин и знакомый полицейский.
— Добрый вечер, извините за беспокойство, мы вас долго не задержим, — сказал полицейский. — Тут уточнить немножко понадобилось. Вы ведь такой-то?
— Да, — сказал Гонскэ тупо и замолчал.
— Что-то Вы сильно переменились с лица после землетрясения, — усмехнувшись, заметил полицейский. — Вот в районном отделе регистрации разобрали наконец завалы и нашли «Ваше» дело. Оно, к счастью, не сгорело.
Он повернулся к незнакомому господину. Тот кивнул и поднял какой-то файл.
– Мы связались также с Сэндаем и другими местами. Ваши так сказать «родственники» на севере не признали вас по фотографии, зато наши коллеги в Токио припомнили, что был вроде бы такой похожий бомж в Синдзюку. Характеристику прислали положительную: правил не нарушал, мочился в бутылку. Короче, — вдруг рявкнул полицейский, устав, видимо, от собственного благодушия. — Мы и жену твою бывшую нашли, вот фотография от нее. Полюбуйтесь, господа, — обратился он к присутствующим, — он?
Комендант и дежурный стыдливо цокали языками и бубнили «вот так так», «это ж надо». Они чувствовали себя виновными за то, что потеряли бдительность и пригрели на муниципальные средства чужого бомжа.
— В общем так, приятель, — продолжал полицейский. — Все отпечатки пальцев и прочее совпадают. Нечего нам голову дурить. Пожил себе здесь с нормальными людьми и хватит. Если всех бомжей обустраивать, то это почище землетрясения будет, — добавил он и засмеялся первый. — Сажать мы тебя не будем, взять с тебя нечего. Собери, если чего нажил, в фуросики да и катись подобру-поздорову.
Гонскэ по-прежнему тупо стоял и смотрел то на одного, то на другого. После первого глупого «да» он не сказал ни слова. Некстати почему-то вспомнилось, что завтра он собирался навешивать двери в почти законченном доме.
Полицейский встал из-за стола и, взяв Гонскэ за рукав, легонько потянул к двери. На пороге он несильно, почти по-отечески, его подтолкнул и крикнул вслед:
— Не горюй, старина. Порядок есть порядок. Бомжам не положено.
Гонскэ машинально двигался в направлении, заданном полицейским, и оказался на улице. Сзади в школе остался ужин, и Юка, и девочка, которая давно оттаяла и ласкалась с Гонскэ. Остались там в шкафчике из камакурского лака и несколько манов трудовых сбережений, которые Гонскэ готовил на новоселье.
Он оглянулся на светлые окна, и ему показалось, что он видит знакомые силуэты. Впрочем, может, это просто ветер колебал занавески.
А внутри у Гонскэ что-то щелкнуло и будто бы погас свет. Лампочки там, конечно, никакой быть не могло, но что-то погасло. И простовато-блаженная Гонскина улыбка, которая не сходила с него по вечерам и глядя на которую начинала улыбаться Юка, угасла тоже. Стало холодно. Давно он уже не замечал этого. Гонскэ вздрогнул и пошел.
Он шел долго. Кончились жилые дома и кончились развалины, а он шел, и шел, и шел. Кончились уцелевшие фабричные здания на берегу. Кончились пакгаузы. Гонскэ вышел к заливу. Впереди была вода. Сзади не было ничего.
Он сидел на берегу.

ПРИМЕЧАНИЯ

Удон — крупно порезанная лапша.
Футон — матрац и вообще постель.
Соба — мелко порезанная лапша обычно из гречневой муки. Собачная — забегаловка.
Якитори — кусочки жареного мяса на палочке.
Натто — паста из перебродивших бобов, покрытых плесенью и отменно вонючих. Любимое кушанье многих японцев.
Гайдзин — иностранец (букв. «человек извне»).
Китайский ман — круглый пирожок, приготовленный на пару.
О-бэнто — коробочка с завтраком.
Моногатари — старинные повести аристократической эпохи Хэйан (9-12-й вв.).
Фуросики — большой платок, в котором носят разные вещи.
Ман — единица счета, равная десяти тысячам. Несколько манов йен — несколько сотен долларов.

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *