АНТОЛОГИЯ ИЗРАИЛЬСКОЙ ПРОЗЫ

Ицхак Бен-Hep

ОТЕЦ РАССКАЗЫВАЕТ О СВОИХ БРАТЬЯХ

Иногда отец рассказывает нам о своих братьях, которых нам так и не довелось узнать.

И впрямь, что известно нам о собственной родословной? В лучшем случае знаем два предшествующих да два последующих поколения… Знаем отцов, дедов, а кое-кто слыхивал и о прадедах… Знаем своих детей, внуков и, может быть, удостоимся взглянуть подслеповатыми старческими глазами и на правнуков. Вот и все. Как же печально мне сознавать, что я не знаю ровным счетом ничего о деде моего деда: как жил, чем занимался в одном из маленьких нищих русских городишек с утопающими в жидкой грязи проселками, ведущими к покрытому льдом озерцу, окруженному с трех сторон тополиными рощами. А что узнаю я о жизни правнуков моих внуков? Ничего. Забвение причиняет боль, даже если это забвение будущего. Живут себе два родных брата, а дети их — уже двоюродные друг другу, внучата же, и того хуже, троюродные, а дальше и вовсе чужие. На протяжении нескольких поколений распадаются семьи, создаются новые… Печально.

У моего деда по отцовской линии было пятеро сыновей и дочь. Отец рассказывал, что его сестра была красавицей. А может быть, преждевременная смерть превратила ее в семейную легенду. Ведь даже отец знал о ней лишь по рассказам. Старший брат отца умер на чужбине, следы второго затерялись, когда мой отец был еще мальчишкой. Подростком, вместе с двумя оставшимися братьями приехал отец сюда, на эту землю. Теперь он пожилой человек, а из его братьев в живых остался лишь один. Иногда отец

рассказывает нам о своем исчезнувшем брате, которого нам не довелось узнать.

Когда отец принимается рассказывать, его лицо покрывает еле заметная сетка тонких морщинок — признак испытываемой боли. Все мы бредем, оставляя позади своих мертвых, нам уже не вернуться к ним, мы продолжаем двигаться во времени навстречу бесконечности. Черты и выражение их лиц, их морщины постепенно отдаляются, стираются, а после вовсе теряются в густом тумане. Господи, если бы нам было дано позабыть их в момент их ухода, разве это не облегчило бы нам жизнь? И все же как хорошо, что мы наделены способностью помнить их… Именно это делает нашу жизнь тяжелее и прекраснее. Однако рано или поздно дает течь даже сама память. Покинувшие нас никогда не вернутся.

У старшего брата моего отца были густые русые усы, лихо завивавшиеся на концах, и смущенный добрый взгляд. На старом пожелтевшем фотоснимке он смотрит прямо в камеру, крепко держа за руку свою круглолицую жену, а за их спинами уходит в необозримую даль небрежно намалеванная маслом на картонном щите дорога. Россия начала двадцатых годов: Россия с дымами последних пожаров, с разноцветными обрывками военных форм, с грубыми телогрейками, со свернутыми папиросками, попыхивающими в душных закопченных заводских цехах.

Дядя Соломон не поехал в Палестину с младшими братьями. Он был намного старше их. Бабушка родила его еще до того, как дед сбежал в Америку, скрываясь от воинской повинности. И только после его возвращения по прошествии трех лет родились остальные его сыновья. Так что дядя Соломон был старшим в семье. Студентом московского политеха, проводя дома каникулы, он частенько отправлялся с моим отцом, тогда еще ходившим в хедер, на речку порыбачить среди еще не успевших растаять льдин. Отец вытаскивал одну рыбешку за другой (пожалуй, это были караси, легендарные русские караси!), тогда как дяде Соломону не везло в рыбной ловле, как везло ему в его остальных начинаниях.

Я пытаюсь смастерить нечто целое из обрывков отцовских воспоминаний («Как сейчас помню…» — начинал он свое повествование) и фрагментов, запечатленных на старых фотоснимках. Вот он, дядя Соломон, стройный, высокий, красивый, славянского типа, преуспевающий во всем, за что только ни возьмется. Едва успев закончить училище, он был призван в царскую армию и сразу же попал в отборный караульный полк, которому была поручена охрана дражайшей персоны самой государыни императрицы, -единственный еврей среди суровых, широкоплечих молодцов в голубых, золотом шитых мундирах. Соседи деда благоговели перед фотографией дяди Соломона, облаченного в роскошный мундир, красовавшейся в рамке на деревянной полочке.

Едва демобилизовавшись, дядя Соломон получил высокую должность на одном из крупных заводов в пригороде Москвы, а вскоре и вовсе возглавил предприятие. Имея солидный заработок и не умея копить, дядя Соломон отсылал львиную его долю моей бабушке, своей матери. В тот год, рассказывал мне отец, разразилась первая мировая война, повсюду свирепствовал голод, да вдобавок еще мой второй дядя, Моисей,

пропадал где-то на фронте. Дед и бабка остались без кормильца с тремя сыновьями-подростками на руках. Отец рассказывал, как по ночам бегал с братьями воровать картошку с полей соседнего села. Однако бабушка, вопреки всему, так и не потратила ни единого гроша из соломоновых денег, все припасала Соломону «про черный день», который, как она полагала, рано или поздно непременно должен был наступить.

В годы же, последовавшие за второй мировой войной, семья дяди Соломона очень бедствовала. Во время войны, по рассказам отца, им жилось куда привольнее, ведь дядя Соломон несмотря на то, что не являлся членом партии, возглавлял крупный металлургический завод. В письмах первых послевоенных лет он намекал отцу, что был снят по ложному доносу одного из своих завистливых сотрудников. Позже с него, разумеется, были сняты все до единого обвинения, однако прежнее величие навсегда осталось в прошлом. С тех пор он перебивался случайными заработками до самого своего выхода на пенсию. Помню, как отец отправлялся в Хайфу, чтобы закупить там несколько метров материи полосатой расцветки, и как затем, аккуратно завернув ее в грубую дешевую ткань, отправлял по почте в Россию, брату. Ни письма, ни записки, ни обратного адреса. Отец говорил, что письма могут повредить его родственникам, а ткань можно будет сбыть, выручив за нее сумму (вот чудеса!), на которую дядя Соломон с семьей смогут прокормиться, почитай, целых полгода. И все это за несколько метров полосатой ткани, с которой сами мы, пожалуй, не знали бы, что и делать.

Свои письма дядя Соломон писал каллиграфическим почерком, на прекрасном иврите и исключительно пером. Только пером. Письма приходили нерегулярно. Были годы молчания, по которому отец и его братья понимали, что «тем» приходится совсем туго. Когда же письмо наконец все-таки приходило, братья, все трое, усаживались вокруг стола и углублялись в чтение. Когда письмо прибывало на наш адрес, отец сам зачитывал его вслух. Он неторопливо надевал очки и брал в руки грубые листы бумаги, исписанные витиеватыми фиолетовыми буковками: «Дорогие моему сердцу братья, там на Святой Земле за семью морями…» — читал отец ровным и, казалось бы, совершенно спокойным голосом на непривычном нашему уху иврите письма своего старшего брата. Во время чтения дядя Нафтали часто принимался толстым плотницким карандашом разрисовывать поля прочитанных и отложенных в сторону листков несущимися во весь опор скакунами, так что мне порой начинало казаться, что ничто кроме рисования не занимало его в эти мгновения. Руки художника достались дяде Нафтали, что, однако, не помешало ему посвятить всего себя земледелию. В юности он даже обучался рисованию в школе изобразительных искусств. Несущиеся вскачь кони, застывшие в рывке, вытянувшиеся в струну, с лоснящейся от пота кожей и затвердевающей на удилах пеной. Его рисунки так и стоят у меня перед глазами.

Читая письма, отец имел обыкновение прерывать чтение через каждые несколько строк, отыскивая в них некий скрытый, зашифрованный смысл. То есть если Соломон пишет так, читать надо совсем по-другому, ведь им там нельзя писать прямо. Боятся. Не успевал отец прервать чтение, чтобы перейти к интерпретации, как дядя Ашер начинал

упрашивать его читать дальше. Дядя Ашер приезжал к нам из своего поселения всякий раз, как мы получали письмо из России. Был он младшим в семье и старшего брата почти не помнил. Ашер родился, когда дядя Соломон был уже студентом и обучался в столице. Отец принимался было читать, но вскоре вновь останавливался, чтобы объяснить прочитанное.

В детстве все мои сведения о России ограничивались фотографиями хроники, публиковавшимися в газетах во время второй мировой войны, да странным ароматом, исходившим от листков грубой бумаги, исписанных фиолетовыми чернилами. И вот, через много лет, я снова всматриваюсь в пачку старых писем: фиолетовые чернила совсем выцвели, слова стали красными-красными, а бумага пожелтела и помялась… А после провозглашения государства Израиль письма вовсе перестали приходить. Отец высказал вслух предположение, что Соломона, видно, уже нет в живых. Но только теперь, через много лет, его предположение подтвердилось. Дяди Соломона не было на свете уже в те дни, когда все мы еще считали его живым. Он умер на родине: в отдаленном городишке, позабытый Богом, в которого сам никогда не веровал, вдали от страны, куда посылал свои написанные фиолетовыми чернилами письма, состоявшие из сказочных слов.

Изредка отец рассказывает нам о своих братьях, которых нам так и не довелось узнать. Однако второго из них, Моисея, даже отец помнил очень смутно. С единственной сохранившейся фотографии на меня глядит черноволосый юноша с плотно сжатыми губами и упрямым взглядом. В юности мне частенько снилось, как дядя Моисей, мой ровесник, расталкивает меня посреди ночи и за волосы тащит за собой по пустынным дорогам, уходящим в заснеженную бесконечность. Дядя Моисей, дядя Моисей, куда увели тебя эти пути? Ты бредешь по ним холодными ночами, одинокий и измученный, навстречу недостижимой заре.

Когда дядя Моисей ушел в армию, мой отец и два его брата, Нафтали и Ашер, были еще совсем детьми. В родном городке прослыл Моисей ярым спорщиком. Летними вечерами он произносил пылкие речи на сходках молодежи, резко обрывая других и никогда ни перед кем не отступая. По словам отца, сперва был Моисей простым анархиаом, и только позже, начитавшись книг да наслушавшись речей, начал тайно писать стихи, в которых говорилось о бесправии, несправедливости и угнетении.

Война занесла дядю Моисея в дальние края, на расстоянии нескольких недель езды от родного дома. Писем от него не бцло. Закончилась первая мировая, а дядя Моисей так и не вернулся. Отец вспоминает, как в один прекрасный день он появился откуда ни возьмись. Дед был тогда тяжело болен, и бабушка с сыновьями испугались, что внезапное возвращение Моисея окончательно доконает его. Отец рассказывает, как они осторожно намекали больному отцу на приход дорогого гостя. Еще он помнит, как старший брат, казавшийся тогда таким взрослым ему, подростку, наклонился и поцеловал своего больного отца. Однако радость встречи, заполнившая в тот день сердце отца, мешает ему припомнить, чем же занимался дядя Моисей во время своего

долгого отсутствия.

Не успели они и глазом моргнуть, как радость встречи сменилась печалью новой разлуки. Едва рассвело, и дядя Моисей снова собрался в путь. С отцом прощаться он не аал, опасаясь огорчить его. Снежинки в его волосах еще не успели растаять, а он уже высвобождается из объятий матери, шепчет братьям «прощайте», сжимает губы, словно скрывает что-то важное, и уходит, чтобы больше никогда не вернуться.

С тех пор о нем не было ни слуху ни духу, за исключением одного-единственного раза, о котором я и собираюсь поведать. Бравым парнем был дядя Моисей, и не одна девушка в городке оплакивала его исчезновение. Бабушка не присоединялась к их скорбному хору, а только подолгу глядела на фотографию, на которой ее сын был запечатлен живым и которая гораздо позже обнаружилась в пачке семейных фотографий, хранившихся у моего отца.

И вот через много лет, когда отец уже сам аал дедом нескольких внуков, решили мои родители навестить своих родавенников в Америке. Объезжая необъятную арану, оказались они в маленьком городишке, где проживал один из дальних дедушкиных родавенников. Родавенник этот был очень стар и слаб зрением. Вечером, сидя с моими родителями на освещенном балконе, он рассказал им, как много-много лет назад, еще до второй мировой войны, одной из темных холодных ночей, когда все подъезды к маленькому американскому городишке были перекрыты из-за сильного снегопада, а на улицах не было ни единой живой души, в дверь его дома постучали. Перепуганный аарик подошел к двери и едва приоткрыл ее. Черноволосый молодой человек с затравленным выражением лица ворвался в квартиру и решительно захлопнул за собой дверь. С его тулупа и аоптанных сапог аекала вода. Он назвал имя моего деда и провозгласил: «Я его сын». А затем попросил: «Позвольте мне у вас переночевать…»

Они и поговорить-то толком не успели, отогреваясь у большого камина. А может быть, аарик просто позабыл то немногое, что рассказал ему незнакомец. Он припоминает лишь одно: перед тем, как наброситься на предложенную ему трапезу, чужак попросил: «Никому не рассказывайте о том, что я был в вашем доме!» А утром постель, в которой спал гоаь, оказалась пустой, самого же его и след простыл.

Был ли это мой дядя Моисей? Отец высказывает сомнение всякий раз, когда речь заходит о аранном происшествии. Я же верю в то, что был это именно он, кто же еще? Я вижу, как он быстро шагает к дому, то и дело оглядываясь назад. Я-то знаю, что был он посланцем большевизма. Возможно, незначительным, вроде прочих «убийц поневоле». Оторванный от семьи, от прошлого, не испытывавший никаких чувств, не имевший никаких надежд, ослепленный бездонной тьмой, уставший от этой нескончаемой игры в преследователей-преследуемых, охотников-добычу, мой дядя, еврей из евреев, бредет по бесконечно длинному пути араданий. Один-одинешенек бредет. Мой пропащий дядя Моисей, жизнь которого разбросана по тысяче дней и тысяче дорог, дядя-шпион, разыскиваемый живым или мертвым, мой дядя — молчаливый убийца,

дядя — король Маньчжурии, мятежник из бразильской сельвы… Мой дядя пытается скрыться от неизвестных преследователей, секунда за секундой, час за часом, день за днем, год за годом. Дядя, дядя, я не могу заставить себя не думать о тебе, однако мне не под силу объять твой образ. Ты нарушаешь границы моих ночей и возвращаешься на гибельный путь, теряющийся за горизонтом. Дядя, дядя…

Изредка отец снова рассказывает нам о своих братьях, которых нам так и не довелось узнать. Их отец, мой дед, умер, когда я еще был совсем маленьким. Был он низеньким тихим человечком с седой бородкой. А на голове у него неизменно возвышалась четырехугольная ермолка. Навещая нас, он всегда готовил для себя сам, опасаясь съесть по недосмотру что-нибудь трефное. Однако когда мой отец, тогда юнец, сбежав с принудительных работ, чуть не замерз в сугробе, дед, наткнувшийся на полумертвого сына, зажмурившись, стал натирать его тело свиным жиром, чтобы хоть как-то отогреть его. Дед рассказывал мне истории хелемских мудрецов и своим старым, затупившимся перочинным ножиком очищал для меня груши. Иврит, на котором он говорил, казался мне чужим и смешным. А когда он принимался читать мне «Историю о козе», я открыто подтрунивал над ним. Дядя Нафтали погиб при объезде полей, вывалившись из повозки на полном ходу. Это случилось через много лет после того, как письма из России перестали приходить. В последнее была вложена фотография: единственная дочь дяди Соломона, полная красивая женщина, походившая лицом на мать, и ее угрюмый муж обнимают с двух сторон черноволосого малыша, единственного внука моего дяди Соломона. С тех пор нам ничего не известно о них. Отец говорит, что они опасаются писать нам, потому что оба являются членами партии.

Не так давно отца навестила одна женщина, приехавшая из России. Была она очень старой, и когда говорила, голос у нее дрожал. Рассказывая, она то и дело оглядывалась по сторонам. Она знала дочь моего дяди и ее сына, теперь подростка. Когда они выходили на улицу, прохожие останавливались поглядеть на них, — сказала она и зашлась долгим кашлем. До того они были красивы. Моего племянника зовут Александром, вскоре он уедет из дому в один из холодных северных городов поступать в университет, так как в их собственном городе евреев в университет не принимают, совсем как в старые добрые времена.

Старуха рассказала, что за неделю до своего отъезда в Израиль зашла проститься с нашими родственниками. Ведь ей, одинокой старухе, было нечего бояться. Соседи видели, как она звонила в дверь их квартиры. А муж моей кузины, член партии, увидев ее на пороге, захлопнул дверь перед самым ее носом. Так и вернулась домой не солоно хлебавши. А в последнюю ночь перед ее отъездом в дверь ее маленькой опустошенной комнатки постучали. Открыла дверь — на пороге стоят моя красивая кузина и ее красивый сын. Попрощались молча. А перед тем, как выйти, красивый мальчик повернул к ней свое печальное лицо и прошептал: «Скажите им там, что я существую, и еще, что меня зовут Александром. Ведь они обо мне совсем ничего не знают». Услыхав эти слова, его мать пришла в ужас Ведь о нас там можно только молчать.

Говорить вслух запрещено. Успокоив мать, мальчик полушепотом повторил, обращаясь к старухе: «Скажите им там, что я существую…» Мой отец, скептик по натуре, сомневается в том, что дело было именно так. Перепуганные люди, по его мнению, так не выражаются. Однако я, еще больший скептик, верю в то, что старуха рассказала нам чистую правду. Ведь Александр — внук дяди Соломона, сын племянницы дяди Моисея, не знает, что такое страх, подобно своим предкам из той необъятной страны, где бродят во мгле печальные, отчаянные люди.

Из сборника «Закат в деревне»

Перевод с иврита Лизы Чудновской

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *