Час тигра
Ларисе Ландышевой уже второй день не спалось. Почти всю ночь она ворочалась в белом забытьи разбросанных простыней, копалась в беспокойстве всклокоченных мыслей, перебирала алебастровые четки впечатлений последних нескольких недель, выуживала из памяти все новые детали происшедшего. Память ее при этом цепко вперялась в какие-то, казалось бы, малосущественные подробности. От всего этого у нее несвеже болела голова и что-то шероховато ныло в затылке. Не давали ей спать дурман чувств и мысли о Перепевцеве, который приезжал из-за границы и беспощадно разбередил ее молодой сон, взбаламутил мысли и тело, и было у нее одно замечательное откровение, связанное с его появлением и убытием, откровение, относящееся совсем не к ней самой, не к ее роману, а к внутреннему убранству самого времени.
Лариса вот уже несколько лет работала журналисткой в одном популярном издании со своей интернет-версией, посвященном своего рода профориентации, с рассказами о вузах, учебе за рубежом, новых трендах в образовании и дистанционном обучении, но с более широким молодежным прицелом. У нее была вальяжная плоская спина, из тех, на которые заглядываются пацаны в провинциальных русских дворах, и радостные рыжие волосы, неизвестно из какой волости. Молодость щедро наделила ее формами и украсила разными украшениями, развесив их по ее телу, и она с удовольствием любовалась своей задержавшейся юностью в большое зеркало в офисе. Шея длинная, немного мальчишеская походка, небольшая, но с достоинствами грудь. За ее длинные сексуальные лодыжки, веснушки и, возможно, спину ее даже приглашал один заезжий стройный агент несколько лет назад работать моделью в Шанхай, но у нее тогда, как, впрочем, и сейчас, были совсем другие планы на жизнь. Она брала в Москве интервью у разных знаменитостей, например, беседовала с телеведушим Валдисом Пельшем, с Земфирой, даже с некоторыми недоступными писателями и интеллектуалами. Один раз почти договорилась об интервью с Пелевиным, во всяком случае, даже сидела с ним в одной компании, обменивалась телеграфными фразами, и он полушутя ей что-то такое обещал. Иногда заплывала на большие дистанции, брала какие-нибудь смелые темы, чтобы разметать соломенные фигурки и жупелы чужих мнений.
Лариса выросла в Коломне, но давно уже и плотно жила в квартире в Москве. Разведенный с матерью отец, которого она плохо знала, умер от нервного напряжения и дурных пристрастий, и она переехала в его однокомнатную квартирку на Красных Воротах, которую некоторые родственники пытались прибрать к рукам, но мы не будем об этом долго распространяться, предоставив эту тему юристам. Папаша, еще до того, как начал медленно уходить под воду своих вредных наклонностей, успел подсадить ее в уходящий вагон журфака, воспользовавшись связями, которые свели ее с теми, с кем надо в таком случае сводиться.
В Коломну она, впрочем, в первое особенно время, часто наезжала. Ведь выросла она в коломенской уездной обшарпанности, хотя у самой у нее было много разного шарма. В противоположность другим городам, особенно губернским, где советская власть периодически уничтожала церковность из-за ее вредности и плодящихся в ее сени невежества и предрассудков, в Коломне уцелели кое-какие кремли, церкви и раскидистые, в звездах, монастыри. Из других украшений ничего больше не осталось в Коломне, помимо разве что золотой осени, которая, правда, наступала только один раз в год. Конечно, были там кое-какие достопримечательные места, например, улица, уснащенная скобяными лавками, а также улица поповская, где в постперестроечные дни маячило много попов, люмпенов с дачных участков и людей, шатающихся без дела, но они были интересны разве что приезжим. Местным эрудитам Коломна, впрочем, была известна еще и тем, что здесь, говорят, когда-то подрабатывал в винно-водочном магазинчике Веничка Ерофеев, тогда студент местного пединститута (и Лариса даже знала, в каком), где-то здесь писал свои иконы богомаз Феофан Грек, и, конечно, тем, что именно здесь очень нехорошо, можно даже сказать, плохо кончила свою жизнь Марина Мнишек. Она металась, заточенная в одной из башен коломенского кремля, из которой она потом то ли бросилась вниз, то ли птицей куда-то упорхнула, прокляв весь романовский род. Если Гуттенберг первым привил привычку к книгам, то Марина Мнишек первой пыталась привить в России привычку кушать вилками, за что ее засмеяли стрельцы, которые предпочитали есть руками, а Мария Медичи в это же самое время учила этому же самому искусству французов, которые постепенно к нему приучились; и потом уже русские учились есть вилкой непосредственно у французов. Впрочем, теперь это все не так уж и важно, так как вилку везде в мире грозят сместить элегантные китайские палочки.
В общем, Коломна была вполне обычным городом, где мальчиков называли Сергеями и Юрами, а девочек Олями и Наташами, и где воображение и ощущение вольности после перестройки настолько возобладали и пьянили людей и в том, и в другом смысле, что они иногда мальчиков стали называть Никитами да Ванями, а случалось и такое, что называли человека в том числе таким вызывающим и бойким именем как, например, Валерьян. Пуще того, говорят в городе, правда, где-то на окраине, даже завелся какой-то подросток Пахом.
Той ночью, о которой мы начали рассказ, Лариса как-то особенно болезненно вспоминала, как к ней все лето наведывался бывший друг детства ее старшей сестры, программист Иннокентий Перепевцев, о котором мы уже упоминали в контексте бессонницы, с поэтическим в прошлом дарованием, приезжавший из Калифорнии на очень длительный срок то ли встречаться, то ли окончательно прощаться со своей молодостью. Лариса, правда, смутно подозревала, что скорее всего, не детства, а юности, так как сестра ей все время врала, но это было не столь важно. Они с ним быстро и коротко сошлись. Перепевцев был нервен, переменчив, любил трогать свою ностальгию, о ней говорить, так как было не совсем понятно, была она у него когда-нибудь или нет. Он возил ее в Звенигород и в Новый Иерусалим под Москвой, где они долго гуляли по околомонастырским угодьям, глазели на свежие часовенки и богомольных женщин, слушали гудение шмелей в медовых зарослях клевера, а в виду вечереющего розового заката голышом окунались в излучину реки Истры, скрытно пробираясь к воде в неудобном месте сквозь высокие заросли девясила. Ох, как у них изрядно рябило в глазах от пунцовых ягод рябины и как звонко в прибрежных сумерках пели иволги. Гуляли также среди шпилей и масонской зубчатости Царицынского парка, где провинциальные рябые девицы праздновали свои худосочные свадьбы, и где бродили военно-спортивно-оздоровительные парни со своими зазнобами и переваливались с ноги на ногу неспешные утки. В этой краснокирпичной идиллии когда-то в советскую студенческую пору Перепевцев был записан в секцию альпинизма и тренировался, лазая именно по этим самым отвесным баженовско-казаковским очень при этом облупленным кирпичным стенам. Тогда он закидывал руку с жюмаром наверх, прижимался к стене и ловко держал репшнур, зацепленный за крючок. Теперь он почти так же ловко держался за ларисины запястья, перебирал пряди ее волос, льнул к ее плечам, несколько неуклюже о нее терся, белозубо улыбался и аккуратно держал за талию. Перепевцев, остававшийся поэтом, несмотря на то, что выучился в Америке писать компьютерный код, несколько раз порывался читать ей свои юношеские стихи, которые каждый раз оказывались не совсем юношескими, а вполне половозрелыми стихами, с анапестом и каким-то даже исполнительским залихватским присвистыванием. Ну а когда проходили мимо Кремля, он даже вытащил откуда-то из самых глубин можно сказать уже животной своей памяти почему-то въевшиеся туда стихи Маяковского о том, что «как известно, земля начинается с Кремля» и прочел его полностью.
Из прозаических мест она заходила с ним в нечистые и невежливые недра ОВИРа, где в очереди томилось несколько лесбиянок, два заезжих гастролера и терлось несколько узбекских гастарбайтеров, судя по лицам, с болезнями гастроэнтерологического характера. Были в магазине ЦУМ. Кроме того, пили с ним в центре Москвы дорогое французское вино, ели шампиньоны и мясо, приготовленное по-бразильски. Хаживали в Кусковский парк, где валялись на берегу пруда среди некошенной травы и всеобщей неухоженности. Ну а потом сладко кувыркались в мягкости тахты у нее дома на Красных Воротах.
Перепевцев жаловался на запахи, на то, что Москва стала городом заборов и кованых двойных дверей, закодированных подъездов, бронированных ворот и тяжелых железных замков. Признавался, что привык к открытым дверям, подмечал, что за время его отсутствия не только укрупнились железные двери и замки, но и измельчали люди и сословия, что ухудшились и профанировались даже и сами фамилии. К этому выводу его подталкивало перелистывание телефонного справочника или изучение от скуки треугольника иерархической схемы соподчинения менеджеров на стене какого-то московского банка. Там наверху этой схемы ему бросилась на глаза фамилия Кадыгроб, а дальше шли вице-президент Головастиков, заместители Шокало и Передрилло, а к ним стрелочками и жирными линиями уже подсоединялись менеджеры Писеухова, Уверткин, Айкина и Бумбохвост.
Соседи по подъезду с железной дверью на Красных Воротах подозрительно на него смотрели, и одна жительница даже специально, впрочем, довольно буднично, осведомилась, что это за люди к ней все время приходят. А приходило к ней сразу несколько человек.
Например, приходила ее старая подруга Катерина, которая кончила полиграфический институт и иллюстрировала коммерческие газеты, и от которой густо пахло духами, книжной графикой и немножко даже классической филологией. Она была похожа на белокрапчатую мурену, что Ларисе стало окончательно очевидно, когда она посетила Sea World на одном курорте, где в общий аквариум на потеху публике согнали целую большую группу хмурых, ревматических и вообще чрезвычайно пессимистических мурен. Катерина украшала свою речь междометиями и любила находить емкие и резкие формулировки, поправляя или дополняя каких-нибудь забытых классиков, и готова была уложить в эти убийственные формулы почти всю политическую или эстетическую реальность. Например, она говорила, что Россию погубили дураки, дороги и дурные переводы из иностранных языков. Или высказывалась в том духе, что, дескать, умные люди умны все одинаково, а вот глупые глупы очень по разному.
Периодически к ней заходил из соседнего подъезда также дзюдоист Костя из Сургута, бывший охранник, коротко постриженный и с сильными локтями и пробитой (возможно каким-то тупым предметом или предметом мебели) в нескольких местах головой, который ей нравился своей народностью и первобытностью чувств и суждений. Он ей случайно чем-то когда-то помог, а потом постепенно куда-то внедрился, познакомился, продвинулся, стал вхожим в разные кулуары и коридоры, короче, владел всякой нужной ей информацией. С ним они говорили вечерами о самом разном. Иногда ей даже удавалось зачерпнуть из разговоров с ним какую-нибудь фразу или историю, за которую ее потом ласково хвалил главный редактор издания, в котором она теперь подвизалась.
К ней наведывался в то лето еще один oчень трезвый, но немного одинокий и пьющий бизнесмен, бывший историк и литератор Иннокентий Гутенберг, по некоторым недомолвкам чуть ли не потомок по прямой линии знаменитого немецкого книгопечатника Гуттенберга, который напечатал первую в мире книгу. Монумент его более позднему русскому коллеге, открывшему первую печатную мастерскую, до сих пор, кажется, украшает подходы к богатым бутикам – в противоположность стоявшему неподалеку от него монументу другому известному первопроходцу Феликсу Дзержинскому, который, говорят, завел первый в России концентрационный лагерь. Этот московский Гутенберг очень критически обо всем отзывался; отличался даже некоторой экстравагантностью мнений и склонностью к абстракциям. В школе его дразнили Гуттентотом, подозревали в еврействе, хотя на самом деле он был чуть ли не ассирийцем. За много лет ему, конечно, надоело, что эрудиты все время выспрашивали о родстве со знаменитым пращуром. Ларисе казалось, что вся эта история о книгопечатнике является, быть может, только фантазией Гутенберга, тем более из его фамилии возможно совсем не случайно выпала вторая буква «т». Между ним и Перепевцевым завязывались разговоры о разных несуразностях русской жизни, не сразу замечаемых. Гутенберг много умничал. Говорил, что засилье театров в Москве указывает на причастность к порядку политического абсолютизма, говорил о наступлении новой эпохе Мольера и о компенсаторной функции театральности, о параллелях с французским ХVIII веком, сравнивая градоначальника Лужкова с Людовиком XVI, а Батурину с Марией Антуанеттой, и противопоставляя рационализм французских просветителей иррационализму русских политических ширм. Высказывал догадку, что первые книги служили инструментом не столько для чтения, сколько для засыпания. Сам Гуттенберг, по словам Гутенберга, именно для этого и изобретал якобы книгопечатание. И вообще он подозревал, что первые книги изобрели в древности не в качестве мнемонического инструмента или устройства для хозяйственных записей, а в качестве тривиальных снотворных. Усматривал предустановленную гармонию между книжной культурой и длительностью сна и полагал, что возрождение книжников и книжности поможет людям сбалансировать свой сон и избавит от необходимости обращаться к медикаментам. В тех культурах, где есть хорошие книги, люди обычно хорошо засыпают.
Еще он говорил, что есть книги, похожие на молоко, которые надо пить только свеженадоенными, и те, которые должны быть похожи на вино, и которые нужно при этом не пить, а смаковать из рюмок особого фасона с сужающимся горлышком, книжки, многолетне предварительно настоянные в бочке в каком-нибудь глубоком погребе. От всех этих разговоров Ларису клонило ко сну, и она совсем не сопрoтивлялась этому влечению, охотно наклонялась в него, так как там ее не было видно, и книг она тогда недостаточно читала.
Когда выпивали коньяку, обязательно хотя бы чуть-чуть закусывали его или приправляли вопросом о русской душе. Гутенберг говорил, что русская душа есть объективная реальность, как, скажем, рука или нога, а Перепевцев возражал, что ее скорее всего вообще нет, что она якобы была выпестована и вымечтана русскими эмигрантами в плохо проветренных комнатах дешевых европейских гостиниц, в заброшенности на чужбину, в ворочаньях на чужих продавленных диванах, непризнанности трефных мест, в интеллигентской бытовой неустроенности, а в некоторых случаях – в ностальгии по русскому детству, если оно хорошо сложилось. Ну, а отчасти вся эта мистика русской души была подсказана разными европейскими романтиками, видевшими в русской неотесанности и непричесанности особое обещание и, возможно, даже и причастие. И добавлял, что русская душа является загадкой разве что для самих русских людей, что эта загадка всеми остальными якобы уже давно разгадана.
Не обходилось и без вольнодумных разговоров. Например, Гутенберг говорил, что хотя социальный энтузиазм трудящихся масс, в особенности среднего класса, сошел почти на нет, грядет эпоха демонстраций и революционного протеста нового типа. Он даже придумал некую новую технологию протестных движений, чтобы заменить старую биомеханику вялотекущих протестов как, например, протесты на Триумфальной площади. Теперь вместо горластых протестов и в пику пикетам недовольные будут прямо выходить на улицы города ночью, примерно около полуночи, и в скорбном, гнетущем, зловещем молчании будут проходить без единого звука в темной ночи по улицам, улочкам, бульварам и аллеям, ничем не тревожа сон обывателей. Эти демонстрации будут проходить без единого гика, шика, всхлипа, даже без лишнего шепота, только под зловещий шелест одежды демонстрантов и прочих молчаливых участников протестного марша. У него даже на это социальное изобретение был изготовлен патент. Нечто вроде новой редакции движения ненасилия, которое придумал индийский мудрец Ганди.
Последний раз они виделись с Перепевцевым в тот день или, лучше сказать, утро, когда он на мотоцикле повез ее в Коломну. Они провели романтический вечер в модном марокканском кабачке «Кетама» в Камергерском переулке среди параджановских ковров и восточного вкуса подушек на самой интимной верхней ветке, где можно было лежать, закутавшись одеялом, наблюдая, как в соседних гнездах сидели гламурные посетители и куда еду подносили официанты в ориентальных одеждах, похожие на птиц марабу, скользящие с подносами по веткам дерева жизни. Они выходили из ресторана в тот час, когда луна уже стала блеклой и дряблой, и в ресторане уже осведомлялись у посетителей, на завтрак они или на ужин. На Дмитровке богачи сыто выходили из многочисленных кабаков и садились в машины, чтобы ехать к своим богатым квартирам, а рабочий люд уже начал робко выходить на улицу, стягиваясь к вокзалам. Художники чехлили свои кисти и немногочисленные поэты начинали укладываться спать после своих ночных вдохновений.
Перепевцев дипломатично посадил Ларису сзади на позаимствованный у приятеля Harley Davidson, и они погрузились в полупустынные московские улицы, а потом выехали на Рязанский проспект. Это был тот волшебный час, где ночь впадает в день, где ночь смыкается с утром. По ходу движения к Коломне ручеек машин, стекающих к Москве, нарастал, в столицу стягивались полчища работных людей со всех волостей. Уже мелькнула крупная луковица церкви в Бронницах, пролетело в березовой дымке Конобеево. И Лариса, которую свежо обдувал утренний ветер, все думала о волшебности этого часа, гораздо более важного, чем пресловутая полночь, когда на улице невольно встречаются разные социальные классы и сталкиваются разные природные массы. Это было лунное сплетение суток, средостение ночи, свежая лилия утра, а может, и всего времени. Время, когда сон буржуа достигает максимальной концентрации и драматичности. Время, когда умирает больше всего больных и стариков. Время самых откровенных и самых символических утренних снов.
Китайцы называли этот час часом Тигра или временем пятой стражи. В ведической астрологии он назывался часом Бога. Позже она прочитала, что индусы называют это время еще часом брама-махурта и начинают его отсчет за час тридцать шесть минут до восхода солнца, и что час этот, в отличие от профанно-астрономического часа, продолжается всего сорок восемь минут. Это время, когда начинают петь первые муэдзины в мусульманских мечетях и просыпаются первые петухи. Время самоубийства Жерара де Нерваля. Время лунности и сомнамбулических разговоров с уличными собаками возвращающегося из кабака пьяного Сергея Есенина. Время смертной схватки с гоголевским Вием. Время метафизических ночных бдений Бонавентуры. Время, когда к ужасу соседей начинал стрелять из ружья со своего балкона Гастон Леру, автор «Призрака оперы», в ознаменование завершения очередного романа.
В этот час волны ночи выбрасывают на берег дня чернорабочих с рабочих окраин – Люберец, Капотни, Химок, даже из Твери и Рязани, которых прибивает к их московским сторожевым будкам, к фабрикам, офисам и прочим печальным бивуакам человеческих трудодней. Волны ночи подхватывают и забрасывают в особняки подвыпивших и разгулявшихся богачей. В этот час волны ночи выплескивают на кровати наполненных образами художников, истощенных ночными вдохновениями, поют колыбельные песни поэтам, погружающимся в свой быстроходный магический сон. В этот час волны ночи баюкают тех, кто уходит под воду сна, и утро приветствует пробужденных к трудовой жизни.
Этот час помечает то место, где время ночи впадает в пространство дня, где суша света еще омывается влагой ночи, где музыка тьмы выплескивается на волю чистого листа, мед ночи льется в молоко дня. Музыка переходит в живопись и визуальность, тьма – в свет, тень — в озаренность.
Перепевцев ей потом названивал из Сан-Франциско, где, как поется в песне, всегда нужно в волосах держать какие-нибудь цветы, сначала часто, а потом изредка, так как она перестала поощрять эти звонки. Теперь она все чаще сидела одна в квартире, запивала свое одиночество мятным чаем. Бывало, что делала большие публицистические заплывы, если ей давали хорошие пасы, ездила в какие-то области и волости. А бывало, что сидела на облучке своего одиночества на балконе, притулившись к косяку двери и укутавшись длинным пледом, курила тонкую и длинную розовую сигарету, похожую на шею фламинго. И так она долго теперь качалась на качелях своих грез, вспоминая, перебирая алебастровые четки воспоминаний, пока за окном за Красными Воротами вдали розовым медвежонком не загорался плюшевый русский рассвет.
Ну, а между тем в отрогах Силиконовой долины, в Лос-Альтосе, на склоне горы Перепевцев тоже сидел в белой матовости простыней, глядел на трикотажные, с меховой подбивкой, яркие калифорнийские сумерки, перебирал струны своих воспоминаний и представлял себя идущим с Ларисой то среди майских белых ландышей, то среди заснеженных мохнатых и игольчатых сосен.