ЗНАК ВРЕМЕНИ

Александр Гольдштейн

НА ТУ ЖЕ ТЕМУ

Сходство тихих умственных веяний, циркулирующих в пределах там и сям разбросанных пространств, что отведены сегодня для разговора на русском языке,

— сходство это бывает порой столь знаменательным, что просто диву даешься. Вот и на сей раз две русскоязычные газеты, выходящие в разных странах, — российская «Литературка» и израильские «Звенья» — с интервалом в два дня (соответственно 18 и 20 марта) опубликовали материалы, которые при всей несозвучности их тона, исходных посылок и целевых установок, не только касаются одной и той же темы, но также предлагают весьма близкие ее трактовки. Речь идет о «Манифесте свободного гуманитария» Леони­да Бежина («ЛГ») и «Апологии застойного юноши» Евгения Штейнера («Звенья»). Оба автора, один в большей, другой в меньшей степени обращаются мыслью и памятью к той уже легендарной в новейшей истории государства российского эпохе, которая получила официальное наименование застойной, да и вошла под таким титулом в обыденную речь и сознание, в том числе в интеллигентскую речь и в интеллигентское же сознание. Несмотря на то, что постоянный читатель «Звеньев», конечно же, вырезает, конспек­тирует и распространяет полюбившиеся ему публикации, я все-таки рискну напомнить некоторые (только некоторые) тезисы, особенно запомнившиеся мне в ироническом рассуждении (дискурсе) «квазиакадемического д-ра Штейнера» и нужные мне уже в собственных, корыстных целях. Автор анализирует особый культурно-исторический тип

— «застойного юноши», наделенного чертами парасоветской психологии и свившего себе уютное гнездо (нашедшего нору, нишу, щель, ямку, лакуну) на теле подозрительно, но в сущности равнодушно поглядывавшей на него целостной государственности. В самом деле, справедливо отмечает автор, это именно советская власть позволила молодому (и не очень) интеллигенту, почитавшему себя человеком незавербованным, существовать куда как недурно и даже комфортно. Он к минимуму сводил свое участие в официальной жизни, благо она ему это позволяла, и, зарабатывая себе на прокорм в какой-нибудь

интеллектуальной богадельне, посвящал прорву имевшегося у него свободного време­ни тому, что в его кругу почиталось творческой деятельностью. Автор полагает, что сде­лано было многое, очень многое. Потом застой кончился, все тайное стало явным, а маргинальное переместилось поближе к центру и даже стало являть собой этот центр. Тогда-то застойные юноши снялись с места и уехали (речь, таким образом, шла большей частью о евреях), ибо не приняли пришедших к ним в Каноссу перестроечных деяте­лей, устремившись «к лучшему, то есть небесному». Повторяю — я пересказываю лишь некоторые положения статьи Штейнера, некорректно выхваченные мною из контекста. Перейду теперь к публикации Бежина и остановлюсь на ней чуть подробнее, потому что «Литгазета» хуже доходит до израильской русскоязычной публики.

В центре внимания Бежина — не еврейские, а русские мальчики, особенный круг и слой их, сложившийся в эпоху все того же Брежнева и двух наследовавших ему недолговеч­ных кесарей. Автор называет этих глубоко симпатичных ему молодых людей (он и сам — из их числа) гуманитарными юношами — сегодня они, по его мнению, имеют все шан­сы стать свободными гуманитариями, более того, к этой исторической миссии их на­стоятельно побуждают судьбы перманентно трагического отечества. Бежинский текст исполнен духа смиренномудрия и любви, иногда вялой иронии, и, пожалуй, во всем от­личен от штейнеровского не лишенного экстравагантности вербализма и системы оце­нок, если бы не один очень важный элегический пассаж, который стоит процитировать: «Если от прежних эпох в истории России остались системы круговой поруки, подушной подати, военных поселений и проч., то от брежневской эпохи, безусловно, останется великая система присутственных дней, спасшая отечественную интеллигенцию. Ну что там появиться в институте раз в неделю и к концу квартала выдать печатный лист на заданную тему — зато все остальное время можно предаваться разысканиям в лю­бимой области, просиживать допоздна в библиотеках (о, дубовые библиотечные столы с полочками-гнездами для книг и бронзовыми лампами под зелеными стеклянными абажурами!), читать и писать «для себя»!

Бежин (как, впрочем, и Штейнер) говорит — что очень важно — не столько о писателях и художниках в традиционном понимании этих слов, то есть не о людях, маниакально усматривающих свою задачу в создании новых эстетических ценностей и не слишком озабоченных проблемой свивания себе комфортабельных и душевно уютных гнезд, сколько о профессиональных литераторствующих гуманитариях, склонных к самым разнообразным и нередко очень расплывчатым формам культурной деятельности. Они, в отличие от своих предшественников, никогда не давали зарока писать исключи­тельно стихами и прозой, дабы уберечь свою музу от публицистической и всякой иной конъюнктурной скверны, но словно бы брали пример со старокитайских мастеров сло­ва, которые охотно комментировали древние памятники, составляли антологии, об­рабатывали народные сказания, переводили буддийские тексты. Эти ныне свободные гуманитарии, а в пору застоя — гуманитарные юноши, нашли себе тогда убежище на филологическом факультете и в исторической библиотеке, где вырабатывали духов­ность и прочие качества, решительно отличавшие их от более старшего поколения с его «боязливо-ренановским представлением о высшем начале» — например, осознание

невозможности полноценной духовной жизни вне церкви, будь то, как отмечает автор, православный храм, мусульманская мечеть, буддийский дацан или синагога. (Сейчас, заметим вскользь, это испытавшее чудо «воцерковления» сознание с немалым шумом вышло на российскую поверхность и уже вовсю — благостно и бдительно — осмысляет новую реальность, дабы ни одна щелочка в ней не осталась неоприходованной. Че­ловек, который придерживается, условно говоря, агностических воззрений или мыслит упомянутое высшее начало только на макроуровне, да при этом еще намерен активно участвовать в нынешней российской культурной жизни, — такой человек в окружении свободных гуманитариев может вскоре себя почувствовать неуютно. В Израиле тоже есть о чем поговорить на эту тему — в том числе в русскоязычной среде.) Бежин при­знает, что гуманитарные мальчики за годы застоя успели сделать не так уж много: на счету у них не оказалось ни лосевской «Диалектики мифа», ни андреевской «Розы мира», ни гумилевского «Этногенеза и биосферы земли», сочинений, по всей видимо­сти, являющихся для автора «Манифеста» высшими образцами неподконтрольного властям творчества — в тюрьме или на воле. Не успели. Казалось, что впереди еще лет двадцать-тридцать беспечальной жизни под сенью какого-нибудь очередного НИИ — и вот нате вам, синекуре пришел конец.

Ни в «Манифесте», ни в «Апологии» чудесная жизнь молодой интеллигенции в эпоху за­катной имперско-советской стабильности, конечно, не идеализируется, но вспомина­ется она все же с явственной ностальгической теплотой — может быть, психологически оправданной, хотя психологически можно оправдать все что угодно. Важнее другое. Эта странная жизнь, какими бы серьезными оговорками ни сопровождались рассказы о ней, выглядит в обоих текстах как своеобразный оазис подлинности в мире непод­линного. Спору нет, советская действительность на всем протяжении своего сущест­вования очень часто представала критическому разуму чем-то глубоко несущностным, онтологически недовоплощенным. Котлованы, зияющие высоты, колеблющиеся тени и подобия вместо предметов, прорехи на жизненной ткани, дырки от бубликов — в от­сутствие последних.

Касаясь этой проблемы в одном из своих предсмертных интервью, Мераб Мамардашвили привел слова Б. Пастернака, доверенные им главному герою «Доктора Жива­го». На обвинения друзей в отрыве от действительности этот лирический доктор с лубочно-мистическими позывами (так, кажется?) ответил следующим образом: «Все это так. Но есть ли в России действительность?» Как говорил камергер Митрич, один из второстепенных персонажей произведения, считающегося менее серьезным: «Это мы понять можем».

Однако я не уверен, что безопасное и даже несколько самодовольное существование якобы маргинальных общественно-культурных групп, наподобие тех, о которых велся разговор в обеих статьях (дай Бог настоящим маргиналам такую теплую и веселую окраинность), что существование это было подлинным, а вот окружавшая его жизнь, напротив, являлась сплошным ирреальным зиянием, пустотой, выдававшей себя за наполненность. Мне кажется, что такого жесткого противопоставления провести нель­зя, и интеллигентные обитатели гнездышек, комфортабельных ниш, насельники щелей,

ям и всевозможных социальных лакун набрались у тех, с кем повелись. Я имею в виду совсем не эмпирически-житейские ситуации вовлеченности в общее дело, неизменно тянущие за собой унылый шлейф моральных оценок, каковые я раздавать ну никак не вправе — по той хотя бы причине, что заполнял своим телом аналогичную же лакуну: их до поры до времени щедро предоставляла восточная провинция огромного государства. Гораздо интереснее посмотреть на ту ситуацию с культурологической точки зрения. Так, Егорушка из «Самоубийцы» Н.Эрдмана советовал смотреть на женщину с марксист­ской точки зрения, разом устраняющей порнографию: «Идешь это, знаете, по бульвару, и идет вам навстречу дамочка. Ну, конечно, у дамочки всякие формы и всякие линии… Но сейчас же себя оборвешь и подумаешь: а взгляну-ка я на нее… с марксистской точки зрения… Все с нее как рукой снимает, такая из женщины получается гадость…»

Мне представляется, что modus vivendi и некоторые общие формы и способы культурного бытия гуманитарных юношей, во славу которых написаны «Манифест» и «Апология», в конечном счете были столь же нетворческими, что и обступавшая этих симпатичных ребят советская «застойная» реальность. Что этот внешне столь привлекательный, а внутренне столь амбициозный образ жизни и даже целый круг существования на самом деле в основе своей был в значительной степени потребительским, накопительским, сберегательно-рачительным (кому нравилось, а нравилось многим, мог вообразить себя в роли Хранителя, соединяющего распавшуюся традицию, связь времен) — одним словом, каким угодно, но только в последнюю очередь по-настоящему творческим, то есть создающим нечто принципиально новое. Речь идет, повторяю, о специфиче­ском слое гуманитариев с покушениями на научно-литературное сочинительство. А то действительно новое, что было создано, вышло за пределы этого круга, вернее, изна­чально было создано вне его пределов и благополучно опубликовано в подцензурной печати. «Славянские языковые моделирующие семиотические системы (древний пе­риод)», «Поэтика ранневизантийской литературы», «Чжуан-цзы» — это уже не столько названия конкретных работ, сколько характерологические знаки и визитные карточки советской гуманитарной мысли и моды соответственно 60-х, 70-х и 80-х годов.

Гуманитарные юноши жили на культурную ренту, за освобождение от которой Мандель­штам благодарил революцию. Отношение к культуре в этом кругу (точнее, кругах, мировоззренчески часто очень несходных и даже враждебных) бывало благоговейным или, наоборот, эпатирующе-непочтительным, но в любом случае оно было слишком выделенным, специальным, чересчур нервным, экзальтированным, не плавным и как следствие — творчески непродуктивным. Дело понятное — культура, собранная по частицам, промытая и заботливо, коллекционерски реставрированная, — казалась не­редко последним оплотом, и тут можно посочувствовать, но вряд ли уместно делать из нужды добродетель.

Пару лет назад А. Пятигорский в интервью журналу «Вопросы философии» говорил о феномене засилья культуры в России: «Россия — это самая культурная страна на све­те. Культура в ней — тот всепоглощающий фактор, который делает индивидуальное мышление и любое сознательное индивидуальное усилие деиндивидуализированным. Когда Бердяев, который сам был помешан на культуре, говорит о женственности

русского духа, то, я думаю, он имел в виду именно это обстоятельство. То есть когда мышление еще не успело оформиться, а уже хочет вынести себя в другое, в культуру. Оно как бы уже готово отдаться, еще не сказав «Я люблю тебя». Тенденция эта, как и подчеркивал далее А. Пятигорский, была губительной для философской мысли в России, то есть для такой мысли, которая в первую очередь должна быть чистой и универсальной, не соотнесенной с конкретным временем, обстоятельствами жизни и готовыми, удобными культурными формами. Философия в России не просто была за­прещена. Она, за редким исключением, и в резкое отличие от нелегитимных форм художественной словесности, не создавалась в эпоху застоя. Сейчас, когда раскры­лись все ящики всех письменных столов, мы это видим хорошо: на свет божий по­лезла сплошная эссеистика культурологического толка (часто очень сомнительного), но никак не философия. Между прочим, за стремление решать философские темы эссеистическим путем старик Лосев незадолго до смерти тонко поддел Аверинцева.

Отторженность гуманитарных юношей от широкой публики и невозможность регуляр­ной публичной проверки результатов своего труда естественным образом приводила к снижению критериев внутри этой среды. Лидия Гинзбург, знавшая толк в таких ве­щах, верно отмечала, что главная беда сочинительства в стол — это не то, что тебя не печатают. Гораздо хуже, что ты перестаешь чувствовать сопротивление материала, нормальное, а не административное, давление литературного столба и довольно бы­стро начинаешь играть на понижение. А Бежин признает, что и в столах-то у мальчиков накопилось совсем немного. Они все предпочитали усваивать и накапливать (занятие, безусловно, почтенное), полагая, что у них в запасе вечность, и втайне радуясь этому, потому что при советской власти, в брежневскую ее пору, очень многим людям их лада и склада интеллектуально и психологически жилось легче, чем в то время, когда у этой власти развился суицидальный невроз. По сути дела, они жили в темпоральном ритме дотоварного социума, пребывавшего не во времени, а в вечности. Это уже потом, когда стала появляться буржуазия, на городских башнях часы стали отмерять и отзванивать ЧАСЫ — внося в мир совершенно иную, новую рациональность и строй (на сей счет хорошо писал В. Зомбарт в многотомной «Истории капитализма»). Можно и другие упреки высказать, да ладно уж, все там были, полагая не без гордости, что располо­жились мимо тогдашней действительности, в ином, онтологически подлинном изме­рении, и не сознавая того, какими верными ее детьми и незлобивыми, совестливыми соучастниками мы оказались. И, что самое забавное, и как будто противоречит всему сказанному выше, я не вижу сейчас в этом ничего уж такого плохого и особенного, ком­прометирующего. Как не могу всерьез отрицательно отнестись к той власти, а даже, напротив того, выражаю ей благодарность за свою счастливую юность — вослед Жене Штейнеру и (отчасти) Бежину.

А потом мы уехали и приехали в Израиль. И здесь «действительности» оказалось боль­ше, и была она круче, «подлиннее». А это означает, что нам будет труднее к ней при­способиться и уж тем более ее «полюбить». Но «любви», к счастью, в последнее вре­мя от нас требуют меньше.

«Звенья» №7, 1992 г.

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *