КАФЕ БОБУР
Сомнамбулическая история, которую я записываю, глядя на задымленный, в шашлычных и пышечных испарениях, лунный диск. Впервые после смерти мужа уехала одна, в Париж, с погодой промахнулась, – в мае оказалась папоротниковая захлестывающая юрская теплынь (благоприятная для возрождения археоптерикса), не препятствующая маскарадной жизни парижского центра, скрывшей за завесой чувственных османновских фасадов с имитацией патины нежно-графитовых тонов, коваными балконами и мансардами ценные для меня голоса хрупчайшего, смертного – неслышные крики из операционных, вивисекторных, живодерен, сумасшедших домов, приютов для бездомных и инвалидов, способные стать причиной опаснейшего катаклизма, эпидемии птичьего гриппа, «испанки», чумы, и по-прежнему умирают отрепетированными массовыми способами на безличных конвейерных больничных простынях, – сколько тысяч смертей каждая из них способна принять и выносить.
В первый же день в кафе Бобур, напротив вульгарного и прозрачного, с нефтеперегонными потрохами центра Помпиду (воплотившего всю мерзость психоаналитического исповедального строительства), было назначено свидание с тем, кто отдаленно напоминал Бретона на знаменитом портрете Картье-Брессона, – Бретон в своей библиотеке рядом с гвинейской маской и парой фетишей с острова Пасхи, тупорылых каменных болванов, атавистических покровителей сгинувших племен, и взгляд его таков, что он явно думает о том, как взять револьвер и пойти наудачу стрелять по толпе. В Н.К. была породистость и немолодость проявленных на пергаменте каллиграфических ломких черт, которая мне близка с тех пор, как мир лишился своих подпирающих алмазных опор, крепкой минеральной основательности, рухнув в измерение распада и зыбкости, хотя в сумме крупных морщин мне не хватало бретоновой страдальческой тяжеловесности, подмененной выражением героя плутовского романа и ощущением элегантно крушащего бульдозера.
Если уже нам предстоит стать невыразительными отпечатками, нечитаемыми иероглифами, водяными знаками и водными лилиями, то пусть сохранится нечто от его примечательной внешности, – он был намного старше меня, огрузневший, с изящно-семитским стволом тонкостенного носа, некогда темноволосый (хватит с нас блондинов, как писал Фрейд Сабине Шпильрейн), в бежевой рубахе и с тяжелым серебряным кольцом на правой руке с вырезанными на нем инициалами, какие нанизывают на свои кустистые вымоченные в маринадах кулаки несчастные марокканцы-фалафельщики, – кошмар дурновкусия у любого другого, простительный для него. В нем кумулировалась реактивная таранящая сила, – математическая талантливость, счастливо сопрягшаяся с бешеным взрывом национальной энергии и национальным же подлейшим ящеричным искусством сверхмимикрии, благодаря которому еврей способен стать кардиналом Люстиже или тибетским ламой, делали его человеческой ракетой, вырвавшейся (в 70-е) из чрева советской, еще жизнеспособной и копошащейся, рептилии, дабы пропахать и подчинить академические бастионы пасующей пред наступлением высокого интеллекта Европы. Все поддались и рухнули под его напором, сначала Эколь Нормаль, потом задрожала и выбросила капитулянтское знамя европейская научная академия. Он, несомненно, чистейший и редчайший образец гениального лепщика-родена, формовщика покладистой социальной материи, которую он обуздывал математическим способом и расчетом и из которой вылепливал удобные для жизни формы своими чувствительными неутомимыми пальцами, привыкшими оглаживать пуховые женские ягодицы и (значительно нежней) серафимические перья попугаев (лет двадцать тому он держал в парижской квартире полтора десятка длинноклювых, пестрохвостых, изящно увенчанных птиц).
Черт знает, как все ему удавалось, но он чуть не тридцать лет с остервенением колесил по распахнутому миру (который он потом досконально обмерил в одном своем энциклопедическом труде, где проштудировал все, от мельчайших межатомарных шажков до сведенборговых небес, чьи расстояния зависят от внутреннего состояния ангелов). Ничто его не привлекало так, как Восточная Азия, а пальму первенства он без раздумий присуждал Японии, в которой подолгу задерживался и жил, – ему безмерно нравились японцы с их бытовыми доброжелательными ужимками, невероятной опрятностью и дисциплинированностью, но также и несносной самурайской размашистой прямотой, граничащей с садистической патологией, когда по телевизору, пусть это третьестепеннейший кулинарный пример, ближе к полуночи улыбчивые крахмальные поварята режут крабов живьем, поскольку у живых иные, более утонченные и острые градации вкуса.
Я так и не разобралась до конца, в чем движущий смысл его неостановимых кружений, была ли то национальная лихорадка исхода и перемещения, продленная до нынешних почти семидесяти лет, подпитываемая его неутолимым желанием стать синтетическим человеком, проникнувшим в психосоматику запада и востока, или же, что вероятней и проще, он таким способом скрывался от состарившейся многолетней жены, офранцуженной польской еврейки, прорвавшейся сквозь мясорубки Майданека и Штуттхофа, и, значит, обросшей железным мясом и ставшей при жизни непотопляемой и бессмертной, с которой он делил пятикомнатную квартиру в центральном парижском квартале.
Ему нравилось работать в Бобур, где стояли впритирку круглые столики, в атмосфере концентрированной парижской майи с ее обнаженными половыми нервами, втягивающей тебя в свое омерзительное хватательное горло art de vivre и растаскивающей миллионами своих физиологических, парфюмерно-парикмахерских, храмово-товарных, накопительно-банковских и прочих скотских соблазнов, при перечислении которых я с теплотой вспоминаю оголтелых суфийских мистиков, отшельников и женоненавистников (лучшая жена – мертвая жена, как говаривал аскет Муваррик аль-Аджали), ограничивающихся молоком дикой антилопы на завтрак, обед и ужин. Со второго этажа Бобур я разглядывала мельчайших, точечной россыпью, голубей на дальнеудаленной крыше, напротив уличных столиков маячил обездвиженный юный человек в маске Тутанхамона с фараонским плиссированным наголовником с уреем над лбом, инкрустированным поддельными бирюзой и сердоликом (подлейший пример того, как бывает достаточно удачного стечения обстоятельств вроде неразграбленной гробницы с сохранившимися в ней саркофагами и цельнозолотой портретной маской, дабы присудить малозначительнейшему из фараонов вопиюще незаконное место в пантеоне бессмертия). Вся музейная площадь была заполнена людностью, гудящей несвежей туристической человечиной с новейшей цифровой фототехникой через грудь или в цепких клешнях (как писал Липавский, почти все переполнены паразитами, разнообразно искривлены, подточены постоянным раздражением, изуродованы и отуплены), в состоянии бессмысленного и безмозглого воодушевления, присущего каждому, кто напялил личину туриста.
В графине, разбрызгивавшем под люстрой многолучевые отточенные блики не хуже драгоценных кристаллов Сваровски, студентик-официант доставил охлажденный грейпфрутовый сок, – я потягивала, подсыпая и подплывая от усталости, пока Н.К., войдя в раж и расплескивая природное электричество, вспоминал неомраченные московские годы, когда лет в семнадцать-восемнадцать он с чисто юношеским запалом понесся на обрезание, в расчете на богатейшую палитру цилиндрической тактильности – первая для него процедура в геометрическом духе, нечто вроде нательной присяги в вассальной верности геометрии. В парижские семидесятые он присоединился к практикантам коллективного секса с левым уклоном (как некогда отмечал Вильгельм Райх в записках о торможении сексуальной революции в России, счастье трудящихся достижимо лишь на путях всеобщего сексуального удовлетворения), и, хотя идеология из-за неискоренимого жидоедства была им брезгливо отброшена, он до сих пор благодарен социалистам за искусство оргий, этого изобретательного конского механического удовольствия, – хотя, если спросить меня, то все же непередаваемая мерзость эти шартрские соборы из сопящих и копошащихся самцовых и самочьих тел, готовых свариться в собственной тухлой сперме, слюне и прокисшем поте, что добавляет (как если б и без того не хватало) какой-то невыносимо клозетной скотскости коллективно-социалистическим психическим состояниям.
Мне импонировала его ненасытимость ничем, какое-то чудо ненасытимости, показавшейся (хотя, быть может, в этом некоторое преувеличение) его главным суммирующим и напряженнейшим вектором, который, по счастью, перевешивал то, что он подхватил у легковесных галлов и что было в них от куриц, les poules, по выражению Эрнста Юнгера, вошедшего в Париж вместе с оккупационной армией и с отвращением (поскольку речь шла всего лишь о том, что раздражало и теребило инстинкты) смотревшего заурядное парижское ревю с раздетыми женщинами и шампанским.
Снаружи стемнело, зажглись и заискрились электрические гирлянды, Н.К. позвал меня к себе, познакомить с французской женой (была и еще одна, московская супруга-физичка, славянка, казачка, намного моложе его, школьная педагогиня, не допущенная в парижский круг, но преданно колесившая с ним по миру). Он жил в самом центре, в пассаже Бради на Страсбургском бульваре, запруженном ваксовыми перебежчиками и матово-черными перебежчицами из Мали и Сенегала, чей отприродный инфантилизм подчеркивался детскими крупно-цветастыми платьями, а также антильцами, создававшими на тротуарах колыхание мангровых лесов и осыпавшихся тропическими фруктами (наверняка они предали обычай предков и уже не рвут в трансе одежды перед образом святой Барбары). Позднее, скитаясь по центру, я замечала, как в наступательных гогеновых оттенках тонет главный пепельный цвет опозоренной и обесславленной столицы, сдавшейся на милость африканских маникюрных и парикмахерских, в коих выплетаются аршины тонких косиц, антильских ресторанов с ягнятиной под соусом карри, алжирских закусочных и кабинетов прорицателей из Мали. Галлам, как писал по другому поводу поэт, следовало бы вместо флага приделать к древку мышиную шкурку, они уже не в силах защитить свои драгоценные биржи, бордели, торговые блудилища, померанцевый и перечный соус, – хотя не нам их оплакивать, нас они предали и тысячу раз предадут, так что пусть их оплакивают другие.
Единственное, что я учуяла сугубо местного, парижского между бешарской закусочной и каирской сувенирной лавкой с папирусными календарями и чаем из соцветий гибискуса, так это дух усталого, застойного и полуизношенного вожделения, уже без судороги подлинного возбуждения и экзальтации (вносимых разве что иссиня-смуглой энергией напружиненных бюстов и ощетиненных бедер с экспозиции меланических и желтых рас на соседней Сен-Дени). Несчастное изношенное племя, не лучше оцепенелых буйволов со стоячих Понтийских болот, лишившееся последней искры живого и животного электричества.
Чем-то мне понравилась запущенная, сумрачная, по-профессорски захламленная квартира, составленная из двух, соединенных нелегальным коридором, который лет тридцать назад Н.К. с Симоной прорубали с двух сторон. Отдаленные комнаты, погребенные под трогательным мавзолейным тряпьем (в этих развалах есть все, от галифе и лосин до лаковых поясов и лайковых перчаток, а также бахромчатых туник психоделических расцветок эпохи Вудстока), едва освещались каторжным сорокаваттным электричеством, со скрипом сносившим будничную повинность и неоправданно обделявшим приоконный скромнейший стол с переносным компьютером, по экрану которого ухарски двигался полуобнаженный полк юных, развинченных и длинноногих.
Потом решили ужинать, Н. К. заказал в японском ресторане пару видов суши, посыльный, вышколенный желтолицый мальчишка, доставил в пакете рисовые валики с просвечивающими ломтями лосося и маринованным имбирем, накрахмаленные цилиндры и конусы, закрученные стружками сухих водорослей и начиненные розовеющей рыбой, – я испугалась, как бы она не оказалась сырой, к сырому у меня паника и отвращение (в нем могут завестись трихины, солитеры, острицы, угрицы и аскариды) и он, возмутившись нелюбопытством, насильно впихнул мне в рот подтекшие волокончатые пластины.
Симоны все не было, он искал предлог меня задержать, затея идиотическая – заставить меня париться в ванной, втолкнул в душноватую, отсырелую, еще и с разбитой паучьей эмалью, мокрицами в углах и монбланами развешанного тряпья, махровых халатов для преторианской когорты, бесчисленных полотенец для легионов Тита, тут стоит упасть, поскользнуться, – они покроют, занесут и задушат. Я вышла, он втолкнул еще раз, – поддайтесь, ну пожалуйста, поддайтесь.
Но вот спасительница Симона, состарившаяся пережиточная оливковая ящерка-иудейка в изящном черном балахоне и африканских гремящих браслетах, с несмываемым макияжем упокоенной мемфисской жрицы и темнейшими острыми прядями вдоль семитского лица, – все вечера в мемориале Катастрофы, а как же дни? О, анфилада тихих дней прошита хлопотливой и стоической заботой о национальном благе, и даже скопленный, скромных размеров капитал завещан израильским посольским пацанам-прохиндеям, – она незамутненная и праведная, неподрубаемая опора, которой не заслуживает наша мошенническая страна с ее апокалипсической руководящей сворой (пусть регулярно сменяемой, но неизбежно черпающей из самой же себя), погрязшей в марокканском делячестве, ашкеназийской алчности, гнуснейших коррупционных скандалах. Сидели за столом, Симона, воодушевляясь, говорила, как чуть не ежегодно разъезжает по нашим дегенеративным периферийным городам, околоземным сдеротам, безвоздушным офакимам, димонам, дабы раздать гуманитарные очки и слуховые аппараты обездоленным придонным слоям, – а я бы раздавала пейотль, гармин Мерка, мескалин, персидский гашиш. Вот было б истинное, великое благодеяние, мощнейшая галлюцинаторная парадная альтернатива, валгаллы, вельзевулы, везувии в противовес настойчивому кошмару места и времени, лишь бы не видеть сизых и осклизлых, пусть с процарапанной кириллицей, амидаровских стен, вращающиеся почти в любое время лопасти вентилятора, продавливающие пространственную дыру над броуновскими движущимися макушками, крик, волчий вой за окнами – этнические разногласия в минимаркете, в кафе, на улицах, в автобусах все говорят о шекелях и детях (пока ублюдочные черно-загорелые потомки, щекастые, обмазавшиеся в щебенке, раскачиваются на четвереньках, разбрасывают палкой голубиный помет). Жара такая, что пальмы не выдерживают напряженья и рассыпают кольчатые лиственные стрелы, – единственное назначенье этих мест, запиханных на периферию человечества, убогих, глубоко меня тревожащих (хотя таких, быть может, миллионы миллионов) – быть в чистом виде памятниками непроходящему, кромешному ужасу.
Что было дальше? Мне выделили комнату с тахтой, парой компьютеров и угловыми книжными полками, в которой чуть не накануне ночевал бразильский чернокожий математик (у нас произошло комичнейшее совпадение в градациях сомнамбулического лунатизма, – мы оба попытались протаранить лифтовое стекло, впечатавшись в него лбом и коленями). Заснуть не удалось, – пришлось исследовать стоявшие на полках книги, полночи прокорпела над заманчивыми корешками, порадовавшими меня невообразимой китчевой оголтелостью и чувственной салонной декоративностью, – там были энциклопедии фобий, богато иллюстрированные сборники обсессивных состояний, полнейшие собрания фантазмов (в том смысле, в каком их понимает французская психиатрия), когда изящный пистолет игриво приставляется к виску длинногрудой и обнаженной по пояс гурии, чей элегантный крестец туго спеленат светло-коричневыми бинтами – все безопасно, стерильно, анаэробно, элегантно и мерзостно.
Лучшее из того, что я обнаружила ближе к двум ночи, на верхней полке, смахнув заодно истрепанную колоду таро – альбом Лени Рифеншталь «Последние из нубийцев», фотографическое строгое и точное продолжение «Триумфа воли» с такими же вымуштрованными, совершенными атлетами с солнечными мускулами и лоснистыми телами, промазанными барсучьим жиром, как будто бы новой почерневшей арийской расой в первой утренней росе, твердой и бесстрастной, как лингамы, прущей строем вперед, к военным игрищам и, после них, ценнейшему из ритуалов – торжественным похоронам. Еще поздней, падая и засыпая, я нашарила то, что выбивалось из общего ряда – сокрушительный документальный альбом с заснятыми полицией самоубийствами, десятками вариантов вопиющей, неподделанной и непридуманной смерти, от которой веет биологический холодок, – и меня, разумеется, засосало. Этот выпущенный по недогляду альбом, как потом разъяснил мне Н.К., был ураганно изъят из парижских книжных сетей – чтоб не травмировал деликатность общественной психики и изнеженность зрения, предпочитающего инсценировку подлинному гумусу самочинно устроенной казни, от которой чувствуется мученический нестерпимый дымок. Почему-то мне запомнилась округло-налитая, обтянувшая набряклости мягко обегающей байкой с оттопыренным набитым карманом, с жидкоструйной разогнанной по лицу сединой, удавившая свою проклятую, без проблесков, изначально ненужную жизнь на бедняцкой теснейшей кухне с напольным треснувшим кафелем, в луже крови, рыбной рвоты и щей, ноги в тапках – в травянистой кожице авокадо, – сестра моя, мы вместе намылим петлю, марш-бросок будет будничным, без распоротых вен и римских круглых бассейнов.
Все мужчины, выбросившиеся из окна (у каждого были веские основания) и лежавшие, огорбившись, листочно и устрично свернувшись, с треснувшими черепами и странно упростившимися лицами ( как выбитые в камне иероглифы майя, у коих намечены зубы, плавники и глаза), которые никакому голливуду не под силу так изувечить и загримировать, в предсмертный момент прикрывали нежные гениталии – последний скорбящий жест скончавшейся биологии, все это, переведенное в словоформы, напоминало анатомичку Готфрида Бенна. Я не стала досматривать до конца, из страха, что уже не избавлюсь от наваждения, так не удалось забыть зацепленную краем зрения чуть ли не в отдаленном отрочестве фотографию времен советско-польской войны, тиснутую в городской московской газете, на которой дьявольские порожденьица, деревенские крупнорылые курносые скотинки в кургузых шинельках, в психическом и прочих смыслах невспаханные и, значит, абсолютно невинные, таким нечего предъявлять, – разрывают на части оголенную очень бледную прикрученную веревками плоть круглоголового недолго еще живого польского офицера, – матричная, иконная форма чего-то первозданно мученического, за секунду до растерзания (приуготовленного поляку с рождения, о чем он обязан был подозревать, жертвам дается дикая обостренность инстинктов), в сопровождении чуть смущенного солдатского разгула и незлобивого смеха.
Утром я на монпарнасском кладбище – тишина ошеломляющая, почти астральная, совпадающая с внутренней тишиной селезенки, аллеи с ясенями, акациями, возможно, павловниями. Никого не хоронили в глазетовом гробу, за которым шла бы горбатая дочь с зонтиком, лишь задумчивая мать со светлокаштановым плывущим в улыбке младенцем на фоне беломраморной громадной доски с полустершимися именами монахинь из конгрегации Святого сердца Иисуса и изумительных семейных склепов с тяжелейшими резными дверями с крестами и скорбящими ангелами, идущими один за другим (как хорошо было бы жить рядом с кладбищем и в младенчестве ежедневно гулять). Легчайшая старушечка-синичка, летучая сухая рыбка-красноперка в чем-то крапчатом и незаметном, с полотняной сумкой на колесах, подтушевывала кистью супрематическое чернейшее оконце и лестницу на оформленной каменной глыбе, коей ныне и присно назначено хранить память о семье Крестину. Справа – Сартр и Симона, скопище обесплоченных, облачно-знаменитых в западной и восточной аллеях, и приоткрылся бодлеровский кенотаф у ощетиненной темно-курчавыми плющами стены (рядом подремывал вышедший на обеденный перерыв лысеющий клерк средних лет). Бодлер раздвоен, это нечто вроде двоичной надгробной иконографии в средневековом духе, он как бы в высоких ножнах, из которых вырываются обнаженные плечи, подпертое руками лицо, и сила страдания адская, беспримерная, как будто он в отдельном аду и тысячи мелких чертей одновременно применили все виды босховских пыток, а внизу – спеленатая по египетским правилам, когда ноги вместе, миниатюрная мумия из пористого камня, поросшего загрязненными мхами, пересеченного в одном из углов дынной под солнцами паутиной, склеивающей иглы прошлых и нынешних бесчисленных взглядов, которые и сами уже канули в безымянном или еще предстоит. У Юнгера запись в июле 1942 г., что был у могилы Бодлера, высокой стелы, оседланной летучей мышью, – неужто черт попутал, расставив заградительные ширмы моего сомнамбулизма так, что почудился Бодлер вместо летучей мыши, или с тех пор памятники сменились.
Странная была неделя, днем я бродила по луврским дальним галереям, месопотамскому и египетскому залу, отбрасывающим в непостижимую кромешность своих циклопических династий, от которых сохранились многотонные гранитные серо-крупчатые ступни, а также – я их долго рассматривала – далианские рисунки на саркофагах, когда из опрокинутой черно-дегтярной жреческой головы прорастают нежные женские руки, держащие агатовую птицу в тиаре (зачем-то я переписала с камня посмертное меню Телеманка, – скромный список для обесплоченного желудка конца V династии, коему достаточно хлеба, рыбы, воды, никаких излишеств и преувеличений), а вечером возвращалась к Н. К. Мне хотелось, чтобы он меня задушил, – желательно, нечувствительно и во сне (неужели не найдется никого, кто бы потихоньку задушил меня, пока я сплю), чего он, конечно, не понял.
Его изводил мой половой нонконформизм, он сравнивал меня с кранаховской Лукрецией, отрубающей и несущей на блюде свои ослепительные белоснежные груди – конечно, зажигательней бесовщина, какая-нибудь кранаховская Юдифь со свежеотрубленной дымящейся головой, но я ныне противница инфернальности во всех ее проявлениях, наплывов самочьего коллективного бессознательного и всякой половой кликушеской муки, топящей вместе с потрохами, бриджами и гребнями в своей истекающей судорожной и абсолютно скотской стихии, которая, обрушиваясь, как эпилептический припадок, лишает тебя имени и лица. (Хотя, конечно, было искушение попробовать столкнуть Н.К. с того безопасного перешейка, по которому он привык балансировать с бдительной осторожностью, чтоб, потеряв европейские ордена и регалии, ухнул туда, где корчится полоумный Карамазов-отец, сладострастник, сходящий с ума по изгибчикам и подкладывающий под шкатулку записочку – дескать, гостинчик в три тыс. рублей Грушеньке, цыпленочку, если захочет прийти.)
Потом была встреча у метро Пасси с писателем Роковым, я узнала по фотографии его чудно странническое, преувеличенно лесковское лицо с легкой светлой бородкой, а глаза голубо-стальные, с цепляющим католическим фанатизмом, – уж он-то слышал пронзительный свист, которым скликаются избранные и истомленные души, Тереза Авильская признала б его своим. Решили поехать в Булонский лес, по дороге мелькнул аккуратный, без внятных примет, купол церквушки, где была похоронена юная Муся Башкирцева, – бриллианты в гроб сочинительнице дневника, украшенного вензелем скороспелой чахотки, финальным легочным прободением с оттиском дальней (это видно по цвету) крови, обмазавшей все листы, – но мы, невзирая, превозмогая поднимающийся вал тошноты, купим в ближайшем супермаркете гусиный паштет, ореховый хлеб, гроздь бананов и выставочную клубнику такой пунцовой, но без трухлявой подгнильцы и мягких трупных провалов переспелости, что обмануться невозможно – здесь гнуснейшие трансгенные манипуляции и биотехнологический подвох, нечто вроде современной черной алхимии.
Наконец прикатили на открытое майское пахучее поле, разбередившее мою вечную страсть к свежей траве, отец Флоренский сравнивал упругость растительных стеблей и волокон со складками одежды на старинных иконах с присущей им упругостью духовной энергии, – ее управителем и дрессировщиком был говоривший со мной меднолицый, смиренный, хотя крепче любого молота, корневой и почвенный человек, привыкший спасаться от очумелого парижского зноя среди тихих и тонких, как иглы, впечатлений, в неизменном Булонском лесу.
Из багажника извлечены скатерть и покрывала, дальнобойной частью зрения я въехала на ипподром с вычищенными самодовольными, выхоленными лошадьми, кроме нас, да гнедых и каурых, на поле не было никого, – верх благоденствия и немыслимого покоя, поддельная милость еще не сомкнувшихся, лгущих и поджидающих почв, ломтями крушащихся под подошвой. Сели под разросшейся сосной, в вырезанной твердой линией тени, сразу же отсекшей послеполуденную запаренность и жару, – разговор, проделав необязательные разминочные круги, быстро уткнулся в отшельничество и отщепенство (как я завидую этому тотальному выпадению из механизмов подлых материальных зависимостей, до которого сама не осмелилась дойти и могу лишь издали поклониться). Роков говорил, как после рождения дочери-инвалида, Марии, обездвиженной и помещенной в парижский благотворительный пансион, он сподобился отгороженной зоны прижизненного ада, которые присуждаются индивидуально, – другие не в силах проникнуть и узнать, они вне нашей памяти и понимания, не измеряемые никаким поверхностным инструментом, тут надо каждым миллиметром собственного тела войти, не заслоняясь, в неисчерпаемые залежи боли, отрезать и пронести собственную голову на блюде.
Мне, оглушенной электрошоком, не так и трудно представить, как он спустился на улицу со спальным мешком, став внезаконным и бесноватым, выпавшим из инвентарных списков мира, с перепаханным, разбереженным нутром, оцепенев в предвидении вертикальных полетов святости, которая уже подступалась и колотила, – а нет ничего опаснее жажды святости, сколь неосмотрительным было ее желать, ибо чувствительны, чутки, утонченны слышащие механизмы мира, готовые снизойти к нашим просьбам, наградить и заживо освежевать, засунуть в фаларийского быка, замуровать, пустить по инквизиторским садам пыток. Он преодолевал, минимализировал, сжимал в себе человека, стоя с протянутой рукой под маскаронами Нотр-Дам, у дорических колонн Инвалидов, чей златомерцающий купол вкупе с непрошибаемой надменностью порфира и мрамора растаптывают и унижают калику, голодранца, калеку, делая клошарскую ветошь и растеребленную корпию нищеты особенно непростительной, пигмейской и изводящей, – пока он намазывал на ломоть жирноватую, влажно бегущую, бликующую печеночную мякоть и делал мне двойной бутерброд, я думала не без ужаса, что могла в свое время пройти мимо него, не увидеть и не подать.
Роков спросил, не мешает ли мне желтый цвет стакана, – навязчивый, мучительный цвет, с которым как-то связаны зубчатые колеса муниципальной газонокосилки, выбравшей косить нашу поляну из всего Булонского леса, – так вслед за неотвязным пыточным желтым возникли зубчатые колеса из читанного в незапамятном детстве автобиографического рассказа Акутагавы, сопровожденного колюче-пронзительными, черноугольными, как бы обугленными гравюрами Бисти. Я помню по сей день, как меня колотил озноб, поскольку перло, пошатываясь, как забинтованный пражский голем, мутное, нескрываемое и напряженное сумасшествие автора, коего преследовали галлюцинаторные прозрачные зубчатые колеса, безостановочно крутившиеся перед глазами, не способные остановиться, даже если глаза зашить. Зубчатые колеса под замученными бессонницей валящимися темно-свинцовыми веками, будь прокляты снотворные порошки, пропетлявшие по мосту, гостиничному номеру, отуманенной рощице за пригородной станцией, укорочено лязгнувшие у финальной черты – режущего, как финка в живот, примечания, что рассказ опубликован посмертно.
Роков продолжал говорить, мне нравилась сонорная фонетическая энергия и мурлычущая музыкальность его интонаций, не лишенных гортанного призвука, – призвука обжитой им отшельнической пещеры в сновидчески колышимых, солнечно освещенных сосновых лесах с лиственной подстилкой, разросшимися пышными мхами, кустарниками, брызжущими по щиколоткам кислотными муравьями. Обменяв сосну на масличную рощу, олеандры и лавр, мы вернемся к историям, часто встречаемым у средневековых исламских авторов, когда из отшельнической пещеры вдруг выбредает ветхий аскет с бровями и кожей, схожей с истертым пергаментом, дабы объяснить потрясенному прохожему, балансирующему на текучей границе полуяви с полусном, какую-нибудь простую, но зубодробительную истину, – что слепленное из земли первобытное тело адама надлежит держать в голоде и нищете, в этом случае дух запросит положенного ему небесного обиталища.
Шесть лет он в пещерах неподалеку от Парижа, под щелканье козодоев и соек, две старинных пишущих машинки, с русским и латинским шрифтом, выставлены под полувековой акацией и апокалипсическим солнцем Дюрера, ближе к зиме он выкладывал пол согревающим деревом, дерном, корой, хотя пробирали естественные сквозняки, вдувавшие нежно-сиреневые дурманы мистического сумасшествия из приоткрывшихся католических кладовых с их чувственными тайнами преизбыточествующего благостью духа. Он читал Иоанна Лествичника и других византийских аскетов-отшельников, но не мог не примерить и экстатические обмороки души святой Терезы и Хуана де ла Круса, что более чем подходило к его соломенной постели и железным веригам (некогда я видела в авильской церкви нечто, представляемое как безымянный палец правой руки Терезы, а также пару непервостепенных костей Хуана де ла Круса). В его прогремевшие по всей округе карьеры являлись любопытствующие мусульмане, он их потчевал вареной крапивой с топленым маслом, – живая сцена из мусульманской аскетической литературы, в которой правоверные с их неуемной тягой к романтическому, пассионарному и живописному (наподобие медленной восточной казни) влеклись к очередному монаху, светоносцу-отшельнику, требуя от него доказательств вращения земли, – тому, кто сидит в пещере перед миской с вареной крапивой, поверят скорее, чем маятнику Фуко.
Роков говорил, я вспоминала Симону Вайль, чахоточную христианизированную еврейку, заметившую, что невозможно не умирать от зависти, читая, как распинали Христа. Он пешком ходил в Иерусалим, затем по малоазийским городам, упоминаемым в Апокалипсисе, – Смирне, Эфесу, Пергаму, Фиатире, Лаодикии, Филадельфии, Сардам, чей нынешний церковный вес отстает от акустической заклинательной магии, Эфес кишит черноголовыми гадюками, в грязнейшей Смирне птицы, раскачиваясь и едва не самоубиваясь, ходят по лужам по колышущейся нечистой взвеси, еще он хотел, но не дошел до Каппадокии. Им двигало то же, что и редчайшими прежними образцами, принадлежавшими к исчезнувшим расам – напор обвальной и лавинной архаической веры, тот личный фосфоресцирующий и прожигающий, прущий в трансцендентное опыт, который ценней и притягательней любой систематики и схоластических схем теологов, и посему он мог бы при желании сколотить новый орден, монастырь, на худой конец, секту, – хотя зачем ему? Крутились и поскрипывали зубчатые колеса газонокосилки, в рассказе Акутагавы герой – на самом деле, сам автор, высосанный вампирическим солнечным светом, измученный пробившимися из-под кожи ростками изнуряющего сумасшествия – беседовал на чердаке со старцем-отшельником, проповедовавшим верховную милость, невероятное, невозможное чудо. О да, соглашался с ним автор, зачем же нам упираться, – бывают и чудеса, несомненно, бывают, но с чьей они стороны и каковы по составу, быть может, в них сила темнейшего кротовьего вещества, которое нас примагничивает и обступает, а посему нам следует, все тщательно взвесив, смирившись с окончательностью поражения и написав шесть прощальных писем (в одном из них, предназначенном детям, и это уникальный пример трогательнейшей отеческой заботы, Акутагава призывал в случае поражения последовать собственному кодексу и покончить с собой), принять веронал в максимальных, чтоб без малейшего шанса, дозах – ложками или глотнув из флакона, и – ласточкой на увлажнившуюся простыню, в прорыв сквозь мерцательность мутнящегося пространства, пока газонокосилка косит и косит. И вот в завершение – дьявольская неслучайность, поскольку случайности давно уже отменились, – когда мы прощались, стоя у метро Пасси, Роков вспомнил про площадь Данфер Рошро, где спуск в парижские катакомбы с шестью миллионами податливых мертвецов, перенесенных со старых парижских кладбищ, – точнее, очищенных расшелушенных костей и прочных сухих черепов, за пару веков затвердевших в камень, отполированных, коричневатых и шоколадных, иногда желтушных, пятнистых (хотя пятнистость нехороша, она свидетельствует о тяготах и негладкостях на путях послесмертной жизни), уложенных дружащими рядами. Я повторила – Данфер Рошро, название ухнуло, клацнуло адом.
В последний день Н.К. потянул меня в Эколь нормаль, – он шел тяжелейше, врастая и увязая, превозмогая нестерпимую артрозную пытку, разгребая воздух скоростными лопастями рук (как бретоновский некогда прекрасный локомотив, отданный на многие годы на произвол исступленного девственного леса). Поддергивал резинку на барственном животе, иногда опираясь на мое плечо – пожалуйста, в качестве трости, вдруг брызнул дождичек, сверху расструилось и вылилось, прибив кипящий деготный жар, пыльный воздух, асфальтовую угарную духоту столичного легендарно блудливого города, в котором меня особенно привлекали витрины с отшибающим мозги дурманящим женским бельем, обшитым, вышитым, сетчато- рюшечным и с ришелье, – какие могут быть сомнения, белье намного привлекательней и противостоящего, и собственного пола. Плывущие чулочные стразовые косяки, бюстгальтерные оргии с атласом, тюлями и пухом, с бердслеевским задумчивым чашечным изломом, которому не требуется никакая фланирующая грудь и воспаленные распаренные соски, – о, я язычница, я оголтелая сторонница тотального фетишизма, падемте ниц пред кружевными и ажурными витринными алтарными миражами, иконостасами с бюстгальтерами, «офелиями» и «карменситами», игривыми плюмажами с ахалтекинских жеребцов и сетчатыми кабаретными чулками, – надеть их, подышать их воздухом или хотя бы прикоснуться, и этот нарциссический контакт возможно приравнять к безопасному половому.
Дождь шел и прибавлял, раскручиваясь и нагнетаясь, подхлюпывая, я радовалась – как все же хорошо, изумительно, мы зайцами, безбилетной шпаной прокатились в автобусе. В субботу во внутреннем четырехугольном ульмском саду не было почти никого, за исключеньем нескольких аутистов-студентиков (слонявшихся, как сонные иловые черепахи с Соноры), – мы сели на скамью под платанами, откуда сквозь четкую идеограмму верхних ветвей, как будто проработанных кропотливым китайцем, проглядывал затуманенный, неяркий и утешающий европейский небесный фрагмент. Чуть наискось – вход в его корпус и кабинет, который за ним сохранили после тридцатилетней службы. Привычная картина – заставленные полки, прогнувшиеся под неподъемным весом увязанных в тома летучих дифференциальных уравнений и прочего эфирного математического матерьяла, заклехтал, раскочегариваясь, компьютер, – мне на потеху из него извлечены два вложенных друг в друга вращающихся трехмерных опрозрачненных куба, сбивающихся в тетраграмматон, тетракуб, фигуру из ослепительно другого измеренья духа, сумевшую – вот ведь счастье – протаранить осточертевшие поля изрядно застоявшейся обыденной евклидовой трехмерности. Я щурилась, таращилась, в итоге все равно прошляпила застрявшее в кубической внутриутробности четвертое восхитительное измеренье, но обнаружила в хрустальной пепельнице мнущийся бархат, шелк и атлас, горсть разнокалиберных лоснящихся и мягко- ворсистых шариков, которые он привык беспрерывно гладить и мять, один из них, – он стиснул его в руке, – с липким промежутком и вставочкой, как бы имитативной женской поддающейся клейкостью, только что из-под юбки.
Потом мы на Страсбургском бульваре, – он был измотан длительным хождением, парной в парижском метро, вдруг побледнел, как будто облившись посмертной глиной (я не могла не подумать о маске, примеренной и запасливо отложенной до неизбежных времен), и ненадолго, минут на пятнадцать, заснул, пока не пришла и не расхлопоталась Симона, поджарившая в сковородке халуми и разогревшая рыхло-спелые разбившиеся клубни бататов, рассеченные пластинами красной рыбы. Сидели за столом, Симона раздала тарелки со свежеподтекающим сыром, фаянсовые чашки с компотом из личи и манго, пока он щедро выплескивал себя, ежесекундно выдувая в атмосферу филигранные фантазмы и эфемериды, неустойчивые, необязательные словесные креатуры, его подвижные пальцы, как гибкие и нервные пальцы аккадского царя Маништусу из луврского месопотамского зала, разминали в воздухе изгибы и выпуклости бесконечно множащихся галлюцинаторных наступательных тел – сквозь него проходили потоки застоявшейся, одуряющей, могучей, затухающей половой стихии, дурманящие волны мутно пенящегося, сперматического, судорожного и конвульсивного, фантомы сплетающихся грандиозных пенисов Национального морского флота и лучших венериных холмов Сен-Дени, отделенных от него отчаянием неутолимости, и, конечно, сжимающихся круглящихся ягодиц, этой ослепительно-белой сиесты в знойный день, которые он полагал самой значимой и авангардной частью тела.
Сейчас, когда за моими окнами, в темноте, в поле с задымленной июньской травой раздается распаренный горловой гоготок, посверкивают под ятаганной луной девичьи оловянные колени, я представляю его тень в кафе Бобур. Можно ли сомневаться в том, что он – инкуб, средневековый ненасытимейший демон, описанный свихнувшимися классификаторами-доминиканцами в «Молоте ведьм», отсюда нескончаемые, океанические запасы половой воли, энергии, отбитые им у других, о, это уникальный и исчезающий, не из тех, что на каждом углу и по цене горсти каштанов в арабчонковой грязной ладошке, невыразимо притягательный тип, – какое, право, везение, мне выпала честь присутствовать при закате, видеть, вдыхать, осязать.
Н.К. оставил мне выпущенную «Синтаксисом» юношескую книгу стихов – он сам позирует на обложке в начале 70-х, неотразимый той парижской осенью в тончайшей серой водолазке и бархатном, с лацканами и золотыми пуговицами, пиджаке, с лицом пожара, порыва, на фоне черно-белого, растворяющегося в сентябрьской размытой слякотце и полупрохладце нестерпимо влекущего города. Картинка мне нужна, я на нее смотрю, чтоб удовлетворить свою потребность в нежности к месту и времени (хоть в идеале требуется луврский месопотамский зал). В кадр въехали пол-ствола и скамейка, через дорогу – белоснежная, с щербинами, классическая колоннада, удерживающая лоджию, подрезавшую внутренний объем своим изящным серпом, но главное – очаровательное годаровское освещение и подкупающая, углубленная мягкость атмосферных частиц, входящих в состав его пиджака и кожи. Быть может, среди них – утяжеленные нейтралино, нейтрино, чьими стараниями достигнута нерезкость и приглушенность в контурах света; изламываясь, блуждает по асфальту деликатная светотень, – все то, чего я не увидела и не застала, но по чему испытываю неиссякаемую ностальгию, как если б между мной и фотографией протягивались неявные, но пронзительные линии соучастия и сопряжения.