Издается в Израиле (Тель-Авив) ● Главный редактор: Ирина Врубель-Голубкина ● E-mail: exprocom@gmail.com

Александр Гольдштейн

ТРИ УТЕШЕНИЯ ПАФОСОМ

Художники сегодня избегают пафоса, и перспективы патетической композиции кажутся довольно сомнительными. Меж тем культура, не окончательно утратившая волю к строительству, не может обойтись без пафоса, как не способна она всерьез существовать без жертвы и самопожертвования. Когда же она пытается от них отделаться и отделиться, выдавить их из обихода, возникает не исцеляемый ни иронией, ни психоделическими компенсациями невроз, корни которого прослеживаются довольно отчетливо: культура смирилась со своим, как ей кажется, актуально свершившимся финализмом, и значит, не остается ничего, за исключением эклектики и цитирования, стратегии масок и торжества косвенных языков. Гипертрофия уклончивых, персонажных высказываний, заполонивших искусство и доносящихся сквозь прорези в личинах, есть симптом интеллектуальной сдачи и пораженчества, ясная характеристика того, что почти никто больше не отваживается говорить собственным голосом, не страшась прямоты своей речи. Слышатся небезосновательные, на первый взгляд, возражения, что разговор «от своего лица» уже абсолютно несбыточен, поскольку субъект устранен, смыт прибрежной волной, той самой, которая слизала и пафос. Действительно, в пустоте, созданной их исчезновением, формируется деиерархизированный мир, мир как идеально гладкое покрывало, где помимо иссякшего говорящего человека нет, что естественно, также и этики: этика и субъект предполагают друг друга, и именно неколебимой до определенной поры властью Этического обеспечивались присутствие ответственного держателя речи и необходимость выбора между иерархически неравнозначными вариантами действия и поступка. В настоящее же время перед нами разглаженное семиотическое пространство падшего духа – знак отсылает лишь к знаку, а текст, игнорируя сферу предметной реальности, соотносится лишь со скопищем текстов. Иными словами, сожжена сама изначальная территория патетических изъявлений, и откуда им взяться, коль скоро субъект, этика и реальность, все то, чем зияет сейчас изрешеченное тело литературной, художественной деятельности, суть непременные условия и даже синонимы пафоса. Это ценности, не просто конституирующие его бытие, но и глубоко ему родственные, соприродные, они с ним из одного смыслового ряда, наподобие того, как в разборе мифа у Фрейденберг («Поэтика сюжета и жанра») еда, совокупление, рождение и умирание одинаково ходатайствуют за общий, запаянный в единую капсулу, нерасчленимый ряд жизнесмертия.

Но, лишенные пафоса, т. е. идеологии броска, прорыва, требования невозможного, культура и ее важнейшая составляющая, искусство, оборачиваются бесплодным автоэротическим удовлетворением. Мучаясь своей недостаточностью, они должны снова зачать и вынести на поверхность людей, отказывающихся согласиться с прописанным им недугом. Эти люди начнут заново строить этику и реальность, сознавая, что, пройдя через смерть, отмененные сущности могут восстать лишь в качестве начал неограниченных и предельных. Хорошо, что они прошли через смерть – так добиваются воскресения; нет иного способа вернуться к себе обновленным, кроме как выдержать испытание уничтожением, говорил хасидский вероучитель Дов Бэр из Межерича.

Патетическая композиция трудна. Трудно убедить в ее подлинности, в том, что аффектированная речь мобилизована жаждой насущного, что это не только маска стиля и, следовательно, не только прием. Так или иначе тяготение к пафосу, который допустимо назвать и утопией прямого, неопосредованного, неперсонажного высказывания, надежно свидетельствует: говорящий, несмотря на уготованное ему растворение в омуте принудительно всеобщего языка, – одержим потребностью овладеть собственным голосом. Сам этот голос, в своей безусловности, вероятно, недостижим, но стремленье к нему указывает на правду намерения – дотронуться до реальности с помощью символического языка искусств.

Не меньшая правда заключена и в желании соприкоснуться с реальностью посредством патетически выстроенной биографии, слагающейся из незаемных поступков и слов. Такие жизни являются художественно наивысшими произведениями пафоса и предназначены для того, чтобы их бесконечно листать и рассматривать. В «Неравнодушной природе» Эйзенштейн трактует патетическую композицию как средство, доводящее зрителя до экстаза, т. е. эвакуирующее его из одного состояния в радикально иное (это и есть ex-stasis, в буквальном переводе – из состояния). Пафос, взятый в качестве биографической темы, означает исход из жизненной колеи, навязанной всей подавляющей силою обстоятельств места, времени сословия и среды. Это без устали исповедуемая практическая философия выброса из границ своей участи и, таким образом, максимального ей соответствия, ибо ничто не вершится случайно, и уж если свершилось, то отвечало тайному, единственно истинному смыслу удела, сквозившему в как будто бессвязных, невесть что предрекавших приметах. Но тем и отличны великие (они сами не раз говорили об этом), что проницают в темных или незаметных другим указаниях вещие знамения и оракулы, которые велят им разбить утвердившийся распорядок, выйти из состояния. В свете, распространяемом этими биографиями, и незрячему очевидно, что подлинно осуществленные жизни озарены катапультированием из круга низших материальных зависимостей в сферу невесомости, где на диверсанта коллективных тварных пределов обрушивается тяжесть его личной судьбы. И только эти странные жизни, так далеко отклонившиеся от стабильных контуров уклада и столетиями заведенных обычаев, излучают сияние космической нормы.

Три биографии, чей патетический абрис по сей день выступает из легендарного фона, угрожающего окончательно поглотить и размыть их с течением времени все более зыбкую и туманную фактичность, представлены в нижеследующем тексте вне четкой мотивировки, способной оправдать соединение этих жизней. Не буду заранее говорить, какая именно сопричастность стала поводом для сближения родоначальника браславского хасидизма, возглавителя индийских ненасильственных действий протеста и вождя латиноамериканских повстанцев; еще раз окинув взглядом триаду, понимаю, что логической связи между ее звеньями нет. Тем крепче во мне убеждение в глубоком внутреннем обосновании выбора и закономерности дремы (она же однокоренная мечта, dream), расставившей их рядом, вблизи, много ближе, чем то допускает ортодоксальная геометрия равностороннего треугольника, чтобы им было удобно читать слова по губам и чувствовать кожей сплачивающие токи их неслучайного нахождения друг подле друга.

Праведность устной истории. Рабби Нахман из Браслава

Цикл аллегорических рассказов, даже после того как он был надиктован рабби и перенесен на бумагу его учеником, остался собранием устных историй, формой, наиболее адекватной той увлекательной многозначительности, которую сконцентрировал и реализовал в своем поведении браславский подвижник. Устная история – область религиозного опыта. У этого опыта нет подчас иного передающего средства, кроме артикуляционного аппарата рассказчика, его лицевой мимики и подкрепляющих фабулу телодвижений. Даосы, суфии, мастера христианства (от палестинских дней его до, к примеру, бродячего подорожного рвения Франциска Ассизского, сплетавшего веночки из самоуничижительных цветиков своих обращений к братьям и сестрам, людям и столь же жалостно взирающим тварям, ослу да волу), дзэн-буддисты, хасиды – они все излагатели устных преданий, их испытатели собственным жизненным жанром. Они конструкторы и формовщики пространств, где, по наблюдению интерпретатора еврейских притчей, ответ дается не в той плоскости, в какой задавался вопрос. Религиозное переживание по традиции выражает себя в повествующем слове и полилогическом содружестве голосов; вне акустики речи и отклика вероисповедная драма растрачивает свою полноту, разбазаривает свою прямоту, потому что прежде, чем достигнуть молчания, когда слово становится лишним, вероисповедная драма должна раскрыть себя в разговоре. Опрометчиво называть эту необходимую стадию промежуточной или низшей. И дело не в том, что без ее предварительных, устремленных к самоотрицанию усилий было бы неисполнимо молчание, а в том, что стадия разговора, звучащей коммуникации насыщена уроком, направляющим ведением и милосердием. Здесь, кроме прочего, расположены странноприимные ресурсы слова, сосредоточенные для того, чтобы последний из оскорбленных несправедливостью горемык, кого спокон века отправляли с пустыми горшками на кухню и чью ненужную прозу даже лошадь не захотела услышать, чтобы он тоже мог без боязни усесться в общем кругу у костра и произнести наконец свою бедную речь. Вальтер Беньямин, разбирая сочинения Лескова, писал о специальной, просачивающейся в старозаветность этической залежи, мудрости рассказчика парабол и притч, которые в свою очередь тысячелетиями ползут снизу вверх, от фабульных корней к стеблям и листьям своих трансформаций и метаморфоз. Мудрость эта не достигается ни выслугой лет, ни обслуживанием сильных и слабых, она нисходит, казалось бы, беспричинно, точно по прихоти, отмечая того, кем будет представлена ее сообщительность. Но когда она сделает выбор, когда уже заявлен рассказ и найден для него исполнитель, от повествования нельзя отказаться, потому что история, в двояковыпуклом объеме понятия, мстит за пренебреженье собой.

Рабби Нахман безупречно владел опасной мудростью устного религиозного жанра. Устный повествователь открыт всем ветрам, он стоит на юру, укрыться ему не дано – любому заметно, откуда явилась история, что за горло издало возглас, и шевелящиеся губы тоже видны. Рассказчик всегда отвечает за сказанное, он немедленно досягаем, находясь в зоне сплошного наличия, где ему нет пощады и снисхождения. Он говорит своим словом и телом, которые в нем нераздельны. Сказитель и есть произведенный им текст, но, в отличие от текста письменного, повторить его невозможно; за время истории тело улучшилось или, наоборот, потерпело урон, короче, оно изменилось, и дважды в него не войти. Праведному рассказчику открыта переменчивость сущего. В соблюдении и нарушении этой ускользающей заповеди – корень его мастерства и ответственности. Проживи рабби Нахман еще четверть века и пробудись в нем любопытство к теории языка, он бы прочитал у основателя этой науки, что язык есть животворящее веяние, а не косная буква, свободная деятельность, а не ее мумифицированный результат, – и не обнаружил бы для себя ничего нового. Ему это было известно заранее, оттого он и сжег главный свой труд, должно быть, ощутив напоследок великолепную легкость. Для жалости тут, конечно, нет места, ведь накануне кончины у него оставалось и достигло эмпатического совершенства важнейшее из накопленных им расточительств – живое общение с учеником, которому он не препятствовал записывать за собой, зная, что и эти буквы сгорят в свой черед. Так, Иисусу в последний вечер было дороже всех письменных грамот то, что Иоанн находился рядом с ним и прислушивался к общему тревожному разговору. Без этого не было бы ни откровенья о Логосе, ни дрожащего Патмоса, ни пророчества об исчезновении времени, таинственной фразы, равной просветлению и припадку. Кафка тоже не захотел умереть письменным автором и завещал сжечь все свои рукописи. Этот жест, а не мнимое сходство литературных манер, на котором настаивают комментаторы, утверждает его подлинную близость к браславскому рабби, базирующуюся на побратимстве огней.

Создатели нового философского жречества, обличители логоцентризма, предпочитающие звуку начертание буквы, навострили во главу своего пантеона египетского птицеголового чистописателя и погребального менеджера (настоящим деконструктивистом может быть только Тот…). Если же ему, поэту-бухгалтеру, недосуг танцевать впереди канцелярии вспомогательных ипостасей, где чибис клюет в зад павиана и зайцы прыгают вместе с лягушками, он отряжает своим заместителем писца с палеткой и свежеочиненным стилосом. Повелитель бедуинов Тот помимо поголовной грамотности отвечает за бальзамирование Осириса и похоронный обряд, он конвоирует покойных, переправляя «Книгу дыхания» в «Книгу мертвых». Писец прилежно каменеет, как нарисованное слово. Смерть и камень, хорошая пропедевтика к модному культу. Праведнику здесь делать нечего, он говорит, а когда устная речь становится недостаточной, наступает молчание – территория этики и поступка. В этом единственном пункте праведник совпадает с желанием власти, тоже стремящейся принудить его к безмолвию, в результате чего власть получает «окровавленный язык Анаксарха Абдерского, перекушенный собственными зубами и выплюнутый в лицо тирану Никокреону, так же как язык Зенона Элейского, выплюнутый в лицо Демилосу… после того как оба эти философа были подвергнуты ужасающим пыткам – первого из них живого толкли в ступе». Рабби Нахман был избавлен от такого молчания, но и он, готовясь к решающим поступкам, загодя усмирял себя, отказываясь от пищи, питья, разговора.

Праведный опыт вряд ли рассчитан на подражание, это слишком максималистский и разрушительный вариант биографии, чтобы надеяться на его постоянное воспроизводство; глядя на поступки праведника, нормальный человек думает: нет, я так не могу, не хочу, такое поведение меня уничтожит. Но только безумные поступки оказываются залогом существования обыденной этической сферы и восполняют ее приземленность непостижимостью своих отклонений. Человек из Браслава, сызмальства ушедший от нормы, с годами от нее уходил еще дальше, и чем прозрачней по форме становились его странствия, тем больше тайн содержало их существо. Паломника рабби Нахман напоминал очень мало, и зачем он предпринял сумасшедшее путешествие в Святую Землю, содержавшее какое-то вразумление и учительный вызов, доподлинно неизвестно, однако тот, кто за ним записывал, передает атмосферу мистической предрешенности этого броска из Гусятина на Ближний Восток. Домашние бурно его разубеждали и висели на нем (с отъездом главы семьи им не на что было жить), а он возражал им безжалостно. По одной версии, он проскучал в Эрец-Исраэль неполную зиму, так и не выбравшись в Иерусалим. По другой, которая из-за ее революционного смысла является наиболее достоверной, в Святой Земле ему хватило неполного дня, чтобы отпраздновать несколько праздников зараз и прийти к выводу, что отныне он может выполнять заповеди духом, а не во плоти. Если в том состояла суть его хасидизма, то нужно признать, что сторонников она ему не снискала; впрочем, значение праведного примера, как было сказано выше, – в другом. Рабби Нахман умер в 1810 году, было ему 35 лет. Его слово и с ним нераздельная жизнь скромного, одержимого, измученного гонениями человека до сих пор служат объектом пристрастных разгадываний.

Ненасилие. Махатма Ганди

Согласно индуистским воззрениям, душа лишь в том случае обретает спасение, если прах мертвеца принят священной рекой. Пепел Натурама Годсе, в январе 1948-го застрелившего Ганди и казненного год спустя, хранится у племянника террориста, в серебряной урне внутри стеклянного куба, и каждый, кто посетит дом, расположенный в сотне миль от Бомбея, услышит стенания души, бьющейся о стенки сосуда, ибо, готовясь нажать на курок, Годсе завещал только тогда развеять его прах над отторгнутой пакистанцами рекой Инд, когда она вновь одарит своим половодьем земли неделимого Хиндустана.

Относительно Ганди в историографии имеются две конкурирующие концепции. Первая, обладающая статусом либерального канона, трактует его в качестве вместилища сверхчеловеческой воли, зарядившей ненасильственным сопротивлением, энергией сатьяграхи миллионы людей; запорошенные унижениями, они сумели восстать. Вторая, скептическая, не чуждая Джорджу Оруэллу, который сочетал неприязнь к империализму с преданностью английскому долгу, т. е. покорению заморских народов, описывает махатму как удачливого манипулятора, эксцентричного царька и колониальную экзотику. Доверенный попечительству британских законов, не распознавших, куда может завести идеология отказа от мясоедения и поощрения традиционных ремесел, Ганди, ковыляя, благословляя и афористически шамкая, добился для Индии гекатомб самостийности взамен обветшалого, но соразмерного колониального быта. Пол Джонсон, резюмируя доводы чужих отрицательных наблюдений, рисует в «Истории современности» отталкивающую фигуру эгоцентрика; эта негативная сумма достойна того, чтобы из нее вычленить несколько беглых свидетельств. От матери, отданной замуж за представителя сословия бакалейщиков, Ганди унаследовал хронический запор и упроченный размышлениями интерес ко всему многообразию желудочных обстоятельств, которых запущенность считалась им главной причиной застойных или бурлящих общественных нестроений. Ежеутренне обходя строй женщин и девиц, обитавших в его ашраме, он первым делом осведомлялся у них, в какой степени им удалось облегчиться, и лишь затем приступал к повседневным трудам вождя и пророка. Густое облако запаха, окружавшее мнимую изможденность махатмы (по словам болтливого сподвижника, ратуя за пищевую умеренность, Ганди был очень прожорлив), вынуждало и самых терпеливых европейцев избегать с ним прямого общения – вегетарианство учителя, политое медом, молоком и лимонным соком, подавалось с огромными порциями толченого чеснока. Демонстративная бедность проповедника воздержаний оплачивалась из кошельков трех магнатов, в соответствии с вкусом заказчика следивших, чтобы сервировка его аскетизма искрилась драгоценными бликами на зависть рассевшимся по слонам магараджам. Для поддержания этой якобы нищей фактуры, освещенной единством большого патриархального стиля, требовался бездонный бюджет, но ведь и в кино парчовые гостиные обходятся гораздо дешевле возведения свайных построек, а разврат буржуа – мелкий вздор по сравнению с расходом на дикую простоту неолита.

От всего, что делал этот сморщенный, юродиво улыбавшийся человек (кривится еще один наблюдатель), несло очковтирательством, шарлатанством и прошением о власти, духовном водительстве, сакральном авторитете. Им завоеванные, они время от времени казались ему недостаточными, словно от предвидел ущерб, так что тело не могло продолжать жизнь, не вымолив материального подтверждения своего чудотворства (в «Розе Мира», сомнамбулическом произведении Даниила Андреева, пищей тысяченачальников служит субстанция «гаввах», получаемая, допустим, из разжиженной смеси эфира и семидневной младенческой плоти), и он снова заставлял людей беззащитно раскрыться, распахнуться на площади, где им предстоял весь ужас свободы. Подростком он узнал сексуальность и с ней расстался задолго до первых вестников дряхлости; теперь он испытывал возбуждение, глядя на толпы, разгоряченные его жестикуляцией, и если даже не искал себе места в ряду признанных, совративших облик столетия, заклинателей масс, то, конечно, это почетное место обрел. Сотни адептов, мечтавших разжиться хоть горсткой, хоть щепотью его силы и волшебства, предали письму изустные, на гуджарати и по-английски, выделенья махатмы, упаковав их в 80 пухлых томов. Благодаря этой стенографии можно ознакомиться с его гастрономическими привычками, выгодой ручных ткацих умений, вредоносностью грязи и благотворностью санитарной культуры. Но Годсе вознена-видел Ганди не потому, что тот был сосредоточен на своей перистальтике и проповедовал натуральные основания экономики, которые, при безукоризненном их воплощении, оставили б от страны дубленную недородами кожу и кладбище отполированных голодухой костей – это было бы и по тамошним меркам рекордное недоедание.

Годсе обвинил его в стократно горчайших грехах и вынес вердикт не в результате абстрактных нравственных размышлений, но как соглядатай того, с чем не мог примириться патриот Хиндустана. Он это видел лично: на неостывших развалинах британской империи власть досталась своре изменников, и они, раздутые предательской догмой ненасилия, принялись кромсать индийскую землю, вяло торгуясь из-за территорий с обнаглевшими мусульманами, а загребущие руки Мохаммеда Али Джинны, этого лощеного выкормыша пороков, уже тянулись к Пенджабу, Бенгалии, Кашмиру, Белуджистану. Он видел это своими глазами: рассыпанные орды беженцев, резня и развал, трупы, которых бессчетность по самым трусливым оценкам завалила межевые столбы миллиона, и даже солнце, всепожирающее индийское солнце не могло пробиться сквозь кровь, тускло сочась из красной пелены и тумана. В январе 1948-го чувства Годсе излились наружу, подобно скопившемуся гною нарыва. Отказываясь терпеть, он вышел из дому, сжимая револьвер и двойную линзу смерти – смерти того, кто был обречен его покушению и кто некогда лживо обещал уберечь всех воспреемников святости Инда, – и своей собственной, в ответ на убийство, неминуемой гибели.

«Случившееся заставляет меня опустить голову от стыда», – сказал Ганди, со всех сторон обложенный телами погибших. Покаянные слова – как будто верный признак того, что ему было бы нечего возразить на прямой упрек Натурама Годсе, пожелай этот последний сформулировать его в речи, без выстрела. Всесожжения (страну заволокло погребальным дымом и засыпало покойницким пеплом) нелегко оправдать исходным благородством желаний, отпадение территорий – патриаршьей заботой о равенстве племен и конфессий. В тот единственный раз, когда эти двое воочию встретились, покушавшийся не выказал расположения к известным в индуистской литературе диалогическим прениям, а павший, обладай он пусть слабой возможностью уцелеть при помощи адвокатских, смолоду разученных им уверток, их отверг бы из фатализма и гордости. Получается, что махатма не может оспорить убийцу с его силлогизмами мести, и все-таки в распоряжении Ганди есть довод, способный развеять логическую аргументацию наветов, чудовищность обложивших его противоправий и брезгливую обстоятельность очерняющих свидетельских показаний.

Атаки действительности, рассудка и сердца разбиваются в этом случае о еще более мощную несомненность присутствия – так и произойдет на суде, и суд уже близок, ибо век на закате своем отбирает лица и судьбы. Эта неиссякаемость присутствия называется Образом Человека. Феномен, столь же не определяемый умозрительно, понятийно, сколь очевидный любому, даже предвзятому наблюдателю, когда этот образ открывается взору, а он только и делает, что являет себя глазам. Тут все очень просто: если спор заходит об исторической личности, надо вызвать в воображении картину и ауру исполненных ею поступков, и тогда корсиканский упырь Бонапарт снова предстанет европейским, атлантическим чудом, а эксцентричный лорд и поэт Байрон – чистейшим выражением поэтического начала, не захотевшего истлевать в пыльных страницах, потому что перед ним забрезжило реальное действие поступка и жертвы. Ганди проверяется так же. Полуголый, лысый, очкастый старик с посохом и ораторским поучением. Уже плохо передвигается, его все чаще выводят под руки. Рядом толпа, повинующаяся его жесту и слову, а он учит ее неподчинению, тому, что можно и должно расстаться с покорностью, страхом. Какая-то баснословная, из глубин этики, безбоязненная простота движений. Радость людей, впервые уверовавших, что они отличны от грязи, по которой плетутся их ноги. Исступленная радость, чтобы ее пережить и ею по-настоящему напитаться, надо быть взбунтовавшимся рабом. Экзистенциальная подлинность; вот что ни при каких расчетах нельзя имитировать. У приходивших к нему не было ничего, и это не такое «ничего», которое подразумевается обычно в западных конструкциях отрицания, где оно не расторгает своей связи с множеством удобств и приятных вещей вроде трехразового питания, юридических гарантий и чековой книжки, но настоящее «ничего» – воронка пустоты и отчаяния. У них не было и проблеска надежды, и они давно забыли, что означает это слово, ведь их от него отлучали с самого детства, впрочем, они из поколения в поколение урождались старыми, сирыми и больными. И на протяжении тысячелетия невозможно было отличить это рождение от робкой, старательной смерти. Он стал их надеждой, невозбранной надеждой, он, иссохший плешивый старик, знающий, что когда непокорные садятся на площади, всего лишь спокойно, безоружно садятся, их, отведавших неподчинения (эта пища слаще начальственного «гавваха», и после нее ни одно яство не насыщает), уже нельзя загнать в стойло, хотя первые ряды наверняка будут растоптаны. Но и они уйдут из внешней, небратской среды, в иную, солидарную и общинную среду милосердия и родства, храня вкус подаренной им справедливости. Этот образ махатмы убийце не удалось расстрелять, пули его не берут, ибо Ганди был мастером цельного существования, тем, кто, по-блоковски говоря, ощущает стержень всего своего творчества и держит ритм в себе.

В раннем Марксе находим высказывание, звучащее, если немного перефразировать, так: индивидуум в обществе потребления свободен как потребитель и только в качестве такового, его эмансипация формальна. Речь о главенствующей идее Западного универсума, не чуждой, однако, Востоку – там слышны верблюжьи колокольца великих караванных путей, пространство битком набито базарами, продающими бязь, шафран, благовония и невольниц, а словесность Востока, его устный и письменный сказ, будь то ночные истории или дневные плутовские маккамы, полнится торговым расчетом выгоды, денежным предвкушением, хитрым грабастаньем удовольствий (пальцы распялены, масляные губы сердечком и трубочкой). Здесь тоже наличествует лишь потребительская свобода. Да, приходившие к Ганди не обладали ничем, но потому они больше других горели неутоляемым голодом, им нужны были кров, чашка риса и кусок ткани для тела. Их мысли было пронизаны тоской о необходимых вещах. Он же их наставлял в ненасилии, и пришла пора разъяснить термоядерный экстремизм его доктрины.

Идея насилия означает в том числе алчность присвоить объект, сделать его годным к использованию, потреблению, и тогда объект – природа или человек – становится подчиненною вещью, из которой вытравлено самостояние, автономное полагание цели. (Насилие может ставить перед собой идеальные задачи революции духа, но известно, чем это кончается: сосредоточением силы и собственности в руках узкой группы, малого класса.) Но и владеющий вещью – неважно, говорит она или молчит, – несвободен в той же степени, что и закабаленный предмет, он арестант потребления, узник своей непрерывной мысли о нем, ему всегда мало присвоенного, его тело стынет без приобретений. Провозглашенный махатмой разрыв с насилием ввергает жизнь в светящуюся беспримесность нестяжания, в невозможность каких-либо подчинительных и подчиняющих связей и отношений. Отказывая действительности и ее обитателям в философском праве на обладание, ненасилие выбивает из-под мира и опору самообладания, и он рушится, представая ареной кошмара. Суть в том, что «ахимса», воздержание от насилия, дополненное сопротивлением чужому владычеству, – это не просто изгнание копошащихся червей подчинения-потребления как власти человека над человеком, но запрет на стяжание всего, кроме свободы, это полная незаинтересованность в мире, если в нем есть что-то еще, помимо свободы. Ахимса ведет к состоянию, испепелившему внутри себя все, за исключением смерчей и энергий, избавляющих от порабощения властью, от ее гравитации, от материи в целом. Именно материя главнейший из угнетателей. По сравнению с этой утопией меркнут самые крайние полюса анархизма. Результатом такой политики должно стать царство всеобщей освобожденности и солнечно-лучистых людей, ибо люди, избравшие ненасилие, уже не принадлежат никому, они чисты от владения и подчинения, они, если воспользоваться языком иной культурной традиции, могут троекратно возгласить о своей чистоте, как это делает душа человека, держащего ответ в египетской Книге мертвых. Союз ахимсы и сатьяграхи означает тем самым бунт даже не против метафизических, но бытийственных оснований порядка, это великий отказ. Понятно, что в таком мире, чуть только забрезжил его слабый абрис, немедленно падают законы, раскалывается земля, трупы беженцев устилают дороги, и в этот момент Ганди опускает голову от стыда, а Годсе берется за револьвер. В тот же момент возникает и нечто похожее на уже упомянутую надежду (не так просто сказать, чем она вызвана, на что направлена), люди снова выходят на площадь и отмечают смерть своего вдохновителя праздником открывшейся им солидарности.

Насилие. Эрнесто Че Гевара

По преданию, у Нерона было два черепа. Их парно показывают в галереях истории, сопровождая осмотр пояснением, из которого следует, что экземпляр, уберегшийся чуть живее соседнего, относится к допожарной римской эпохе, а родственный образец, с изжелта-черным налетом на челюстной и лобной кости, опален пламенем более поздних императорских бедствий. Из глазниц первого, когда в них помещалось волоокое зрение юности, артист и спортсмен смотрел в лицо амфитеатрам, восхищавшимся его певческим, кифаредным и колесничим даром. Боковой же огляд этой власти и без посредства увеличительных граней карбункула ловил тихое падение лепестков, которыми была по макушку засыпана упившаяся компания всадников. С любопытством созерцал чересчур долгую агонию матери. Заметил показуху дворцового воспитателя – хитрый старик припас в складках своего учения несколько посланий к потомству и, неторопливо смотав с себя тогу, успел огласить их раньше, чем ванна наполнилась его лягушачьей сукровицей и чванливой стоической атараксией. В нужный срок зафиксировал литературный гонор арбитра Петрония, чей стиль только воспрял от проникновения в него Нероновых экономных изяществ, но стилист заартачился, погнушался соавторства с ним, которого зонги горланили в тавернах и лупанарах. Этот взгляд видел много чего. Так много, что глазницы второго, почерневшего от пресыщения черепа уже не могли справиться с кружением впечатлений, и лишь из ротового отверстия, точно из прорези театральной маски – император любил ее надевать, и в канун выступлений лелеять подсасывающий внутренности холод, и потом, едва отшумят крики черни, совещаться с друзьями, не подвел ли его тонкий голос, – излетел вздох о том, какой артист умирает.

Толки о последних словах все повидавшего Че Гевары противоречивы, смутны. Говорят, он назвал свое имя и признал поражение. Согласно боливийским службистам безопасности, попросил известить Фиделя, что провал миссии не означает окончания революции, и она еще завоюет континент. Утверждают также, что он обратился к солдатам и велел им стрелять хорошо. Расхождение в воспоминаниях и трактовках было вызвано тем, что от Гевары как будто не уцелело ни косточки, ни одного кожного лоскутка, ни одного материального знака, без которых память бессильна восстановить происшедшее, – Кювье для того, чтобы реконструировать крик звероящера, понадобился все же палеонтологический хрящик, а песнопения древнего гончара удается расслышать, след в след повторив его круговые бороздки на глиняной поверхности кувшина. Но после того, как останки Гевары были найдены в братской могиле близ городка Вальегранде и подгнившее мясо преданий уже не скрывает оголенный скелет событий, можно удостовериться: на прощание он не сказал ничего, потому что завернутый в оливковую армейскую куртку череп вождя партизан сохранил в своих дырах не звучание слов, а отблеск улыбки – ею он встретил приказ о расстреле.

Смысл улыбки Гевары кажется ясным и по идее должен быть понят как единственно достойный в его положении жест решимости – решимости вновь и уже навсегда принять назначение. Будь это так, его образ не вырвался бы из канона рассветной осанки, заставляющей бросить убийцам что-нибудь презрительное и банальное, в назидание замершему с вечным пером провиденциальному собеседнику. Уверен, что он мыслил иначе. В первой главе «Капитала» находим фрагмент относительно социального будущего, которое утвердит эквивалентный обмен, стройный заговор чувств: любовь станут обменивать лишь на любовь, а доверие – на доверие. При этом автор не сообщил, на что следует обменивать смерть. Скорее всего от него не укрылось, что если эту эквивалентную экономику распространить на танатальную сферу, любовь и доверие могут заметно упасть в цене, а другого варианта под рукой не нашлось. До известной поры, вынося вердикт своим жертвам, Че имел дело с чужой и, как правило, почти анонимной кончиной. Но октябрьским утром 1967-го ему предстояло дать уже личный, персональный ответ на вопрос, не освещенный прожектором учительской идеологии. Самую малость подумав, Эрнесто Гевара сказал себе, что смерть лучше всего обменять на улыбку, которая объединит благодарность с иронией в адрес обещанных ему историей превращений, выворачивающих значения фактов, как чулок и перчатку.

Он был благодарен солдатам за то, что они вовремя его уничтожили. Теоретически герилья не имеет финала, но повстанческий вождь, как поэт, должен умирать победоносным и молодым, не растратив воли и любви. Его выловили у крайней черты, накануне позора, вдребезги разбитого врагами, преданного крестьянскими братьями. Высохшая ветвь еще недавно шумевшего дерева, астматически бледная тень в Аиде погребенной мечты (этот выспренний слог призван выразить безысходность охватившего Гевару отчаяния), он в последние месяцы уже не думал о континентальной войне и неудачливым вором скитался с горсткой соратников-призраков, прячась в расщелинах и оврагах, хоронясь в отдаленных полях; там его приметил картофельный фермер и донес военным на базу. Он был благодарен солдатам за то, что, убивая, эти простые парни достроили партизанскую биографию, словно незавершенное здание, которое обрело классические пропорции храма, где Че суждено было стать священником, его роскошными одеяниями, алтарем, алтарным служением, воскуреньями, прихожанами, белым хлебом, красным сладким вином, магическим средоточием культа и всею болью распятого, чей израненный облик он перенял тем же октябрьским утром, когда ему велели подняться с цементного школьного пола и недолго спустя, полуголого и окровавленного, положили на стол в пустующей местной больничке, а через три часа зарыли в яму. Иронией же он очертил неизбежные времена прихода в его храм торгующих.

Они пришли и поставили всюду столы, и начали продавать, и шум этой торговли слышен всюду. Даже он, сознававший свою притягательность и, надо думать, предвидевший вакханалию купли-продажи (оттого и второй, иронический абрис улыбки), изумился бы разгулу конца 90-х. Постеры, альбомы, наклейки, замыслы нескольких фильмов, майки, футболки, кофе, сигары, брелоки, часы, масса полезно-никчемных предметов, он дал свое имя еще одной фиесте потребления. Его глаза, берет, борода, пулевые пробоины, горящее сердце. Его Аргентина, Куба, Конго, Боливия, молодой дневник путешествий, во время которых ему, как Сиддхартхе, открылись страдание и необходимость Пути, зрелая тактика локальной войны, научные методы ее трансфигурации в мировое манихейское противоборство. У революции никогда не было такого коммерческого спроса, это и есть ее экспорт, вымечтанный сектой пророков.

В Вальегранде перед его образами заплакали теплые свечки, здесь сроду не знали заступников и вот обрели покровителя мистическим соизволением чуда. От сотворения света все растворялось тут в похожих на послеполуденный морок испарениях неподвижности, сюда не доходили ни одна добрая весть, ни один спасающий смысл. Глазам новорожденного представала жизнь на затерянном острове в океане Третьего мира, и глаза эти до того самого мига, как их закрывал, придавливая веки монетами, пахнущий потом и луком священник, оставались грустными, под стать всей череде поколений. Эта жизнь отличалась отсутствием Настоящего, и Че был единственным, кто постарался наделить ее временем и бытием. Легко насмехаться над тем, что безбожный ангел не избегнул загробного религиозного воздаяния, смешного в этом нет ничего. Он полностью соответствовал критериальным условиям святости – был особенным, одинаково необычайным в победах ли, в муках, и если верно, что святым человека признают после кончины, и не люди, а церковь, то и этот пункт соблюден, ибо в отместку за официальный отказ канонизировать его исключительность Гевару самовольно возвело в ранг святого народно-соборное общество Вальегранде, чьей обездоленности не коснулся и тоненький лучик из светильников кафолического миродержавия. Святой или даже Христос, которого эти забытые, темные люди сподобились в результате своих наивных кощунств, вызванных тем, что никто спокон века не дал им капли воды для пересохшего горла, вернее подходит к их ветхой заброшенности, чем галилейский облупленный прототип с креста в покосившейся церковке. Погибший в окрестностях городка пришел умирать не за условных ближних и дальних, а за них, убогих и сирых, и они, ослепленные, тоже не поняли жертвы, выдав его солдатам на казнь. До него они не знал святых, не знали Христа, у них были только Нероны, о которых написана литература Южной Америки, диктаторская хроника. Сальвадорский деспот Мартинес, теософ и вегетарианец, говорил, что большее преступление – убить муравья, нежели человека, потому что человек перевоплощается после смерти, а муравей умирает навсегда. Мартинес утверждал также, что его охраняет легион невидимых духов, что с американским президентом он поддерживает телепатическую связь, а кроме того он был обладателем часов с маятником, которые, если их поместить над тарелкой, указывали, не отравлено ли кушанье, если же над картой – извещали о том, где таились враги и где были зарыты сокровища. Он обожал посылать собственноручно написанные им соболезнования родителям своих жертв и, по общему мнению, превосходил других властителей континента, намного опередив, например, гватемальца Хорхе Убико, настаивавшего на своем сходстве с Наполеоном, любви к симфоническим оркестрам и ненависти к госпиталям, вычеркнутым из гособихода (факты цитирую по книге Эдуардо Галеано «Вскрытые вены Латинской Америки»). Каждый из них затеял свой собственный римский императорский двор с многочисленной челядью, философом-воспитателем, поэтом-панегиристом, изящными нравами, конюшней, собаками и рабами, у каждого было по нескольку черепов, чтобы смотреть в разные стороны, оставаться неузнанным и найти заклинание против смерти, грозившей из яви и сна, из астрального мира и любой материнской утробы. Эрнесто Гевара мечтал освободить всеобщее Вальегранде от Неронов застылого времени, и этой мечтою не ограничивается смысл его пришествия.

Накануне октябрьских событий Ленин произнес странную фразу о восстании как искусстве. Комментаторы подсказывают, что он разумел нечто элементарное, вроде как в бытовом разговоре восклицают: «О, это целая наука!» или же: «О, это большое искусство!», однако с этой пошлой интерпретацией мириться не хочется. У него были консервативные воззрения на искусство, но, подобно тому как он провидчески понял мифогенную образность кинематографа, Ленин интуитивно, войдя в противоречие со своими эстетическими потребностями, разглядел в искусстве три важные для себя вещи. Во-первых, оно конструктивно господствует над материалом. Во-вторых, создает воображаемые миры, независимые от давления синхронных общественных обстоятельств, превозмогающие это давление в большой диахронической перспективе, в плане вечности – Маркс говорил, что творения греков не выкипели в пароходных котлах и гекзаметр не испортился от обступившего долготу его гласных телеграфно-газетного стиля. В-третьих (это самое главное), очищенное от утилитарных надобностей, оно волюнтаристски управляет реальностью и, стремясь неизвестно куда, подчиняет ее своим задачам, перекраивает жизнь на корню. Таково и восстание как искусство. Восстание внутренне конструктивно, независимо и волюнтаристично. Только кажется, что оно преследует какую-то внеположную ему цель. Оно «совершенно бесполезно», как всякое творчество. Смысл восстания – в нем самом, в его неостановимой прогрессии, потому что иначе как перманентной революция быть не может. Все, что связано с идеологией передышки, остановки, конечного пункта и прагматической задачи, суть гниение, термидор и реакция. Реакционер ставит пирамиды в отдельно взятой пустыне. Революционер мыслит планетарно и развивает самодовлеющую религию бесконечного. Он вовлечен в непрерывную деятельность штурма, он не должен останавливаться ни на миг, ибо иначе восстание скукожится до мумии в костюме и галстуке. Ленин умер не от последствий ранения отравленной пулей, не от обызвествленных сосудов и не от гипотетического яда генсека, но оттого, что был вынужден задержать свой разбег, заменить продразверстку налогом, хоть и разверстку нужно было брать не хлебом, а небом, созвездиями, экспроприируя звезды. Впрочем, из столкновения потенциально бесконечной революции с очень, как правило, усеченной жизнью революционера все равно рождается смерть. Их обоюдная смерть – они взаимно убивают друг друга. Любому повстанцу подспудно известно, что его ждет. Потому он и предпочитает умереть в революции, а не среди пирамид и гаванской колониальной архитектуры, в боливийском овраге, а не на пыльной должности прокурора, директора несуществующих банков, начальника реквизиций и лучшего друга компаньеро Тиберия.

Герилья, партизанское дело идеологически означали для Эрнесто Гевары торжество справедливости, но в первую очередь – автономную, не подчиненную никаким внешним задачам и догмам безудержность искусства, в котором ему была обеспечена гибель. Эта ранняя гибель жестокого поэта и партизана, овеянная художественной непрерывностью революции, и была содержанием Че Гевары. Опытный повстанец и заговорщик, он, отправляясь в Боливию, знал цену своему сбродному войску, понимал, что оно будет нашпиговано провокаторами, и вряд ли рассчитывал вернуться назад. Его армия иссякла в блужданиях. До нынешнего дня дожили немногие, они уже не цепляются за идеи, созвавшие их в поход. В окрестностях Вальегранде были найдены последние мощи революции века. Отрубленные кисти рук не поднимут «Калашникова». Не улыбнется пустой рот.

P. S. Повторим, вернувшись к Эйзенштейну: зритель, подвергшийся воздействию пафоса, меняет эмоциональную уравновешенность соглядатая на исступление соучастника; то же, и в неизмеримо больших объемах восторга, происходит с тем, кто становится сопереживателем высоко вознесшихся биографий. Патетическая жизнь, разворачиваясь точно античное войско, блистающее красотою своих церемониальных движений, готовое – едва сверкнет молния и задымятся распластанные птичьи тушки гаданий – оставить золотой и багряный парад во имя натиска, вопля и крови, бурыми пятнами загустевшей в пыли; патетическая биография вовлекает свидетелей в одержимость, окружает блаженством, но не только этого от нее должно ждать. Она и в другом не обманет. Эта жизнь восстанавливает ощутимость действительности, замороженную анестезией привычек, благодаря ей возвращается в мир отвергнутое и опять занимает в нем место.

Если бы устная история (ее отвлеченная от сказителя повествовательная сущность) захотела сегодня донести до нас благочестие тех, чей дух с начала рассказывания поселился в ее цветниках, и снова сообщить о собственной праведности, праведности религиозного жанра и опыта, она обнаружила бы, что традиционно избираемый ею путь сужен, забит, как бывают забиты цементом и ветошью старые трубы. Будто нищенка, вымаливающая на паперти медяки у прохожих, или ослепший хромец, колдыбающий по вагонам, дабы, пока звенят на груди медали за оборону русских лесов и хмельная платформа не всосана перелесками, оплакать состав своим дребезжащим железнодорожным лиризмом, – устная история беспомощно дрожала бы у порога наших ушей, заполненных инфляционными миллионами других поучений и анекдотов, одинаково претендующих накормить медом и молоком каких-то истин. Нынче у нее не было б шанса добиться внимания, с которым она не расставалась столетиями. Еще меньше возможность того, чтобы эти уши вновь, после такого количества неудач и обманов поверили голосу сатьяграхи. И совсем уж немыслимо, чтобы в глухо задраенные перепонки, точно в стальные двери, отделяющие фантазм от реальности, сокрушительной вестью вошла революция. Для нее в химически чистое настоящее время, пришедшее взамен упраздненного будущего, не видно условий, не видно настолько, что исламский, из Дублина, радикал Хаким-бей провозглашает в книге «Millenium» первой постмодернистскою революцией XXI века сумбурное восстание мексиканских индейцев, нищих, сбитых с толку этнологами потомков майя, не разобравшихся с чужих слов в своей национальной гордыне. Хорошо же народное возмущение, чьи следы дождь и заросли съели за три сезона, тогда как пирамидально-ступенчатые храмы всамделишных майя и через тысячелетие каменным строем вышли из чащи. Революция несбыточна, ибо пламя ее питается ненавистью к наличному миропорядку и страстью к иному, без пятен, солнцу – страстью к Иному. Революция несбыточна, во-первых, потому, что современное западное общество (нельзя не восхититься его зрелостью, инстинктом и отлично продуманной политикой) потратило массу ресурсов для искоренения ненависти и любви из сознания большинства, а, во-вторых, потому, что, по словам Петера Хандке, этому обществу не подыскать реальной альтернативы, за исключением анархической.

Восприятие устроено так, что если какие-то феномены несвершимы сейчас и до них невозможно дотронуться, ощутив шершавую грубость или льняную, как простыни на заре, свежесть и нежность, значит, их не было никогда. Они кажутся легендами со свалки мифов, ибо нам трудно, при всем уважении к прошлому и презрении к современному, даровать людям минувшего непосредственность самых ярких чувственных обладаний, а себя и тут сделать лишенцами. Не было устной истории, не было сатьяграхи, не было насильственной революции. Но это обманчивое, хоть и выстраданное ощущение держится до тех пор, пока тьму неверия не прорежут фигуры рабби Нахмана, махатмы Ганди, Эрнесто Гевары, предстательствующих за отверженные миры и несущих в себе власть событий; до тех пор, пока ум не обзаведется наконец реальными доказательствами, в коих ему ранее отказывало разочарованное чувство. По мнению некоторых, это универсальная ситуация: «Не существует послания самого по себе, есть посланцы, они-то и являются посланием, равно как любовь – это тот, кто любит». Очень похоже, но нам известно и о других временах, когда устная история или революции ненасилия и насилия обладали творческой мощью в качестве независимых сущностей, самостоятельных идей и призывов. Временах, в которые одной вести о приближающемся сказе, безотносительно к тому, кто рассказчик, было достаточно, чтобы слушатели загодя садились в круг у костра, а от слова «революция», еще не осененного образами вождей, лишь готовившихся возглавить массу, лишь мечтавших о том в своих темных норах, падали барьеры неравенства, гневом клубились заводы, и лица протестующих принимали одухотворенное выражение, как совокупное бунтарское лицо человека в мистико-пролетарском искусстве Филонова, Ороско, Кетэ Кольвиц и Мазереля. Ведь это же было, скриплю я пером, адресуясь непонятно кому, может, омытым дождями зорям из колеблемых страниц Бретоновой «Нади», улегшейся возле клавиатуры, предлагая себя тому, кто и в переводе не побрезгует ее молодостью, я смотрю на эту женщину, когда изнуривший бесцветное низкое небо, облезлые стены домов, жухлые листья зной Тель-Авива наползает в прямоугольник окна, откуда, если правильно высунуться, видны мусорные ящики, глотающие идиш пенсионеров из ресторана с кисло-сладкою кухней в олеандрах под пальмами, или я обращаюсь в нижний этаж к старику, хозяину окантовочной мастерской, годами кормящему кошек-приблуд, которые меньше зассали подъезд, чем юные наркоманы общества защиты животных тоже из первого этажа, двое из них, громко стоная, позавчера совокуплялись на лестнице, выставив голые ягодицы мальчишки и раскоряченные ноги девахи на каблуках, ядреные, радостные, в такт крикам изнывающие ноги, или это колотится черт знает обо что, а потом истошно вопит сын моей квартирной хозяйки, взрослый, печальный дебил, либо внимает мне голубь, однажды утром ворвавшийся в комнату, чтобы, покуда я его ловил (как он метался, несчастный, разве забуду я панику враз смолкшей загнанной птицы), изгадить пометом, осыпать перьями стол, книги, диван, или, сохрани и спаси, безмолвно со мною беседуют крылатые тараканы, поставщики моего наихудшего, пограничного с ужасом, омерзения, – ведь это же было, скриплю я пером и вперяюсь в экран.

То действительно было в эпоху самостоятельно действующих идей и значений, которые приводили в движение толпы, откликавшиеся на горящие в небесах письмена. В эпоху идей и значений, поманивших обетованием счастья, – тем страшней выдался невольный и вольный обман, тем полнее выдалась гибель начертанных в небе письмен. А если обещанное счастье (в границах, в каких оно было обещано) не состоялось, то все дозволено, и тотально обступающие нас системы идеологически заряженных знаков не должны обходиться с телом, как с куклой или с (не)одушевленным орудием, превращая его в раба всеобщности. Достаточно мы наслушались фаталистических и капитулянтских речей про всевластие объективного: якобы говорящими управляет Язык, пишущими – Письмо, любящими – кодификации Эроса в изменчивых зеркалах сексуальности. Отчего б не поверить, что знаки, сообщения и повелевающие послания в дальнейшем не смогут, как они это делали почти повсеместно, с механическим равнодушием работать над телом, отчего бы не вообразить, что им когда-нибудь предстоит с телом ласково слиться и даже отдаться ему безраздельно – так Будда отдал свою плоть голодной тигрице. И послание, впервые с басенной поры, реально станет посланцем, весть – вестником, любовь – любящим. Пусть людей, способных снести груз послания, вести, любви, очень мало, пусть похожи они на описанных Яковом Друскиным вестников, гротескных галлюцинирующих инородцев, обитателей параллельных пространств, – они придут, это неотвратимо. Тогда можно будет без лжи декларировать, что художник не ниже и не выше искусства, ибо он-то и есть искусство, а историческая личность не просто играет в истории роль, но держит в руках своих нити истории. Функция этих людей традиционна и тавтологична, она по-прежнему (только тяжесть обязанностей удесятерится), состоит в том, чтобы преподать отчетливо-внятный пример. По-видимому, пример верности себе и отношения к обществу, культуре, политике. Или даже – это еще несомненнее с точки зрения этики, а значит, и пафоса – пример как таковой, неважно с каким содержанием, пример как бы пустотный и потому наполненный смыслом. Пример примера. Вспомним, что и герои Плутарха, сошедшиеся для греко-римской борьбы репутаций, демонстрируют именно пример примера, т. е. сверкающую чистоту этического принципа, ничто другое в их деяниях и словах не сквозит. Плутарх писатель редкостно современный и своевременный, под звездами близнечного культа он созидает изящные храмы моральных единоборств, препарируя диалектику назначений на алтарях осуществившихся биографий. Он изобразитель патетических жизней, специально отобранные двойчатки которых помещены им в сердце истории, политики, искусства, экзистенциальной эстетики поведения, где они выступают залогом самого бытия этих форм. В его знаменитом, открывающем биографию Александра, признании, что пишет он не историю, а жизнеописание, надо видеть уж, конечно, не автосвидетельство легковесности, неумения вырваться из персонологического портретирования в солидную хронику, нанизывающую объективные (по воле богов и от растленья людей) причины солдатского бунта, жадности плебса, кутерьмы императоров, но понимание того, что биография зачинает и освящает историю, она ее семя, кровь и вино. Жанр Плутарха рассыпется в последнюю очередь: искусство дышит еле-еле и большого интереса не вызывает, зато об участи художника мы читаем с увлечением; история все так же наводит оторопь, зато историческая личность сосредоточивает в себе интенсивные чувства народов и будто силится разродиться ответом на несформулированный, но бесспорно присутствующий в коллективном взоре вопрос.

Только одно не устраивает меня в Плутархе – дуальная композиция его свода, бинарное противопоставление персонажей, в ущерб истине приноравливающееся к мнимым удобствам разума, как если бы речь шла о двустворчатых моллюсках с таблицы фонем. Тринарное распределение биографий позволяет избежать старомодных контрастов и наносных соблазнов экспрессий, здесь гармонично фосфоресцируют деликатно-веские смыслы и мозг услажден мелодическими переливами, в струении коих личные темы двух оппонентов сходятся в третьей фигуре, обретая в ней разрешение. В троичности патетическая непримиримость трагедии завершается катарсисом, исцелением и покоем. Троичность утешает, и вследствие этого образы Ганди и Че, сжигающие друг друга своими взаимонаправленными излучениями, дополнены рабби Нахманом, который диалектически «снимает», гасит огонь. Это происходит потому, что революции насилия и ненасилия можно рассказать посредством устной истории, и лишь в устной истории, т. е. в легенде, находят они сейчас отреченное торжество. Нахман держит Гевару и Ганди во рту и в гортани, в артикуляционном своем аппарате, там, где и помещается звучащий рассказ, звучащая притча.

Он стоит, болезненный, тихий, опершись о бревенчатую стену дома, улыбаясь припекающему весеннему солнцу Белой Руси, не замечая страдания на лицах жены и детей, внимательный к наслаждению, с каким таят на языке пророк сатьяграхи, провидец локального партизанского очага. Под действием этих препаратов у него чуть-чуть кружится голова, немного заплетается аллегорический слог, а организм, одновременно проникаясь обоими снадобьями, уподобляется им. У махатмы рабби Нахман, опьяненный его всосанной плотью, взял старчество, мудрость, кротость бесстрашия, нетяготящий дар пребывания на одном месте, пока оно не изменится от духовного влияния на него, афоризмы, разговоры с учениками. У повстанца из Центральной и Южной Америки браславский праведник позаимствовал вечную молодость, раннюю смерть, поэзию поступков, революционный бросок в никуда. Пафос был в нем и раньше, но теперь Нахман, как легкую воду, испил утешения.

Александр Гольдштейн

КОНТУРНАЯ КАРТА

Из Америки голос Вадима Россмана. Техасским, по обыкновению, вечером, тель-авивским неразлепленным утром. Мне нужно пять-шесть секунд, чтоб из ушей выпала разница часовых поясов вместе с теплыми, еще не застывшими слепками слов, услышанных после того как раздался звонок, в сбивчивом сновидений, затеявшим со звонком, этой итоговой вспышкой и развязкой сюжета, круговую игру, где причина обряжается следствием и события текут вспять, — не буду пересказывать «Иконостас» о. Павла Флоренского. Вадим помнит меня, ежемесячно или чуть реже появляется в трубке. Ему это проще, дешевле, жена стартовала в нефтяном штате телефонисткой и, обещая вырасти в менеджера, сохранила право на бесплатное (время от времени, не злоупотребляя доверием фирмы) мужнее подключение к дальним землям — мы болтаем без зазрения совести, игнорируем счетчики циферблатов. Он философ властью призвания и профессиональной закваски, в средоточии темперамента, в сердце натуры его сравнительный разбор древних этических завещаний, от иудейских, квадратично впечатанных в мякоть мозга Наставлений отцов до семейно-аграрных, обнявших весь корнеродственный свод и земледельческий календарь сентенций из Поднебесной. Упорствующим автодидактом проник Россман в древнекитайский язык, и тысячесаженная стена больше не прячет от него мудрость учителя Куна.
Роста Вадим среднего, лицо имеет тонкое, смугловатое, гордое, как на восточном изображении, запечатлевшем ученого, улугбековских чувств, тимурида, лоб высокий, с залысинами от рано прорезавшегося ума, интонация речи насмешливо-грустная. Любит Россман теплое море, книгу, прогулку, дружеский разговор, украшенный незлобивыми пересудами, шуткой, печалью, лет ему сейчас тридцать пять, в период наших очных бесед был он моложе и не так одинок. Однажды сидели у меня в тесной кухне, жарко, ранняя осень в Израиле и еще даже муторней, ночь покрывалась испариной полдня, мерещилась темная желтизна, наверное, от опрометчиво выпитого, с непривычки мы перебрали. Тогда неожиданно для себя самого, иначе как озарением это не объяснить, Вадим исчез в комнате, вернулся с красным фломастером и принялся не спеша, всем телом переливаясь в ритм изобразительных жестов, более и более обретавших гармонию, чертить на белом кафеле башенки и кирпичики иероглифов: внутри, открылось мне, они были живые, шевелящиеся, точно хвойные, мелколиственные, насекомые, снаружи — церемонные, стройные, в шелковых халатах достоинства и традиции, будто придворная знать, сошедшаяся для участия в ритуале. Вот конфуцианское изречение, а это даосское, толковал он, почти протрезвленный, смотри, до чего красиво выходит, еще здесь немножечко подрисуем, и здесь, у плиты, возле чайника. Конфуцианское, даосское, повторил я и вдруг стал хихикать. Потом засмеялся. Несколько минут безостановочно квохтал и клокотал. Не могу объяснить, что именно вызвало хохот, но это, ручаюсь, не был истерический смех. Я почувствовал себя обновленным и легким, чудесно пустым. Волны избавляющей радости омыли меня с ног до макушки. Я очутился в свежайшей глубокой воде, изведав, что она не мешает дыханию и вообще ничему не мешает, напротив, всему и всецело способствует. Разумно-покорная среда, благотворящая влага, которая, запрещая уныние, побуждает душу воспрянуть в единственно и естественно ей подобающем освобождении от боязней, и я испытал это счастье.
Мой основной страх в те годы был спровоцирован мрачнейше сгустившимся ожиданьем того, что привычная, следовательно, терпимая эмигрантская бедность вскоре сменится нищетой. От бедности она отличается, полагаю, не только свирепым устранением материальных опор, в результате чего худая постройка окончательно рушится, но антропологической трансформацией или катастрофой, ибо нищету переживаешь не ты бывший, хоть бедный, а самотождественный — в нее ввергнуто твое новое, уродливо превращенное, гадко развоплощенное существо. С другой стороны, благодаря этому превращению продолжается жизнь, старый облик и сознание не вынесли б перемены. Опасения подтверждались щедрою густотою дурных обстоятельств, накопленных мною, как семя после долгого воздержания, совокупный их натиск не оставлял надежды на смягчение приговора. Уже иссякало трехгрошовое пособие, начисленное под обломками два года привечавшей меня газетенки, уже отводил глаза чиновник на бирже труда, деликатный, вежливый исполнитель, который, чего-то стыдясь, избегал предлагать мне библейское, под солнцем плантаций, собирание апельсинов в компании столь же преуспевающих работяг и сторожевой надзор из щелистой конуры за дважды горевшей складской развалюхой (последним занятием я бы отнюдь не побрезговал), уже я высчитывал мелочь на курево и трясся, приближаясь к дате квартирной оплаты, а все не мог найти стабильного промысла, все носился с языком на плече, тотемизируя страх и ущербность. Туда закинешь обмылок компилятивного перевода, там подхалтуришь для русского радио, в третьем месте настрижешь из ворованных брошюр и книжонок номер эротико-астрологического альманаха, издания, так лихо взлетевшего к небесам, что интеллигентная машинистка из Гомеля пунцово краснела, набирая подслеповатый текстец про орально-генитальное пиршество в уборной парящего над Атлантикой самолета, — в общей сложности заработок не составлял и половины той, право же, филантропической суммы, что позволила 6 на день-два забыть о подстерегающем будущем. Не знаю, что делать, говорил я Вадиму. Через месяц подберу последние крохи, придется искать собачью будку, сводить рацион к подножному корму, о дальнейшем лучше не думать. Да, да, кивал Россман из сходной позиции. Минуту спустя он допил недопитое, взял — на манер кисточки из тончайшего верблюжьего волоса — красный фломастер, нарисовал китайскую грамоту, я рассмеялся, и, верите, нет ли, боязнь ушла из меня, как уходят камни из почек. Произошло это вмиг я уже выразил ощущения, смысловое их действие продолжилось после выветривания алкоголя, продолжается и поныне. Сатори, инсайт? Слишком торжественно, не для наших будней сей праздник, нет ему в них соответствия. Мне вообще безразлично, из каких религиозных и классовых слоев языка заимствовать подходящее слово, мне хочется удержать в клюве главное: реальное мое положение изменилось мало, но страх нищеты и унизительных нищенских метаморфоз, надеюсь, улетучился безвозвратно. Я спокойно, не содрогаясь, как раньше, смотрю на заплетающихся, дремотных клошаров, и если мысленно надеваю на себя их судьбу, то фаталистически, без надрыва — никто не застрахован от того, чтобы ходить в смердящем тряпье, волоча тележку и сумку, стоит ли опасаться, ведь это уже буду не я. Страх отступил вкупе с выводком им зачатых видений, и блаженству освобождения от химер, освобожденья от будущего, сколь бы мерзко ни наступило оно на меня, обязан я конфуцианским, даосским иероглифам Россмана, в течение полугода, пока не стерлась тушь, поучавшим меня со стены. И я не смущен даже тем, что из пылкой готовности, с какой я вещаю об избавлении, глумящийся аналитик вытянет за хвост, как ящерицу или мышь, живой трупик былого ужаса.
Вадим писал поэтичные этюды об усталости и походке, прелестно мистифицировал, сочинял каталоги инверсий, оксюморонов, метатез, парадоксов, слагающих символический лексикон иерусалимского нераздельного града, сейчас пишет вновь, в солоновато подсушенном стиле разуверения; некоторые идеи реализовать не успел, мне приглянулась особенно та, что о связи национальных литератур с набором гастрономических, питейных, главным образом, предпочтений — зафиксирую ее для потомства. Чайная компонента определяет структуру китайского текста. Когда у Конфуция спрашивали, что такое «жэнь», он советовал вскипятить воду. Жена Лао Шэ, утопившегося после того, как над ним покуражились хунвэйбины, положила в погребальную урну три предмета, с которыми не расставался покойный: очки, авторучку и пакетик чая. Южноамериканское слово неотторжимо от чашечки крепкого кофе, повторенной несколько раз, как подчас повторяют любовь (а чай матэ, спросил я у автора и не дождался вразумительных объяснений). Возбуждение, сердцебиение, но и латинская ясность рассудка, бегущего грубых похмельных эффектов. Сколько ни нагнетай слова под церковно-барочным давлением, они не покинут границ кристаллической решетки, предназначающей эмоциональному всплеску характер разграфленного духовного упражнения. Нет терроризма педантичней, чем этот. Он до костей съеден риторикой. Даже автоматные очереди повинуются классическому литературному синтаксису. Иное у чехов. Пильзенское раскрывает страницы под благодушно-циничным углом — в «Швейке», заслуживающем титул «Илиады» и «Эдды» чешского разума, истории сталкиваются, будто кружки в застолье, а хлопья пены оседают на дубовых досках трактиров. Пиво развязывает и раскрепощает, и словесный поток, не имеющий обязательств перед замкнутой формой, устремляется в непредрешенную бесконечность, так что проживи автор хоть до ста двадцати, все равно бы не смог дописать свою книгу. В тайниках же британской литературы помимо молочного чая виднеются опиекурильня и оттоманка в холостяцкой квартире, которой владелец прилег получить удовольствие от галлюцинозной сафьяновой книги романтика, визионерствующего о мореходе, злобных лабиринтах азиатского города и желтолицом малайце, вестнике лихорадочных наваждений, что, отмеряя периоды действия препарата, овладевали повествователем на гулких ли лондонских стогнах, различимых сквозь слезы дрожащего мемуара о сострадательной уличной девушке, навек обручившейся с юностью и отчаянием, в уединенном ли обиталище с греко-римской библиотекой, камином и креслом. Иногда я навещал Вадима в его о двух крошечных комнатенках лачуге в иерусалимском центре абсорбции — ливень заливал их зимой, весной забредала крупная крыса, приходилось перегораживаться, насыпать в углах яду, господи, как он жил, как мы все жили. Отваривали картошку, жарили баклажаны, поливали растительным маслом и соком лимона огурцы, помидоры, редьку и перец, толстыми ломтями нарезан был серый хлеб, тонкими — колбаса, не забыть бы оливки и лук, в стаканах красное хмельного деревенского нрава вино, весело, вкусно. Посреди взбесившейся от зноя погоды он отбыл в Техас.
Не уверен, что решение было хорошим, защита второй диссертации в практическом смысле оказалась немногим результативнее первой, московской. Но я понимаю, Америка томила воображение спасеньем от палестинской пустыни, где его быстренько, едва ознакомившись с оскорбительно независимой фигурой, выдавил из своих благоуханных чертогов Еврейский университет, где высшей точкой карьеры стал ремонт табуретов для клубного логова ветеранов и малолетних преступников, где овладевшей пекинским диалектом жене платили в платяной лавке воробьиное жалование, и кто мог подумать, что и Остин заставит ради прокорма экзаменоваться в постылую бизнес-школу и решать задачки бок о бок с потрепанными частным предпринимательством американскими дядьками. Кумиром, приклеив фотографию к холодильнику, он выбрал великого гегельянца Кожевникова-Кожева: тот приветствовал высылку из советской России философов — авось страна, изгнавшая профессоров, наконец разродится самостоятельной мыслью, обглоданную им «Феноменологию духа» обменял на административное, в стратосферных высях, строительство и, услыхав, что неоправданно окрещенная революцией парижская толкотня 68-го обошлась без жертв, брезгливо сморщился — какая же это без жертв революция. По телефону Вадим изложил мне только что перелистанную биографию звездно-полосатого классика, совмещавшего поэтический модернизм с вице-президентством в могучей страховой компании. Пришли к нему, миллионщику, собственнику колониально-античного дома с колоннами, студенты поговорить о метафорах, а классик, указуя рукой в направлении полонивших весь оконный проем застрахованных им небоскребов, мило ответствовал, что они-то и суть его лучшие стихотворные строки. «Вы готовы работать семьдесят часов в неделю?» — спросили у Россмана в фирме, куда он ходил наниматься. Конечно, сказал он легко и, прокляв их, удалился.
Евгений Штейнер, тип западного интеллектуала, потомственный еврейский москвич. Строен, высок, бородат, импозантен. Сердечности, согревшей отношения с Россманом, у меня с ним не возникло, посему буду краток. Хотя нет, и теплота уже теплилась, когда, примирившись, объединились для соредакторства в журнальчике по вопросам боевито изящных искусств, а деньги на означенный орган из факультетской кассы швейцарцев, бельгийцев, голландцев, я не мастак разбираться в их академически однообразных подвидах, обещалась добыть моя бывшая пассия, приневская, зла не державшая бледная ласточка, синеокая мать-одиночка, студеной судьбиной обученная выцарапывать гранты. И, разумеется, все восхитительно, оборвавши веревки, рухнуло, сорвалось, только программка осталась, план-проспект с венской позиционной разбивкой на параграфы и подпункты, аппетитно родившиеся за чебуречно-борщовым столом иерусалимского, бесславно прихлопнутого центра русско-советских выходцев из евреев, жаль, занятное могло получиться издание, но важнее, что дружба возникнуть могла, она уже выкипячивалась, вызревала — после разрыва. В Жене я с раздражением отмечал подчеркнутость многознания (искусствовед, японист) и шарм иронично снобирующего златоуста, позже за ними разглядел неприкаянность, доброту. «Здравствуйте, доктор Гольдштейн, — обращался он, снявши трубку. — Говорит доктор Штейнер». Произносилось это, естественно, ради роскошества самоаттестации, в самом деле ведь доктор, и не поспоришь, что Штейнер, и великие тени водят свои хороводы вокруг дорнахского пепелища Европы, и в Москве обретался в избранном обществе, законным будучи его элементом, а все ж и меня, из глупых потерь состоящего, поденного строчкогона, оросившего потом усердия трещины обезвоженной почвы, меня тоже снисходительно одарил он причастностью — знать бы, к чему. Да секрет небольшой: к цеху, традиции, чтению, к прямостоящей осанке как пластической реализации нашего офицерского звания. Два доктора собеседуют, расступитесь, профаны.
Я набросился на Женю в газете, куда сам же его и привел, напал из охотничьего, отвратительного мне сегодня азарта, прицепившись к статье, которой сочувствовал: он первым с такой каллиграфической четкостью описал, сколь сладка была вечность прощального брежневизма — для юношества, чей день начинался у библиотечного каталога (шершавые карточки пальцам милее, чем кожа подруг), продолжался в академических праздных покоях (лист в квартал, если не полугодие, и порхай себе, пташка, средь трепещущих фрейлин и блудосклонных кавалеров Хэйана, наслаждаясь росною прелестью госфинансирования), завершался же посиделками, интимными, в своем кругу, вакханалиями, и розоперстая Эос размыкала вежды уснувших, заодно подрумянивая каталог (это ли не свобода). Что-то пролаял я про якобы ненавистную мне культурную ренту, за уничтоженье которой поэт благодарил Революцию, посетовал на нетворческое существование воспетого Штейнером слоя высокомерных хранителей и коллекционеров, сдувавших пылинки с музеифицированных ими костных останков, — и мы на пару лет разошлись, чтобы сблизиться для журнала, накануне отъезда Евгения из утомившей его иудейской столицы. Меньше всего я судья чужой жизни, со своею бы справиться, но, думаю, не резон ему было бросать Москву. Там он был автором волнующих дзэнских ученостей о средневековых японцах, не говоря о бесплатной квартире, на иерусалимские ж его лекции тек хиленький интерес старушонок-американок, ни денег ни жилья, ни научно-литературной перспективы. Вернуться назад — неудобно и поздно, страна отвалилась, отчалила, и долгое он затеял турне, приземлившись в Нью-Йорке. Прости, Женя, что публично вторгаюсь в твою биографию, не имея о ней достоверного представления, но, по отзывам тех, кто обычно не врет, великий город спокойствия и успеха тебе не принес. Замечательный, доложу я вам, мир. Таким, как Россман и ты, места в нем нет.
Мой друг Аркадий Недель, философ, прочитавший на всех языках все самые важные книги, свидетельствует, что и в Париже, где он два года обитает аспирантом Сорбонны (до этого были беэр-шевские колодцы в песках), судьбы мыслящих русских очень редко получают иное развитие. Мы не потерянное поколение, сказал Аркадий, мы поколение наебанное, нас обманул Запад. Грубых слов я не люблю и стараюсь на письме обходиться без них, однако это определение из-за его терминологической чистоты принимаю. Только с поправкой: наебанность не означает, что кто-то предательски втолкнул нас в клоаку, спустил в канализацию, завинтив над головой тяжелую крышку. Наебанность, по крайней мере в нашем случае (таково мое убеждение), не предполагает целенаправленных протагонистов зла, актантов сатанинских усилий — никакого сознательного совращения не было, это чересчур красивый, заговорщицки-конспиративный вариант, я не верю в него. Наебанность — это просто яма, в которую мы свалилилсь, это объективный, не требующий волевого злоумышления распад, развал и похабный крах, сжавший нас своими гнилыми зубами, это безличная категория состояния, отравившая нашу кровь, это рок, фатум, планида. Или, если вам легче смириться со своим положением, включив его в причинно-следственный ряд тотальной политики, считайте, что мы душевные бедняки и лишенцы, извергнутые лопнувшим чревом Восточного пакта, расползшейся утробой Ялтинской Европы. Кстати, охватывающее нас порою смирение тоже есть свойство наебанности, рождающей сплошную покорность, так что бойтесь смирения, бойтесь покорности, сопротивляйтесь наебанности, а как — я не знаю. Капитализму не нужны грустные уроды, и скоро он сошлет их в далекую тишину. В связи с этим, друзья, прошу потерпеть еще две-три фразы.
Словно безземельные крестьяне, скитающиеся в поисках лапотной справедливости и неподлого пропитания, мы отдали довольно сил переселенчеству и наберемся честности признать, что скверно сладили с путешествием. Мы по-разному маемся врозь, держась за фалды прилипчивой темы рассеяния, так далеко друг от друга, что забываются лица, нетелефонные голоса, и ум цепенеет, готовый увидеть в разброде написанную на роду неизбежность, а меж тем предустановленность лжет, я в этом уверен и по-старому думаю: правильно жить в радиусе рукопожатия, в радиусе общего дела — когда-то оно было у нас. О, не подумайте, будто я зову вас обратно, в Иерусалим, Тель-Авив, в города, ассоциирующиеся для вас с унижением, с отринутым прахом. А впрочем, зову, ибо вы испробовали все, за исключением возвращения, и его время настало. Искуситель я никудышный, но расцвел, этот факт непреложен, журнал, и где один пребывает в унынии, там трое сообразят на троих — только сейчас мне открылось огромное нравственное значение идиомы, требующей к совместным на русском поприще действиям. Русское поприще не бывает другим, тем паче русско-еврейское, вам ли не знать того, братья, и я умолкаю, чтобы не загрязнять многословием призыв к воссоединенью духовной семьи, уставшей от бесплодностей разобщения.

* * *

Некоторые, презирая современное искусство, мечтают напитать язык символических форм непосредственностью агрессии, ненависти и разрушительной любви, и это, по-моему, чересчур. Сейчас что-то говорит лишь искусство, пригодное для тюрьмы и больницы, дабы, если это возможно, ободрить тех, кому плохо. У каждого своя потребность и практика утешения, рецептурные обобщения здесь абсурдны, и все же памятны стихи из Екклезиаста, высеченные на стене арестантской комнаты Тауэра. Неведомый узник не поленился их вырезать не оттого, что, без суда присужденный к необозримому сроку, был рад любому занятию, а потому, что ему понадобилась поэзия. Один русский критик, дурно разбиравшийся в поэзии (суждения и оценки его смешны), зато понимавший смысл ее назначения, утверждал нечто близкое, так что я мало оригинален, всего только вынимаю чужой текст из ветхого сундука. Стихи, настаивал критик, должны быть такими, чтобы их могли повторять заключенные, больные и одинокие. Не знаю, насколько подобное упование соотносится с поэтическим качеством, неизвестно, будут ли эти стихи стихотворно удачными, но, вероятно, речь идет о чем-то более весомом, нежели художественное совершенство. Перед лицом этой неосуществимости все равно бессильны и немы, и стихи как особая форма проживания слова здесь скорее метафора соболезнования, но и заговорная магия, лечение неизлечимого. Пару лет назад познакомился в книжном магазине с немолодой южной еврейкой, искавшей сборник одесских анекдотов для мужа, лежавшего в реанимации. Искусство малых сих, недужных и обремененных, это, кажется, так называлось, ежели я чего-то не путаю. Чуть позже услышал историю девушки из окрестного спального городишки, чье название приберегу для отдельного торжества в его честь. Скудных статей, чахлой наружности, с обязательным, в любую погоду, длиннющим зонтом, на который она опиралась, точно перехожия калика, и дорожила им как единственным, не считая утренней и вечерней собаки, спутником своих выходов в свет, по-видимому, слегка не в себе или настолько в себе, что ее обособленность становилась заметной, она за медные деньги красила пуговицы, однако и обварив краской ноги, ни на день не оставила фабрики, в коем решении ее всячески поддержала боявшаяся увольнения мать. Никакая поэзия не нужна этой девочке, ей хватает зонта и собаки, люди же и людские слова влекут за собой неприятности, несвободу, страдания. Все верно, за вычетом главной детали: отроковица, не нашедшая лучшей доли, чем красить на фабрике пуговицы, имеет полный резон стихами пренебрегать, но долг поэзии — высунуться в человеческий мир из своих фиалковенчанных Афин и позаботиться о ней, с экземой на руках и обваренными ногами. Иначе грош цена этим стихам, и они действительно не стоят сегодня дороже.
Не филантропии ради, кого соблазнишь нынче анахроническим подвигом, нет, исключительно собственной корысти и пользы во имя, поскольку лишь через хождение пред человеками получает поэзия шанс распрямиться, снова стать полноправным, жизненно необходимым делом; другие пути уже вытоптаны, хоть и этот, конечно, тяжел. Так плохо ведь не было ей никогда. Не хуже, чем прежде, умея сочинять свои строки, поэзия с грустью в глазах наблюдает, что моральное расположение публики к слову упало до нижних градусов холода, ибо рассыпался алмазный стержень и центр призвания — цельный образ поэта как соучастника стихий, воплотившихся в духе, или над схваткой висящего регистратора-летописца событий, или коллекционера языковых и психических оболочек, или любого другого облаченного в ризы доверия глашатая речи, причем доверие было не только персональной заслугой стихослагателя, но относилось к непререкаемому месту поэту в строении мира, к его сильной позиции. Показательно, что паралич поэтической воли наступил в наиболее мягкую из эпох, когда государство на просвещенных участках земли (это уже очень изрядные территории) отказалось от прямолинейного пожирания масс, и один поэт проиграл, потому что его занятию точнее и лучше отвечает намагниченное, заряженное иерархической этикой время, окликаемое словом и откликающееся на него. Конечно, если поэт доволен обретенным комфортом, воздух сотрясать ни к чему, если же привкус стыда мешает его послеобеденному отдыху, он мог бы изредка протачивать тропы свои как держателя речи в области натурального скопленья сограждан, которые слову его верят не слишком, да все-таки привыкли к нему, приросли невыцветшей памятью. Он мог бы не частным лицом, а в ранге законного представителя художественных состояний отправиться на рынок, на улицу, в универмаг, клуб, больницу, тюрьму — навстречу предполагаемым слушателям, читая им рифмованные, белые, свободные строки, рассказывая о нарастании покамест не сбывшегося, о литературе и ее мнимом кризисе, о том, что она изменилась и неизменно нужна. Обошлось бы без творческих вечеров, достало б простого общения и разговора в самой, что называется, гуще, не смущаясь предстать назойливым, не боясь показаться городским сумасшедшим. Пусть, чтобы легче было, поэт сочтет эту миссию своей религиозной обязанностью, моральной службой — ему воздастся, на свете много людей, нуждающихся в утешении словом, раз уж их обделили всем остальным, и влюбленное в сюжеты любви телевидение зафиксирует чудо бессребреной поруки искусства и жизни. Что-нибудь из этого выйдет. Думаю, хуже не будет.

* * *

Это прозвучит чистым комизмом, и тем не менее: великие, т.е. прославленные, состоявшиеся художники и писатели интересны все реже. Они не разрешают с собой говорить, ибо не вслушиваются, а пророчествуют и вещают, сколько б ни заверяли в обратном. У них нечему научиться — учеба, хотя бы на позднем этапе, когда выполнены вступительные обеты послушничества и послушания, дает радость принадлежности, струящейся из соединения ученических слов со словами наставника, радость устранения преград между ними, а тут — гордый приказ, обрушивающийся с египетских и арктических высей. Они не могут быть истинными сородичами, и прежде всего потому, что непреодолима отделяющая их от обычного мира дистанция гениальности, силы, безумия, честолюбия, всего, из чего складывается это сверхчеловеческое устройство. Не имеет значения, насколько благополучно определились их судьбы, удалось ли им во цвете лет завоевать почет и богатство, или в пантеоне, лицемерно восхищаясь, схоронили мощи несчастливцев и горемык, разного рода ван-гогов. Не мытьем, так катаньем они сподобились славы, они были к ней предназначены, отприродно, по внутренней сути являясь великими. И, не подозревая об этом при жизни (а в действительности подозревая отлично, очень даже предвидя), они, причисленные к лику святых, стали управляющими культуры, сборщиками дани со всех, кто приближается к охраняемым ими воротам, тщась не то что проникнуть – в узкую щелочку углядеть запрещенные, с райских дерев свисающие винные сласти. Бесполезны старания, с охраной, мытарями и управителями беседу вести нельзя, никуда они не пропустят, у них другой, жестокий язык, язык власти и государства.
Плотью и кровью наделены для меня только те художники, которые ни при каких ситуациях, прижизненных или посмертных, не имели ни малейшей возможности сподобиться когорте начальников, диктовать свою мощь, влиять на мнения и умы. Они не должны быть вовсе бездарными, иначе получилась бы нарочитая, вывернутая наизнанку эстетская крайность. Однако смысл их бытия не в художественном (писательском и изобразительном) поступке, а в убедительном образе неудачи, отверженности и глухоты-немоты, неумении докричаться до оценщиков и потомков, застолбив за собой жалкую толику исторической презентабельности. Лишь с чахоточными литературными разночинцами третьего, задвинутого во тьму непризнания ряда и забулдыжными передвижниками с затерянных полок плацкартного вагона беды я на равных сегодня могу и хочу разговаривать. Их дурацкие судьбы, отколобродив, все еще длятся, хоть без ночлежной горячки и туберкулезного побро-дяжничества, что первостепенно, но не до такой степени, чтобы перешибить во мне усугубляющуюся солидарность с забытыми. Эти не будут приказывать, не будут надменно молчать с пирамид и стеречь нажитое, вошь на аркане в их дырявых карманах. Помимо практической несостоятельности они остро чувствуют и пределы своих весьма скромных талантов, ощущая закономерность разбитого зеркала и распущенной пряжи. И если на что-то годятся они, справедливо отринутые, в целом мире ненужные, так это принести облегчение зрелищем своей глупой никчемности, пропойного странничества, великолепным примером того, что им было в тысячу раз хуже, больнее и горше. Загробного воздаянья за муки им опять-таки не обещано, все для них кончилось, не начавшись, и может ли быть светлее образчик, чем контур чужой безнадежности, сгубившей малоприметных сидельцев из одного с тобой цеха. Руки их, отвалив сгнившую крышку, разрывая среднерусскую влажную землю, тянутся из могилы наружу, подманивают прохожего — прохожий, остановись, и он останавливается, трогает эти обескровленные темные пальцы и, без преувеличения, прикасается к себе самому.

* * *

Кундеру нужно изучать, это интересный случай соответствия духу эпохи и яростного преодоления судьбы, которая была отведена ему как провинциалу. Отрезанный от большого мира чешским камерным языком и недостатком политической свободы в стране, он зарекомендовал себя чародеем усвоения всеевропейских схем мастерства и сумел достичь славы, этой, как он утверждает, большой зоны бессмертия, а слава его такова, что мальчик, живущий на далеких островах в океане, пишет в редакцию журнала, чтобы ему рассказали, как стать новым Кундерой.
В первые десятилетия века на территориях немецкого языка появился интеллектуальный, или философский, роман — форма, напророченная смешанными повествованиями Просвещения и генетически связанная с теориями и литературными синтезами романтизма (Кундера относит себя к этой линии). Сначала нестрогим термином «интеллектуальный роман», возникшим для обозначения шпенглеровского «Заката Европы», именовали небеллетристические виды высказывания, однако затем при-смотрелись и к синхронным этой рапсодической эссеистике художественным способам повествования. В системе этого жанра, чью экспансию испытали самые разные области мысли, были проанализированы феномены, дотоле сюжетному слову почти вовсе неведомые. Фельетонная эпоха, Нерациоидное, Мифология полдневно-полуночных странствий, смутные объекты желаний Толпы, последний праздник Империи и кровосмесительная утопия Острова, горящая Библиотека, альпийское постоянство Курортного грота, в котором простец вырастает в Тангейзера, заповедник Эстетических созерцаний в его отношениях с (псевдо)реальностью внешнего мира — эти эмблемы оттуда, из философского романа первой части столетия, из его горнего кладбища, где упокоились смыслы.
Философский роман был элитарным искусством. Культура модерна отличалась патрицианской надменностью, свято блюла иерархии и не догадывалась, что оппозиция высокого низкому будет отменена. Невдомек ей оставалось и то, что искусству надлежит воспитать в себе двойную мораль, умение одновременно отдаваться партеру и галерке. Основание для аристократической спеси литературы избранных было непридуманным. Базисом самой возможности того, что определенный тип рассуждения мог быть квалифицирован в качестве избранного, служило неопровержимое присутствие на европейском континенте Истории, которая, реализуясь в событиях, исполненных трагедийного значения, и созидала всепроникающую иерархичность — История, т.е. Трагедия играется на подмостках иерархического мира, и в этих спектаклях протагонисты отделены от хора, даже если их ждет единый финал. Но сегодня, пишет Кундера, повторяя расхожее мнение, «мировая история с ее революциями, утопией, надеждой и отчаянием покинула Европу, оставив по себе одну грусть». События исчезают, падают разделительные заграждения, философский роман модернизма сменяется европейским постмодернистским бестселлером, детищем позднего капитализма, развитой демократии. Утверждая, что ими ликвидировано краеугольное противоречие между высоким и низким, авторы этих книг лезут из кожи вон, пытаясь собрать максимальное количество голосов. Романтизм, по словам Валери, это когда пишут плохо: постмодернизм — это когда хотят нравиться всем. Дело не в корыстолюбии (писатель и человек не стали корыстолюбивей), а в принципиально иной общекультурной и эстетической установке, согласно которой деньги, слава, успех — важнейшие компоненты поэтики произведения, доказательство фундаментальной состоятельности художника, умеющего правильно обращаться и с литературными текстами, и с большими социальными механизмами. Роман, не сподобившийся рекламного, коммерческого резонанса, плох, маломощен именно как феномен искусства, он не смог вступить в диалог с определяющими инстанциями общества, завладеть их вниманием, убедить их в необходимости своего появления. Модернизм не был либеральной философией, не был либеральным искусством; постмодернизм либерален всецело и готов к беспощадной борьбе за свои демократические идеалы. Одним из следствий этой борьбы на уничтожение «конкурирующих парадигм» явилась выработка международного языка повествовательных форм, наделенного статусом обязательности, — отныне каждый, кто хочет проявить себя на ниве интеллектуальной литературы, должен применяться к европейскому бестселлерному канону (американский канон имеет национальные отличия, но типологически сходную структуру). Неспособному к этой учебе никогда не добиться почета, он заключает в себе метафизическую скверну, его сторонятся, как Средневековье прокаженных и Ренессанс – душевнобольных. Представим, что чувствовал Кундера: местная слава достигнута, мировой не видать, и он попусту ждет бессмертия, сознавая свои незаурядные силы, готовность научиться всему, что потребует от него дух современности.
Оккупация выдалась робким началом освобождения, эротическим хэппенингом, намекнувшим на какое-то будущее. Прага сосредоточила на себе взоры планеты, чешское унижение стало ходким товаром, но бензобаки вражеских танков не были заправлены обещанием грандиозного личного успеха, о котором мечталось Милану Кундере, ибо дело могло быть решено лишь собственным непосредственным вторжением в международный литературный язык европейских столиц. А он жил вдали и вместо универсального языка вынужденно вчитывался в заштатную чешскую речь, непонятную и во французских переводах. Этот врожденный недуг долго сидел в нем, но теперь он не стесняется о нем говорить, как больной, победивший болезнь. В «Бессмертии» есть острая сценка; молодая чешка, обучавшаяся в Париже у Лакана, возвращается домой, находит свой маленький город захваченным русской армией и устраивает для женщин полуконспиративный семинар психоанализа, на котором томящиеся особы раздеваются догола и слушают, не понимая ни слова, лекции о стадии зеркала. Парижский жаргон не ложится в провинциальную славянскую речь, языки рассогласованы, и даже если бы Кундера все с себя снял, его бы заметила и оценила только советская комендатура.
Он не захотел раздеваться. Эмигрировал, выдержал стиль над огнем и наконец вошел в европейское литературное тело, как выяснилось, мягкое и податливое. Международный язык он освоил совершеннее тех, кому он был заповедан по праву рождения. Не исключено, что этим редчайшим даром награждаются не добродетель и праведная жизнь (что было бы давно осужденным пеллагианством), возможно, его обретают только верой, сумасшедшей верой в успех. Одержимый желанием быть универсальным европейским писателем, Кундера безукоризненно сдал все экзамены и даже избавился от преувеличенной точности произношения, свойственной иностранцам. Так крещеный еврей Роман из Берита-Бейрута постучался в золотые ворота Восточного Рима, и его, Сладкопевца, кондаки полторы тысячи лет поют по церквам. Европейские интеллектуальные бестселлеры Кундеры чудно облегчены по сравнению с источниками его вдохновения. Они ироничны, скептичны, разочарованны. Глубоко человечны, дабы читатель понял, что хоть история ушла с континента, но личные драмы остались. В меру ученые книги, европейские донельзя, до окраинной Тулы, до назойливого цитирования хрестоматийных имен, до нежелания после конца света погостить в Праге, до перехода на французский язык. Он отыгрывает многочисленные клише либерального разума и при том полагает, что пишет в традициях философской прозы, клянется Музилем и предусмотрительно, чтобы выбить оружие у завистников, насмешничает над своей привязанностью: «Нет романиста, который был бы мне дороже Роберта Музиля. Он умер однажды утром, когда поднимал гантели. Я и сам теперь, поднимая их, с тревогой слежу за биением сердца и страшусь смерти, поскольку умереть с гантелями в руках, как умер боготворимый мною писатель, было бы эпигонством столь невероятным, столь неистовым, столь фанатичным, что вмиг обеспечило бы мне смешное бессмертие». Эпигонство автору не грозит. Настоящий эпигон Музиля работал бы с безоглядностью своего кумира, не присматриваясь к интеллигентной толпе, рассчитывая на самоценные качества слова и мысли. Просто ему как эпигону не хватило бы ни таланта, ни сил.
Кундере хватило всего для победы. Образцовый западный постмодернист, писатель умеренного, буржуазного международного языка, он заслужил свою славу, большую и малую конъюнктуру бессмертия за вклад в механически конструктивную прозу, уже несколько десятилетий пестующую тех, кого раньше, в творческие эпохи, назвали бы имитаторами. Мы видим прекрасных писателей, столпов профессорской культуры Эко и Павича, видим тонкого пессимиста Зюскинда, но виртуозность и обворожительный историцизм их сочинений маскируют гербарий, искусственные цветы, бабочек на булавках, подмену священного творчества изобретательным мастерством, когда домашнюю газовую горелку пытаются выдать за главенствующий над морем огонь моряка. Уж лучше тусклая монотонность и скука Нового романа, честно посвятившего себя мертвым изображениям мертвой природы.

* * *

Египетская, четырехтысячелетней приблизительно давности, из окрашенного дерева скульптурка-модель — «Большая барка и ее экипаж». Выпукло-назидательная вменяемость исполнения, четверть часа смотрел, стараясь запомнить детали и самый характер изделия, напечатлевшего вдавленное в рабский удел наставление, которого гнетущий иероглиф потому и пронзил слой песчаной земли, что не претерпел за века семантических искажений. Две согбенные линии терракотово обожженных солнцем гребцов, в должных позициях дышат репрессиями надзиратели-биченосцы, под тростниковым навесом овеваемый опахалом, с лотосом в лапке остолбеневший от гордости хозяин посудины, все чин-чинарем, каботажное плавание без паровых и электронных излишеств достигает святилища вечности, и только одна бесстрастная частность извращает симметрию композиции. Слева от повелителя, навалясь на борт прилипшим к спине животом, через край перевесился некто из весельного ряда — отклячен тощий зад, руки безвольно тянутся к нильской воде, поникшая голова ловит глазницами мутное отражение. Сперва я не догадался, что с ним приключилось, может, выглядывает для господина и надзирателей волшебную рыбину, или тело его перегнули для наказания, чтобы нарезанным из воловьих шкур плетям удобней было гулять по крестцу и плечам. А бедолага просто помер, напекло ему темечко, саботирует службу, и раз уж мастер, добиваясь эмблематической представительности, включил в перечень мертвеца, значит прислоненный к борту покойник был на всех кораблях, больших и малых барках Нила.
Посреди плавания умер он от работы, неизвестный речной каторжанин. Следы смерти его от работы четыре тысячи лет радужной пленкой колышатся на воде, втоптаны в землю, полузасыпаны грязным песком. Труд убил его, беззащитного, и кто из добровольно нанявшихся, тем более согнанных, продетых в хомут, прикованных к угольной ночи, к фабрично-заводскому изнеможению, кто из них защищен от насилий убийцы труда — таких нет. Согласно Симоне Вайль, греки философски ответили на все вопросы и только труд оставили без объяснения, без внятного оправдания своей солнечной, холеной этикой — как завшивленное одеяло бросили они работу рабам и этим удовлетворились, граждане полисов, аккуратно укрытые чистотой, тело всегда будет опрятным, если пот проливается в гимнасиях и палестрах. Через сострадание к страждущим пробивалась к пониманию изнурений Симона. У нее была слабая, чахоточная плоть христианской еврейки, и Симона устроилась на завод, дабы лично познать, каково солдатам работы, однако восхищение ею не помешает сказать, что экзальтированный этот поступок ущербен, ибо труд надлежит не распутать, а разрубить, о чем ослепительно провозвествовал Маркс. Полемизируя с анархистами прудоновского склада, Маркс заявил, что труд, в отличие от человека, свободен, для того и омылся жертвенной кровью капитализм, чтобы любой желающий мог кого угодно нанять за сходную цену на рынке или себя самого продать в услужение. Поэтому задача настоящего освободителя формулируется иначе — не освободить труд, но его уничтожить.
Задача революционного писателя наших дней — поточнее определить опухоли и нарывы труда, выступив против порабощений, что несет он с собой, осудив то, к чему приговаривает он своих пленников: неволю, лицемерно смягчаемую ассортиментом потребительских удовольствий, безвыходность, превращение жизни людей в глухой цикл биомеханического воспроизводства, знаменитое отчуждение, без которого труда не бывает, ведь отчуждение его неразлучный спутник и злая душа; так Эринии образуют эскорт и гноящееся содержание мщения. Революционному писателю надо найти лазейку в многоречивейшей риторике труда и, всадив между синтагмами нож, начать расшатывание трудовой идеологии, трудового «дискурса», обожающего выставлять себя не исторически преходящим способом организации и закабаления общества и сознания, но вневременным веществом мира, рациональной материей бытия. Это означает, что писатель, избрав такой путь, примет сторону гонимых и угнетенных, на чьи головы, полные больного, патологического, сызмальства воспитанного влеченья к труду и страха его потерять, падает наибольшая часть работы, планетарного найма. Идеология труда до тех пор кажется несменяемым порождением Божественного предопределения, пока аналитический нож отрицания не войдет в ее жесткие ткани. Тем самым лезвие вонзится в каждого — подобно власти, труд пронизывает все отношения реальности, укореняясь в телах ее обитателей.
Еще недавно вакансия революционного художника представлялась необратимо подорванной, всякий, кто произносил слово «Революция» и бахвалился им, как сезамом, отворяющим двери сокровищниц, обязан был дать отчет, не платит ли ему помесячное содержание Москва и в каком прогрессивном притоне совершилась вербовка. Крушение Восточного блока имеет хотя бы то преимущество, что отвергнутые слова, растоптанные мифы возвращаются в мир, и если это действительно так, художник снова может быть полезным, как прежде, когда Гюстав Курбе сносил Вандомскую колонну, и бельгийские пророки натурализма входили в антрацитовый ад шахтерского подземелья, изображая человека-машину, замученного крота, арестанта черного рока, и Шарль Котте оплакивал гибель рыбака, который, погружаясь в отъединенье от бедного братства, воскресал учредителем морской церкви живых и усопших, и Бруно Травен на «Корабле мертвых» не мирился со смертью товарищей, смертью от работы на египетских барках.
Писатель и литература вообще должны быть полезными. Многие еще помнят эту школьную истину, отчего-то стыдясь ее повторить.

Александр Гольдштейн

ПРОФИЛИ ОСВОБОЖДЕННЫХ

Мысль воедино собрать и веером развернуть помещаемые здесь портреты была внушена мне во сне, июльской предрассветной порой, которой муторность достойна того, чтобы самостоятельно владеть каким-нибудь текстом, и так будет, я полагаю; учитывая, что побужденье к очерчиванию каждого из нижеследующих образов получено тоже навеяно заполуночным сквознячком, всякий раз шептавшим тему, исходное впечатление, цвет карандашей и выбор героя, проникающая греза, дай только ей на письме разгуляться, извратила бы объем повнушительней, нежели десяток-другой страниц. Враг тумана, я хотел рассказать о привидевшемся по возможности ясно, причем этой ясности степень и, как результат, понимание истинного значения оконтуренных мною фигур должны, надеюсь, увеличиться от их соседства — я безропотно исполнил приказ, сделавший меня своим пленником и проводником.

* * *

Моя расплющенность в школе. Мозг протестует разложить систематично, для жизни ли картина, чересчур для жизни, в ее эссенциальном, формульно-скрижальном выражении, а эпизоды беспременно, эписодии, вывожу я дрогнувшей рукой, дабы, как в детстве, любознательный мальчик, проскандировать из однотомника терракотовых греков — изнемогающая оскорбленность, будто с макушкой окунули в мазут иль в нужник. Горячий Д. Г. в капитальном, навеки единственном своем фолианте, себе сострадая в широких страницах: десять лет проползал под партами, и носками ботинок по ребрам, почки тоже отбиты. И без этих крайностей в ощущениях брат. Ершистым заусенистым утром, недоварив снулый завтрак в желудке, чуть что готовом опорожниться от напряжения нервов, и мечется-порхает трясогузкино сердчишко, вбегал, мечтая выплакаться, до сотрясений ужасаясь разрыдаться, в цементную зябкость предбанника-вестибюля и неизменно, понимаете ли, неизменно опаздывал, какая-то патология, я не мог прийти вовремя, просто не получалось, сколько б по месту порока ни заставляли с переполненным мочой пузырем на елозящих дерганых ножках выстаивать под часами, чтоб спустя двадцать проклятых минут шутовское фамилие высмеять на телептицей, как всхлипнул горбатенький поэт, барабанной, горнистой линейке, сколько бы сам, и ведь домашние ласкали заботой, ни заклинал себя сжиться с будильником, — нет, запинался, не успевал добежать, мелкая внутренность бунтовала, ибо там, за порогом меня ждал, меня ждало и ждали — сейчас, если не погнутся слова, более нежели. Ах.

Двурогая тюркско-русская школа с наклоном к силовому упрочению тела, желтый утренник зимы, сизое повечерие осени в топленой ряженке испарений, перьевыми вставочками, циркулями, бритвами исколоты-изрезаны столешницы, руническая, с перечислением достоинств собственного низа, знакопись томительного отрочества дарована застенчивости отроковиц, чьи бугорки, всхолмления, припухшие регалии, еще подчас без пеленающих грудных покровов, у леночек — да, со строчною множительной буквы — видны (взгляд сзади, наискось) чрез проймы безрукавных блузок, коль высоко приподнят девичий яичный локоток; мне, прыщавому жиртресту, заказана их кроткая взаимность. Скипидар коридоров, кисло пахнут классы, подсобки, в стакан простокваши окунается масляный, солью присыпанный пирожок, то мясное с тем молочным посейчас отрыгивается из недужного нутра, азиатские дыры уборной, левкой, фенол, башлык заледенелый, и маки сохлые, как головы старух, восседая орлом, бормочу я строки родительского, распахнутого, с упокоившимся листовертнем, на подоконнике забытого изборника, в глухом укрытии матерчатом скорее короб, чем ларец, чья детское сознание дурманящая ворожба, чья нервная магнетичность — я вас прошу, не сегодня, но старшие мальчики, втихаря накурившись, меня влекут участвовать в нескромных сатурналиях, игре «фирдоуси», устав которой, определенный поколениями, диктует снять штаны, диктует («я диктую», графоманствовал бельгиец сименон) соревноваться в частоте и громкости наружу выпущенных газов, тебе ж оздоровительно, для пользы, ты, такой неловкий, здесь хоть не смущайся, да, не спрячешь правду, как ударяюсь пахом об козла, как застреваю поперек коня, а чтобы на канате подтянуться — курам на смех, вот подступают, давай, скидавай, мы у нас без штанов голый зад без трусов армия армия все на службу пойдем по-мужски, что ж, душой не кривят: вся почти школа от среднего офицерства, проросла военная косточка, из войскового даже плебса, кашеварно-каптерного охлоса — анатолий торшин, прапоров сын, мне пускает в глаза дым казачьей махорки, но я остерегаюсь без штанов, не в смысле гордый, а экзема, ней-ро-дер-мит, зажегший диким зудом бедра, ляжки, которые, брезгливо осмотрев и красную коросту вежливой перчаточкой потрогав, еврейский старец доктор самуил дыхнэ прописывает не чесаться и ногти остричь велит маникюрными ножничками, к половозрелости рассосется. Ему назло пятернями сколько влезет скребусь, павиан зоопарка. Звонок спасает мою пунцовую бледность. Застегиваюсь до следующего раза. В раздевалке физвоспитания галимзян кадыров, непонукаемый дерзкий татарин, на четвертную ж осьмушку кулябский или даже, кто разберет, горно-бадахшанский исмаилитский таджик, отпрыск маиора особых, прославленных своей свирепой преданностию частей, втайне сочувствовавших афганским моджахедам, но их жесточайше, по присяге, истреблявших, кадыров заскорузлой черепашкой ногтя щелкнул меня по пипке, крохотному партизанчику в кисее тренировочных брючек, так, чтобы в дверной проем наглядно было светику свибловой, ярящейся, как выкипающее молоко, долгие лета я впитывал ее грудастую пышность, т. е. со скорбью обездоленной промежности издали облизывал ей лицо, уже низменное от слободского блуда, а что с ним сталось потом, — светлане свибловой в ее вакхическом полуобмороке, в самоотдаче оргонным потокам, лучевому, небесному демонству пола, — она захихикала, из хрипотцы засмеялась, на расстоянии под пальцами галимзяна порывисто задышала. У минарета доблести злая оса кадыров, как тверда в нем угрюмая выдержка, дарит сбору, слету, смотру триипостасную дробь пионерского речитатива, комсомольского приветствия, младотурецкого наказа (энвер-паша наэлектризовывает повстанцев восточного туркестана, клятва мести перед строем), любимец городских гимнасий юрий черногорцев, поражая гибкой статью завсегдатая палестр, воспевает русских солдат, таинственно, благодаря былинному сравнению гимнастерок и оперений, сопрягаемых с курскими соловьями, лишь он умеет атлетично упражняться и при том сладчайше слышимость осеменять руладами — вопреки обманчивости неудов, это лучшие, общепризнанные питомцы военно-спортивного хирона школы, когда же к зиккурату подошла свиблова и на коленях, дважды в молот, дважды в серп, поцеловала, пригубила знамя, я, взволнованный, стал вымогать сигарету, наипервейшую, дотоле не курил, но, от неведенья не разобравшись, выбрал специальную, подлую папиросу (на, эту возьми), тугую беломорину казбека, что, после головокружительной затяжки, вдруг зашипела, вспыхнула, опалила брови и, на ненормальной траектории, прожгла парадную рубашку. Осклизлым лезвием недоумения срезаю взопревшую кожуру апельсина.

Они смеялись. Каверза искала проявиться. Я и так часто плакал по всякому поводу. Школа меня доконала. Тупая неспособность вникнуть в математику. Экзамены. Весь этот ужас тела. Потом годами, взрослый и подслеповатый, я падал в морок и совестился видеть по ночам детский кошмар; так велик был стыд инфантильности, что я ничем не выдавал себя врачам, во множестве посылаемым ко мне терапевтам, как бы с немой укоризною укорявшим: ну же, откройся, смоешь скверну, мы пособим осилить призрак. Я молчал, презирая их псевдосвятилища, и глотал кровь у доски, в раздевалке, в тени черных знамен, в окопах зарницы, где не справился с противогазом и был обруган предателем, в аллеях субботника, где на меня, поскользнувшегося, опрокинули тачку с мусором, в квадратуре погибших, в актовом зале воскресших, до и после отъезда, до тех пор пока. Гомбрович, Гомбрович, томимый страхами моими, прочитал наконец твоего «Фердидурку» и устыдился стыда. Твоего-моего, устыдился, Гомбрович, твоего-моего.

Заумное слово «Фердидурка» автор придумал, в романе он им не пользуется. Фабула: великовозрастный молодой человек, ведущий запутанное повествование о своих злоключениях, в тот бездушный миг, когда ночь уже кончилась, а рассвет не успел устояться, должен, как следует не проснувшись, вернуться за парту, оставленную им лет пятнадцать назад. Возвращение в школу — капитуляция, отказ от себя, это прыщи, потные ладони и дальнейшее умаление, написано в книге. Незрелость уродлива, одна только зрелость, ложь застылых масок, хуже нее. Зрелое отрицает юность, с которой у Гомбровича, ее поклонника, задолго до старости сложились тяжелые отношения; об этом в романе десятки болезненных, истеричных страниц, наряду с другими страницами они побуждают к ответственным выводам. В XX веке было много сильных писателей, количество великих имен тоже не кажется скудным. Недоставало (как, впрочем, всегда) авторов сумасшедших, не обученных опираться на закон и порядок. В «Фердидурке» Витольд Гомбрович — безумен. Он из тех единиц, которым удалось написать действительно невозможный роман. Вот почему он смог выразить школу. Потом он притушил это качество, стал работать якобы элегантней и собранней, но психопатичность неуклюжего «Фердидурки» выше опресненной неврастении поздней манеры. Писать, как Гомбрович в своем первом романе, нельзя. Вот почему он меня излечил. Нельзя даже с учетом невероятно насыщенного экспериментального поля новой литературы, разыгравшей чуть ли не все способы искривления фигур и конструкций. Эксперименты, сколько бы ни направляли их в плоскость безумия, обычно оставались в границах разума и здравого смысла — из-за этого как раз отлично контролируемого и вменяемого усилия вырваться из границ. А тут иное: чрезвычайно обстоятельная, очень странная в умственном плане речь, настолько чуждая нарочитым уловкам предстать вывихнутой, что она, бесспорно, таковой и является. Мутная и слепящая проза, потеря ориентиров. Спиритус исцеления, вследствие волчьего, сиречь нелживого (клык, оттопыренное или прижатое ухо, горькая слюна дымится на снегу) препарирования непотребств, непотребств не физических (развратные действия), не душевных, что опять прозябание эпигонства, — отклонений мысли, расчленяемых по волоконцу посредством отождествления с ними: изобразители рассуждают об Оресте, а надо быть Орестом, вот оно что. Истина сама пролагает себе дорогу, еще бы.

И, школьного помимо ужаса, прекрасная родственность психики. За месяц-два до оккупации (уточняю: за месяц ровно) бежал в Аргентину, прозревая, мол, национальный позор, растоптанность родины, унижение примерять не желая — как же, попросту струсил. Постфактум в «Порнографии», крепостном балете, поставленном разжалованным барином на театре своей подросткофилии, цинически глумился над неизвестным ему сопротивлением (и над матерью-Церковью тоже, над чином службы, религиозным законом, над самою Верой), мало сказать, неизвестным, тотально непостигаемым, потому как для того, чтобы тягу к сопротивлению краешком, колышащейся бахромою чувства понять, нужно иметь орган уразумения, хотя бы в слабеньком, зачаточном, что ни на есть, состоянии, и не струсил, по натуральной природе своей поступил, можно ли трусом назвать того, кому с рожденья невдомек, что на свете бывает, извините, храбрость. Дедаловым словом: умереть за Ирландию? Пусть лучше Ирландия умрет за меня, и — Париж, Цюрих, изгнание; на тысячи страниц молчание; искусство, лабиринт в лабиринте строительных странствий меж хитрыми ловушками гробниц. Мне-то давно объяснили, как целиться, куда нажимать, а толку — трижды от страха умру, прежде чем погибну за родину, и тоже, ну совершеннейшим образом, не хочу. Зато в другом сопротивлении, личным обстоятельствам судьбы, он вытерпел все, ни пяди не отдал без боя, вообще ни пяди. Так все сложилось, что и сильнейший б не сдюжил, доведись ему этот южноамериканский торжок (не обделенный, согласен, приятностью, хорошо спозаранку, кипенным, выкупанным утром на террасе предгорий позавтракать яйцами всмятку и, кажется, сейчас поищу в «Дневнике», гренками с кофе, дабы не торопясь, отдыхая после восточного гриппа, куда глаза глядят пойти фланером по мощеным трапециям тени), двусмысленная, полуваршавского подчинения, бухгалтерия банка, сжиравшая его самое продуктивное время, меблирашки, чахлая богема, вестимо какая редакция, культурные споры в библиотеке, поверх и содержанием которых то непередаваемое, если не испытал его, настроение, когда и ты собеседнику что-то сказал, и он тебе чем-то ответил, а все будет свидетельствовать поглощенность местным, ибо уже только местное тут действительно всех занимает, и даже если бы сюда приехали наипервейшие знаменитости мира, они не сломили бы этой думы о здешнем, местном, местечковом. Эмигрантщина, эмигрантщина, узнаю в полный рост, да на такого ли нарвались. С литературной и «человеческой» пользой — двадцать аргентинских лет. Не подавился-проглотил бедность, когда не было банка. И беспрекословно рядом круг фанатиков (нашел же в глухомани), стилистов (у каждого свой стилос), солдат его застольных чарований: переводите на испанский. Потом другие переводы, Европа, слава, домик на лазурном взморье. Все одолел, все лишнее отринул, от всего освободился, как в «Фердидурке» — от школы и общеупотребительного языка. Оставшись один на один с каким-то последним, неназванным страхом, читаемым между страниц. Но освобождение и заключается в том, чтобы остаться наедине с чем-то одним, еще более страшным, могущим заполнить образовавшуюся пустоту. Темная сладость, угроза вскрытого шаха трезубцем и сетью сильней совместного удара ферзя и ладьи.

Пригоршня о Польше дополняющих слов из-за, наверное, скрытого моего католичества, там, пасмурным заполднем, обретаю успокоенье около сырой зелени, на пойменной свободе земли, близ шляхетских полян, омытых недостоверной луной, внезапно поднятая ветром девичья волна льняных волос коснулась вздернутого лиро-декламацией мужского подбородка, хмурый, для немногих, театр с тремя багровыми факелами в бархатной ночи фойе, воскресным утром в виленском костеле, всосавшем, бросив улицы обглоданными и пустыми, все городское полнолюдье, я средь рыдающей толпы слезоточил, когда собственным пением к небесам восхищаемый женский хор тянул «сэрдцэ моэ», стежок за стежком побеждая несговорчивость облачной прошвы, и был блаженно вымазан теплотою живицы, натекшей из горячей сосны, еврей любит сосну. Виткевичу не повезло. Боялся панмонголоидов, не отделаться от подозрения, что он, который знал русский язык и, по легенде, участвовал в русской революции (действительно, провел эти годы в России), если и не вдохновлялся соловьевскими визиями о желтой опасности, то по крайней мере иронически экспроприировал лейтмотивный кошмар из белого «Петербурга», в коем трепет и дрожь пред туранской угрозой облекаются видением новой Калки; «Скифов» же наверняка прочитал вместе со всем своим поколением. Счеты с жизнью пришлось свести в Полесье, 17 сентября 1939 года, выпил флакон веронала и по-римски для верности отворил себе жилы. На узкой полоске земли, где он оказался, спирит-предсказатель со стажем. Навстречу вермахту спешила союзная Красная армия, не стал дожидаться их объятий, которые бы вновь, точно не было второго рождения в слове, превратили его в довременную глину, так растирают в ладонях шахматного короля, слепленного из хлебного мякиша. Последняя акция называлась «Презрение» — не обитать на одной территории с триумфаторами. Самоубийство, кроме того, обладало и вызывающим мистико-пародийным подтекстом, ускользнувшим от внимания современников. Виткаций объединял в себе целое непослушное племя — драматурга, прозаика, фотографа, рисовальщика, денди, коллекционера, парапсихолога, наркомана-исследователя, и, скопом убивая всю эту никчемную публику, демонстрировал, что гекатомбы, к которым с обеих сторон устремилась эпоха, будут бессмысленными, ибо артистический жест неповторим. Этот жест им уже совершен, посему на долю тех, кто начнет после его гибели громоздить курганы из трупов, достанется лишь подражание. Ангелы осеняют погребение графа Оргаса, чернь склоненных доспехов, серебряный пурпур, люди нуждаются в благословении тех, до кого не могут дотронуться.

Забыл учесть, что новаторство было теперь не в самом факте массового человекоубийства, случавшегося и прежде, но в беспрецедентном количестве умерщвленных. Перейдя все пределы, убийство переставало быть подражательной философской банальностью по сравнению с самозакланием Личности, убивающей в себе тысячу душ. Непревзойденное своеобразие новой смерти состояло в том, что астрономическая коллективность уничтожения делала невозможной спасительное посредничество одиночки, вознамерившегося взять эту смерть на себя, наподобие первородного прегрешения человечества. Устранялась привычная теология искупления. Крестная жертва, выделенная из безымянных толп, более не имела цены. Она вовлекалась в неисчислимый ряд других жертв, пропадая в их анонимности, как исчез в ней Виткаций. Запальчиво разоблачаемый афоризм о несостоятельности стихов после концлагеря — он о том же. Индивидуальный миф, каковым в Новое время стала поэзия, миф, утверждавший свое превосходство в мире иерархий и пропорций, захлебнулся в статистике обезличенных жизнесмертий. Что видно на примере современных стихов, уже не пытающихся бежать из своего комфортабельного гетто. Современные стихи ничего не меняют в нынешнем мире, ибо они навсегда разошлись с ним в том самом месте, где лежали безымянные тела погибших во тьме, а стихи от рождения привыкли оплакивать тех, кто имел звонкое имя и красивую смерть на юру — Патрокла, дипкурьера Нетте, матадора Игнасио Санчеса Мехиаса. Выпил снотворное из флакона. Не говоря о Бруно Шульце, обуянном довавилонскою грамотой. По заказу глумясь над Шульцем, Гомбер за всех бежал в Аргентину (еще, кстати, проверить, не покрал ли он центральный миф «Фердидурки» из Шульцева «Пенсионера», очень уж подозрителен бродячий сюжет).

Пишу, зачем-то вспоминая парное облако, плывущее снизу вверх, по улице Шестая Хребтовая, мимо пивной, голубятни, казармы, четырехэтажного, построенного пленными германцами дома; цвет облака смешанный, свинец, молоки рыб. Пишу зачем-то. С четвертого этажа дядя коля, колян, так и эдак зови, откликнется, на седьмом десятке коля-колян не просохший хочет рубиться во дворе топором, детей, говорит, обижают, откуда дети, что за дети, когда об коляна четверть часа уже спотыкается шурин, голубятники-друзья заждались, вставай, гнида, рыдает жена, с третьего ж этажа спустившись на второй, жора-ганс, немчура, золотые руки, мастер-ломастер, бьется в железную нашу дверь, жалуясь на японок, совсем извели, допился, вопит сверху вниз, вслед за ним падая, сожилка его, и обоих, жору-ганса, колю-коляна назад волокут, где лежали до выхода, а я возвращаюсь из школы. Детский сад, гудящий куст смородины на солнце.

Томас Бернхард, поэт мизантропии, пчелиным голосом в «Стуже»: школа — резервуар тоски, мешок ужаса, от школы можно умереть и в шестьдесят лет. Дождаться, чтоб проверить. Гомбрович-шмамбрович.

* * *

Воспоминание о рэпере, кончен четырьмя выстрелами в Лос-Анджелесе. Полугодием раньше застрелили соперника, тот же, с гильзами на асфальте, приплясывающий речитатив. Квиты, могут из положения тени обменяться проклятиями, как две кассеты на шелестящем ходу, и духи веют над асфоделями. Еще убили разных, война Западного и Восточного побережий, чемпион ляжет в обнимку со всем золотом Гарлема, распорядится студиями записи. Поздней, убоявшись, что некому будет петь, заговорили о передышке, возникла рахитичная идея конференции мирных сил. Голос мой заморожен в сталактите недоступного вам языка, но я хочу, чтобы вы меня выслушали: перестаньте внимать соглашателям, продолжайте друг в друга стрелять. Резкие направления рэпа (популярный извод этой музыки испохаблен приобретательством, как все, что его окружает) — одна из реликтовых областей культуры, где еще заметен след поэзии и безрассудства. Сто семьдесят лет назад французский писатель прочитал в газете заметку о том, как некий лавочник, горький ревнивец, убил жену, то ли застигнув ее, то ли навоображав себе загодя. Еще жива любовь, черкнул в записной книжке автор; в наиболее решительном рэпе улавливается сниженный, кичливый, павлиний и все-таки настоящий шумок, далекий отзвук стонов удушаемой бакалейщицы и тех криков радости, которыми отпраздновал свою победу ее муж.

В рок-н-ролле уж этого нет. Рок-н-ролл украшен, будто к архиерею на именины собрался, да больше толку утопить гармошку в манчжурских волнах, дунайских сопках, как третьего дня пришвартованный к Алленби-авеню инвалид, как на органчике возле мясохладобоен Ерусалима-столицы, к льдистым апеллируя тушам, короткими ручками хлопотал, суетился обезноженный импровизатор-урод, лбом больше проку стучать о походный тамтам и выпрашивать подаянье у резников рынка Кармель, как намедни промышлял полуголый бродяжного склада детина с индейским оперением на затылке, в сельджукском Исфахане, Мерве, Нишапуре дерьмо резонней за верблюдом убирать, чем играть рок-н-ролл по-сегодняшнему.

Черная душа Америки впервые высказалась в рэпе, не в джазе; в ритмической скороговорке удивительный инстинкт насилия, качество такое же редкое, что и активная, не проходящая безнаказанной добродетель. Из морщинистого камня лицо матери Терезы, статичный взгляд старой рептилии, видящей то, чего не могут узреть глаза человека. Сросшийся с лицом портрет Дориана холодно смотрит в глубь своего этического первенства, не подлежащего разглашению словами морали. Апория для пристальных созерцаний. Представим, что песня без конца повторяется и слушатель лишен права выключить звук или уйти; через некоторое время он сойдет с ума. Это конструктивный принцип рэпа — однообразная нескончаемость. Как повествования эпосов, при всей их огромной величине, были всего только осколками Предания, т. е. всамделишной непрерывности («Илиада», намекнув на присутствие бездны, которую не в состоянии заполнить рассказом, стартует в условной точке спора о наложнице и завершается в не менее условном пункте прибытия), так любая пятиминутная композиция рэпа прикосновенна бездонности агрессии и желания. Певец, допустим, выдохся и умолк, зато тема его не знает финала. Тема ненависти к белому человеку, который мешает сбиваться в кочевые сообщества, прятать награбленное, употреблять свободно зелья, ставить раком полицию, щекотать пейзаж отверткой и шилом, прилюдно доставать из ширинки, меряясь, у кого длиннее, сводить междоусобные счеты, объявить ислам господствующей религией государства и присоединить к нему государство. Раскрепощение, о котором к черной применительно расе мечталось Жану Жене, в рэпе произошло: избавление от воскресной пресвитерианской проповеди, от воспринятой с белого голоса любви к анклу Бэнксу из завшивленной хижины. В рэпе черное прямодушие, замечательная своей откровенностью исповедальная хроника нижних сегментов расы стали достояньем всеобщности; что держали в уме, пошло на язык, что было шумом сознания, вспыхнуло речью, о чем шушукались по углам, бесцензурно продается миллионами копий.

Шум сознания умышленно взят из Андрея Платонова. В «Котловане» он лился из репродуктора, бесперебойно транслировавшего акустику власти, рэп кричит сам за себя, но разберемся, над чем тут и там бушует этот звук. Утопии русского автора основывались на угасающей жизни мужских коллективов — египетской, рабской, как в «Котловане», или добровольно пронизанной отвращением к падшему веществу, коему заповедано стать нестяжательным стоном. Изнуренные мужские союзы, которые иногда встречаются с протекающей Афродитой Публичной либо с подсушенной, исчахшей и ветхой софийностью (котлованная девочка Настя, нежизнеспособная психея социализма), но в целом женского полу не принимают. Аналогично строение рэпа: мужская толпа, уличная стая с внутренними механизмами размножения, отменившими тяготение к женщине. Рэпу свойственно, конечно, общеблатняцкое умиление Матерью («Дорогая мама», ностальгическое зрелище израненного хищника Тупака Шакура, нежная мать питает сосцами будущих Черных Пантер), а в торговых филиалах этой музыки позлащенно пляшут блудницы, но истинная жажда рэпа — сподобиться реальности, скрепленной безраздельно мужскими узами солидарности. Толпа может быть сведена и к одному человеку, если он сидит в одиночке и оттуда прорывается к Третьему миру, толпа может не поддаваться никакой арифметике — неисчислимость кроссовок и широких штанов, грубых курток-штормовок и орущих голов, упрятанных в капюшоны. Суть в том, что это мужская толпа, ибо открыто воспетая утопия рэпа — мир без белых и без полиции — меркнет перед невысказанной, до конца не осознанной и страшной надеждой: мир без женщин, мужским общежитьем.

Они убивают друг друга; не только деньги и темперамент виной. Есть другая причина — взваленная ими на себя ужасная ноша. Непрерывность, которой является и музыка рэпа, в проекции человеческого дает смерть, и они погибают. Мужские союзы, мечтающие отменить женский пол, дабы ничто не мешало их чистоте, немедленно заводят гибель, потому что в плоскости земной недостижимую чистоту замещает вечная жертвенность. Многократно перемноженные непрерывность и чистота возводят в своем храме алтарь, на котором и закалаются. Соединение плотской витальности и грезы о слитном, духовном и бестелесном (таков крайний рэп) чертит криптограмму безвыходности, раскрывая трагедийную подоплеку речитатива и неизбежность его скорого исчезновения. Мужская толпа рэпа молится о том, чтобы ее уничтожили, ибо, совращенная ожиданием свободы и умученная приросшим к ее спине грузом, она не способна снести своей утопической тяжести.

* * *

Когда наступает упадок созидательной воли и в воздухе носятся клочья растерзанной памяти, больная цивилизация, разуверившись в подношеньях Асклепию, зовет к постели своей вместо лекарей — варваров, и те наползают с далеких границ. На осеннем ветру их телеги скрипят, как несмазанная судьба. Вислые груди их женщин пахнут голодными ртами, кричащей маленькой смертью, но младенцы рождаются вновь, резать скот, отбирая его у соседей. В прокисшую овчину закутаны варварские тела, не знакомые с солнцем площадей, теплыми термами, ароматическими притираниями. Нет у них домов, дорог, базаров, труд и обмен не пришли к их становищам. Мысль человека, согласовав свой полет с пряжей сроков и траекторией жребия, соткала покрывало для людей и богов — они встречаются в храмовом культе, в птичьем знамении о покровительстве или каре, а религия варваров, чей разум безобразен, как степь, — это жаркое мясо, это стекающий на одежду жир медведя, у которого племя просит прощенья за то, что охотится на него и съедает. Музыкальный строй дан людям для воспитания и веселья. Философия научила их думать о смерти, обостряя вкус повседневности. Боевые порядки человека, центурии, легионы, отображают характер имперского языка, его формулу — граду и миру. Где град и мир варваров, где их музыка, философия, армия и язык? Они по-волчьи воют на луну, сотрясая колотушками шкуры своих барабанов. Сознание дикарей не дорожит жизнью своей и чужой, ведь варвары — стадо, армия их — орда, безъязыкое скопище, бессвязное опустошение набега, восславленное тарабарской легендой, которую кричат кривые рты.

Зачем же призывают мутные орды, а они наползают с границ? Затем, что варвары — алая заря, черный виноград и свежая рана: в них молодая кровь. Это так азбучно, что не стоило б того ради отменять сторожевые посты, разворачивая пространство кочевникам, но в минуту слабости мнится, будто не только врачующей кровью могут они поделиться, но и веденьем, знанием, которое изрекут у постели больного, за блеском забывшего о таинстве, глубине, — в том и болезнь его, в том и болезнь. Формально Дягилева никто не звал из восточной степи, он сам ворвался в грегорианское время, но приход его ответил на европейский вопрос и был инспирирован им. Европейское чувство пересохло в своих берегах, возбудители приходили извне, японской гравюрой импрессионизма, африканской скульптурой кубистов, потом прустовский салон влюбился в Русский балет. То были темные люди: по словам Лифаря, у дягилевской поклонницы графини Греффюль упало сердце при виде провинциального убожества и некультурности труппы. Выделяя несколько первых танцоров, Дягилев, не таясь, презирал прочее потное быдло, где старшие гоняли кордебалет за пивом и папиросами. И они же были аристократией, давно выветрившейся из Европы.

К тому времени не вовсе республиканский, но обмирщенный, профанический Запад забыл о том, что прежде составляло основу его бытия, — о божественной иерархии, спроецированной на земную систему отшлифованных жестов, без которой рушится общество и раскалывается мудрость души, выражающей себя в послушных движениях тела. Кодифицированная телесная пластика, когда каждое тело знает свое место и не посягает на соседнее (это и есть Балет или, иначе, Общество), отлетела от Запада, ибо в пыли и забвении пребывал верховный иерархический принцип — обеспечение социального и религиозного ритуала и церемонии, несмешения высокого с низким. В жилах вымуштрованных дягилевских неучей, происходивших из менее тронутых тлением территорий — после и они взорвались, — лежала загадочная память о первообразных различающих плясках, о мистериальном залоге: тело причастно высшей законодательной силе и следует ей в балетных прыжках (так инокам и монашкам своим Гурджиев приказывал танцевать, каталептически застывать, возноситься и, с губительной высоты, падать, отвергая боль, не ломая костей — кости уже подчинялись иному, неломкому). В лунатической этой пластике, в неестественных, опровергающих притяжение воспарениях, о смысле коих сами податели мало догадывались, но неукоснительно этот смысл соблюдали, был прорыв к необмелевшему руслу Традиции, к священной весне всех обрядовых действий — растоптанных, погребенных, забытых и вот, выхваченных из черноты рамповым светом.

Ничуть не сведущая в древней истории, стоеросовая балетная темень одна в целом мире продолжала нести груз византийского дворцового ритуала и персидской мучительной роскоши, когда ложное па пред царем иль в гареме обрекается медленному казнению членов. В оргийной, не досягаемой скорбью ума дисциплине лучилось прохладное, ровное солнце петербургского акмэ, уравновесившее славяно-азийский, в том же небе фатально воспринятый буйный зенит будетлянства, с предвосхищеньем латунного проблеска неоклассики, коей не было и в заводе, — они всплеснули бы крыльями, изумившись, какая мудреность свалилась на безграмотные их тела, закаленные экзерсисом у палки. Париж обмер, когда ему показали: отталкиваясь от поскрипывающих бренных досок, над сценою взлетало древле-модернистское воинство духа, словно танцующая Шамбала изволила открыть себя профанному зрению. Варвары предстали высшей аристократией: никто из партера не мог опознать своих титулованных предков в процессиях у сакральных урочищ, откуда вел родословную Русский балет.

Страшная тяжесть преемства раздавила бы детище в колыбели, но Дягилев жизнь положил, чтобы найти путь к освобождению, к легкости. Тучный вождь и шаман состоялся в борьбе с материей, с тяготением, прижимающим корпус к земле. Это, наверное, вообще задача балета и задача искусства, только мало кто противился власти земли с такой спиритуальной горячностью. Нюх его на отклоненную художественность взращен был в неисповедимых, заказанных другим угодьях, он риторически распространял цвета, движенья, ткани, листья, лепестки, аранжировал и стасовывал символы, но главным инструментом борьбы с гравитацией было назначено летающее тело артиста. Когда Нижинского спрашивали, как надо делать прыжки с остановками в воздухе, он отвечал, что это совсем не трудно, вы подымаетесь и — в воздухе — на один момент останавливаетесь. Несчастный мономан Вацлав, заплативший за свою склонность к полетам (как замкнулся в смирении, не доиграв ладейного эндшпиля, пневматический родственник его, Рубинштейн Акиба), меньше всего был настроен шутить, так что Дягилев понимал правду этих признаний.

Нижинский говорил о несказанном, о том, что переживается в глубине религиозного опыта, каков всякий опыт полета. А чтобы тело танцора как можно дольше было невесомым, Дягилев его приближал к своему грузному тулову, поселял рядом с собой, в своей комнате, где пестовал, как жемчужину — раковина, и в результате педагогических этих действий, обставленных с античной и возрожденческой откровенностью, пренебрежительно ко вкусам большинства, Русский балет запечатлелся таким, каким он и был — некающимся провозвестником однополого эстетизма. Не эстетики, повторюсь, — эстетизма: различие то же, что между прихожанами и отшельниками, между культурой и культом. Эстетика — способ видения, чувственного истолкования, приспособления к либеральной терпимости; эстетизм — законническая идеология, отвергающая жалость, снисхожденье, поблажки. Он расползся сегодня, струсил, подгнил, испорчен удобствами, дармовыми призами, легкими взятками, но самые стойкие, чудом еще не заплывшие церкви пестуют психопатичную свою наведенность, держась за рафинированный кодекс: человек здесь пошел не от Адама и не от обезьяны, а от Оскара Уайльда — с жестокой церемониальностью этики, молитвы и маскарада.

Дягилев был Сократом для юных варваров Нижинского и Лифаря, он мял их, как воск и как глину, обучая полету, невесомости тела, умению застывать в высоте наперекор почвенной тяжести, стелющейся черноземной судьбе. Они его не предали. Бедный Ваца, не имевший ни воли, ни разума, ничего, кроме взлелеянной Дягилевым способности парить над землей, просто спятил, не выдержав глупой женитьбы и толстовского травоедения; Лифарь восторженно поминал божество и любовника, ставши наследником, летописцем, хранителем, литературным пляшущим демоном, эгоцентричным хореавтором видений.

Все они, от мала до велика, были неотесанны, грубы, корявы, покуда не встретились с Дягилевым и тот насильно не вытряс из них давящую тяжесть удела, возмутительную в легком воздухе пред- и послевоенного Нового Рима. Он шествовал впереди своего косного, тугодумного войска, переделывая его на ходу, чтоб, сбросив пропотевшие овчины, близ Капитолия, в скрещенье радужных лучей очистившийся сброд надел на себя шелка и атлас. И Риму не пришлось жалеть, что он впустил их, табор и вождя, и ласково растворил в своем небе небывалый полет, — ведь они стали его легендой.

* * *

Не оторваться, любуюсь удачей фотографа. Туманящийся контур, одутловатая комбинация профиля-фаса, обслюнявленная висит папироска, хорошо лицо твое — страх, лживость, ирония, затаенность и подозрительно еврейское нечто в нетерпеливых складках, морщинках, в сбежавшем на угол зрачке, меж двумя датами Луи Альтюссер у порога сектантской обители, заклинатель трудами красноречивой дилогии, этого, без лести, маяка, чей свет… м-да, освещает свару с запаршивевшей компартией под презираемым водительством Марше, коего циничная, порожденье ехидны и ночи, кривая от извергаемых оскорблений физиономия в телеэкране — мол, кабинетный профессор-прохвесор, полагающий, что вправе проповедовать нам, людям действия, справа ж змеею Арон: задача альтюссерианства сводится, видите ли, к такому варианту марксизма, который, подавляя революционную ностальгию, приносил бы опоздавшим докторантам (актерская пауза, наверняка репетировал, упиваясь собой, перед зеркалом) у-дов-лет-во-рение, одобрительный смешок холуев рифмой к дежурному хамству «Юманите», глумится охвостье, но, как ни клевещут, заслуженная неоспоримость на поприще, крупнейший, наряду с Грамши-Лукачем, новая, стало быть, троица и по-коммунистически скромная в нашей матери Эколь Нормаль квартирка откуда 16 ноября 1980 года откуда 16 ноября откуда и присно холодеющим утром распугивая голубей студентов зевак под осенним в дымке сукном и погасшими звездами.

В 8.39 утра 16 ноября 1980 года в рубашке, наброшенной на пижамную куртку, Луи Альтюссер быстрым шагом вышел из спальни своей; лик его был бесподобен. «Я задушил жену! Я задушил ее, она мертва!» — кричал он, словно возгласы могли развернуть дело вспять, восвояси, перестроить сложившие его элементы и опрокинуть их в сон: в конце-то концов, он не раз рассуждал о нетождественности порядка событий их сути, для истинного смысла этот порядок вообще безразличен, а если разграничить детерминацию и доминирование, то тем паче невздорной была бы надежда, что крик, расколовший осеннее утро, разобьет и его содержание. Но уже ничего нельзя было исправить. Врачи констатировали насильственную смерть 70-летней Элен Ритман. Врачи. Элен Ритман. 70 лет.

Три последующих года Альтюссер провел в психиатрической лечебнице св. Анны. Потом его душу отпустили на покаяние, и век свой доживал он в уединенной каморке на северной окраине города, изредка выбираясь наружу, неопрятная старческая фигура, бредущая бог весть в каком направлении. Его навещали ученики и друзья, Режи Дебре в их числе. Судебный процесс, на котором любопытство и мнение общества одним из защитников хотело бы видеть Жака Лакана (тут у меня, похоже, хронологический сбой, неувязка, что-то спутал или врет обдираемый справочник — Лакан умер в том же           1980-м, как бы успел он, да поздно уж проверять), не состоялся — Альтюссера сочли невменяемым, то бишь, во исполнение национальной традиции благоговенья пред интеллектом, решено было не трогать его. В эти последние, затворнические годы им были составлены замогильные записки, не предполагавшееся к прижизненной публикации автобиографическое сочинение под названием «Будущее длится долго» (первоначальный титул, «Краткая история убийцы», был автором по некотором размышлении забракован). По-видимому, это произведение не имеет аналогов в мировой словесности, затрудняюсь их подобрать. О, знал бы я, что так бывает.

Альтюссер страдал смолоду нервным расстройством, осведомляя о нем только врачей. При первых же симптомах постоянно подстерегавшего наваждения он, точно крот, скрывался в заранее вырытой больничной норе или в домашнем анахоретстве; он пропустил даже май 1968-го — а стены пестрели лозунгами, звавшими на баррикады и пожарища. Со временем ему становилось все обременительней выбираться наружу после приступов беспамятства, теперь уже каждая написанная статья могла стать последней, и вспышки активности, когда он с прежней энергией проводил семинар или растаптывал нелюбимого Сартра в публичной дискуссии, сменялись все более затяжными провалами отчуждения и утратой координации с миром. Если вначале его болезнь и его относительное здоровье более или менее строго придерживались декларации о невмешательстве, чередуясь неслиянными, как вода и масло, периодами, то в дальнейшем они принялись катастрофически слипаться в неподвижную муть, с которой он не мог уже совладать. Так рисуется его недуг в новейших руководствах, мы предпочитаем старые, написанные крупными мазками клинические картины с изображением обреченного маятника, раскачивающегося меж безвольным помутнением и восторгами воодушевления, сполна искупающими мрачные провалы: «О Саббатае Цви ходит слух, что в продолжение пятнадцати лет его угнетает такой недуг: его преследует чувство подавленности, он не знает ни минуты покоя и даже не может читать. Он, однако, неспособен сказать, какова природа этой тоски. Она терзает его, пока его дух не освобождается от нее, и тогда он возвращается с великой радостью к своим ученым занятиям. В течение многих лет он подвержен этому недугу, и ни один лекарь не нашел средства против него, ибо это одно из тех страданий, что ниспосылается Небом». Когда пускался на дебют.

На исходе семидесятых сознанием Альтюссера владеют взаимоисключающие намерения, как будто он обязался преподать полуживой пример эклектики в границах отдельно взятого истрепанного организма. И ранее искавший союза коммунистов с католиками, регулярно навещавший расположенную по соседству с Высшей нормальной школой монашескую обитель (оба контрагента держали посещения в секрете, раскрывшемся лишь недавно), он начинает с маниакальным упорством добиваться аудиенции у Иоанна Павла II, считая, что благословение наместника Святого престола обеспечит успех задуманному переселению в Лондон, где Альтюссеру предстояло перенять у покойного Маркса водительство над мировым революционным движением, дабы подготовить его к мощнейшему духовному штурму, коего самый эйдос был опорочен Советами и приспешниками их оппортунистической подлости. Понтифик доругивался с рассеянными группками южноамериканского богословия партизан и питал отвращение к еще одной версии марксистско-католического синтеза, впрочем, на сей раз волнения его были напрасны: путь Луи Альтюссера, верный в общих чертах, в отвлеченном своем психопространственном измерении, скажу я после минутого колебания, заблудился на местности и петлял не там, где страннику, ошибочно убежденному, что он движется по наикратчайшей прямой, могла бы явиться истина цели. Не явилась. Нет ничего объективнее субъективного выбора, кто бы ни восславлял его в перекрещенных мерзлых полях.

Низвергатели Маркса извели галлоны чернил, доказывая ненаучно-религиозный характер очерняемого ими миросозерцания; в ответ Вальтер Беньямин, провозвестник грозовой историософии, испепелившей погребальные покровы, которыми рациональность пеленала Откровение истории, предрек неизбежность открыто провозглашенного альянса марксизма и теологии, и он же, в том самом сне, велевшем мне писать об Альтюссере, приидя в пыльном облачении изгнанника, — выцветший, с малокорректной заплаткой на левом локте, пиджак, мешковатые брюки, синий голуазный дымок, полускрывая бледное лицо, завивался вензелем бездомья, — он тишайше, не слышнее пепла, просыпавшегося в талую воду… Я учуял его по этому бесплотному голосу, и в сновидческом, беззвучном варианте своем конгруэнтном печальным, но сильным, из-за ритмично пронизывающей их справедливости, письменным блужданиям в ландшафте. Еще по одежде, пожалуй, как-то сразу уверовав, что пыльные тряпки — его, а лица видно не было, ни усов, ни очков. Ауратическое свечение, вдруг озарившее Беньямина по его периметру так, точно бикфордов язык, не торопясь со взрывом, позаботился прежде о том, чтобы разом возжечь всю долготу шнура и обеспечить ему сверхсрочную огненосную стойкость, было расплавленно-золотым — сущий невежда, вроде меня, тоже легко догадался бы: в той из герметик, что ведает трактованием тел в их связи с горениями, этот цвет означает беспредельность интеллектуальных и нравственных сил. Слов я не улавливал и надобности в них не ощущал; нечто неопределенное, принятое мной за «тишайшее», как я только что выразился, говорение, было самой что ни на есть тишиной. Усваивал я не слова — мыслеформы: младенец не мог бы естественней всасывать молоко, а непогрешимый мотор свое масло. У церкви, было передано мне без вступления, как если б мы продолжили только что начатую беседу (марран Луис де Леон, вернувшись на кафедру из инквизиционной тюрьмы, где его несколько лет истязали за непозволительную ученость и перевод Соломоновых песен, тем поразил школяров, ожидавших острожных стенаний, что с беглой улыбкой возобновил лекцию ровнехонько в месте разрыва), у церкви надо взять Третий завет калабрийца Иоахима Флорского, подрывное пророчество о царстве Святого Духа, идеальную вечность Евангелия, которого свобода есть отрицанье утеснительных законов Ветхих книг, но и буквенных преград, нагроможденных Евангелием преходящим, — это последнее тоже развеется, чтобы свет, заключенный в нем, как в блаженной темнице, вышел на волю, пронзив коконы, подобно распускающемуся цветку, который разрывает свою лепестковую оболочку. Первая эпоха несла с собой крапиву, вторая — розы, третья принесет лилии. Вспомним этот завет, отвергнутый трусостью церкви, как же, любой ценою сохранить иерархию, социальное, знаете ли, христианство. У синагоги, сообщалось затем, но как бы единовременно, ибо изъявленное не разворачивало свой смысл постепенно, а содержало его в себе целиком и лишь для удобства моего облекалось последовательностью, у синагоги возьмем освободительный гнозис саббатианства, мистику Избавления, лиловый (небесная сеча) тиккун — восстановление гармонии космоса через посредничество действий земных; пора, после трех столетий апатии, пробудиться цфатским тлеющим искрам, довольно кружочков-сфирот на бумажных деревцах схем, распахните же окна каббалистических спаленок, где спесиво и душно почиваете вы с многодетными женами. Всюду пеленки, варят варево матери, приторговывают в мелочных лавках отцы — когда бы видели вас лурианские предки. Два горючих напитка, усваивал я, смешать в одной чаше. Из нее марксизму испить. Обманчивая правота врагов нашего учения, трубящих о крахе его и облепленности поражением, смущать не должна. Натан из Газы, этот, по словам комментатора, блестящий и пылкий юноша (в золоте ауры мелькнули алые нити, сигарета в описавших плавную окружность пальцах осветила рубчик пиджака, означившиеся на мгновение глаза полыхнули сквозь стекла, и я догадался, что не названный по имени комментатор — тот единственный друг, который и в палестинском своем отдаленье был с Беньямином неразлучен), толкуя отступничество Саббатая Цви, обратившегося в ислам якобы под угрозой быть посаженным турками на кол, предусмотрел и этот поворот. Дабы плененные искры вырвались из подземелий темницы, Мессия, распахивающий ворота узилища, вынужден коснуться дна, до нижней ступени спуститься по сатанинской лестнице зла; пока не пройдет он свой путь, не наступит искупление зримого мира, а Египет, крокодилова пасть нашего рабства, будет жрать человечину, каменщиков пирамид и галерных гребцов. Христианское самоумаленье Спасителя меркнет около апостатства еретического Мессии евреев, крестной ли смерти состязаться с предательством, так изубранным гнусью (тут, кроме факта, детали, детали важны, весь османский шатер — нож кривой, феска, шальвары, медный кувшинчик для подмывания), что рассудок раскалывается, как щипцами сжатая грецкая скорлупа, и тысячи тысяч, раздирая одежды, вопят в Смирне, в Алеппо, в Модене, в Салониках. Марксизм, мессия столетия, обрушился не нарочно, собачья старость, банальная, без вывертов, измена, но, товарищи, рассмотрим вопрос объективно: нет ли в обвале том — да, да, мысль ясна — предвестья возрождаемых сопротивлений и чаемой чаши, из которой надо надо из чаши.

Дневной Альтюссер думал над ночным Беньямином; он за ним не пошел. В предчувствии кризиса напечатал россыпь статей о французской компартии, написанных простым разоблачительным слогом, элементарность предмета делала неуместным язык нарциссизма, интерпретируемого то эдак, то так, словно плутовской оракул (в автобиографии Альтюссер признается, что его диалектика — ложь, тогда как доброхоты верещат об эксцентричной выходке в манере Эколь Нормаль). Если бы во французской компартии оставался хоть один честный человек, он наложил бы на себя руки. Честных людей в таких партиях нет, ФКП не понесла потерь. После чего, до первой смерти своей Луи Альтюссер жил в смирении, дни затмевались. Молчал кичливый Рим. Молчало Хайгетское кладбище. Студенты отказывались внимать рукописи, застрявшей на исковерканной странице. Голова соображала как-то косо, вбок. И настал день разрыва с собственным разумом, потому что Элен Ритман была уже не вторым, а первым его «я». Невзирая на доводы о перламутровой непорочности разлучаемых голубей.

Они вместе прожили долго, с годами зависимость его от этой женщины увеличивалась. Тоже не доверявшая пресловутой психической норме, она верховодила им, но без нее муж бы кончился раньше, и с облегчением человека, не разбирающегося в прозе будней и общественном их устройстве (на склоне лет Альтюссер, посвятивший себя теории познания пролетариата, удивился тому, что французские фабрики работают в режиме нескольких смен), он отдался на волю ее. Она была ему женой, матерью, опекуном, цензором, ни одна страница писаний не отправлялась в набор, минуя домашний рентген. Вносила в текст и поправки, подсказанные придирчивой совестью надзирателя, Альтюссер же клевету опровергал. Коммунистка литовско-еврейских корней, старая уже, седая. В супруге своем видела несостоявшегося вождя революций, от этой невоплощенности их союз был горше цикуты. Он любил ее, а убив, понял чувство в отрешенном бескорыстии. Ему нравился изобретательный, разнообразней «Улисса», стиль ее писем. Есть в тексте холодные строки о романах с другими женщинами, обладавшими по сравнению с Элен большим преимуществом — молодыми телами и незатейливым прошлым, но неизвестно, не вымысел ли его похождения. Все непросто, когда от простого отвыкнешь.

Почему он ее задушил (вопросительный знак просовывается в щель занавески).

Книга, открытая скандальной сценой, сценой, которую трудно читать, ибо это не только литературное умерщвление, объясняет убийство как неконтролируемое заполненье провала меж двумя черными ямами. Английский публикатор, Альтюссеров давний знакомец («я думал, что знаю его», осторожно он добавляет), говорит о клубке непредумышленных причинно-следственных связей, приведших к сомнамбулизму. Альтюссер был добрым и мягким, он, себя-самого-сознающий, не покусился бы и на муху, преступление произошло за границей сознания, мягкости, доброты. Мы полагаем: приникнув наконец к ночному Беньямину, он исполнил святотатственный обряд, антиномическое действие саббатианского мессии, а в том, что встретили его превратно, повинна десакрализованная эпоха. Слышен лишь тревожный хор поездов до Барселоны.

Сочинение Луи Альтюссера характеризуется тремя моментами.

Впервые человек его калибра и профессии выразил столь незаурядный личный опыт. Книгу ставили рядом с «Исповедью» Руссо, но Жан-Жак никого не убивал, он даже не душил своих детей в колыбели, а методично сплавлял их в воспитательный дом. Разве что подверженное перепадам соотношение «правды» и «вымысла» может напоминать о Руссо или еще об одном литераторе, который из любви к искренности нарочно писал о себе гадкие вещи, однако любой автор с минимальным навыком сочинительства знает, что правду, даже самую (а)морально выгодную, писать неприятно, литературная форма требует сцеплений, мотивировок, это область условного, фиктивного — стиля, не материала.

Жизнь Альтюссера, тот извод ее, что отложился в исповеди, во-вторых, представляет небывалый образчик синхронного порождения философии, т. е., если не ошибаюсь, сферы смысла, и безумия. Французские философы приложили немало стараний к тому, чтобы уравнять литературу с шизофренией, нареченной миром желания, а шизофреника, человека вытесненных обществом влечений, объявить протагонистом литературности — Вседозволенного. Но философию даже французские философы не решились утопить в душевном недуге. К тому же судьбы различных мыслителей, страдавших болезнями психики, складывались так, что людям этим не удавалось совмещать работу с заболеванием: когда преобладало одно, не было другого, или — или. Альтюссер справлялся с этой непримиримой для философов и привычной для художников дихотомией. Звери лесные, птицы осенние монастырской сиенскою кровью помазаны, Екатерина.

Как относиться к его построениям после смерти жены? Типичный ответ: поступок и мысль между собою прямо не связаны. «Я поэт, этим и интересен». Произнося эти слова, поэт защищался от сплетен (покойный их очень не любил) и отстаивал имманентное понимание словесности, развивавшееся друзьями его, формалистами. Установка, плодотворно-односторонняя в ту пору, сейчас вдохновляет не очень. Для «Альтюссера» вольное или невольное преступление так же существенно, как самоубийство — для тотального текста под названием «Маяковский». И если утром 16 ноября 1980 года, восклицали газеты, умер марксизм, то ведь и гибель Маяковского была смертью русской революции.

Киркегор спрашивал, верить ли философу, у которого болит голова. Желчный Василий Яновский негодующе в «Полях Елисейских»: Федор Степун не мог совладать с потребностью в курении и, выполняя предписания врачей, во время своей умственной работы курил по часам — захудалый мудрец из аграрной цивилизации легко порвал бы с вредной привычкой или уж дымил бы, не угрызаясь. По мнению Яновского, табачная слабохарактерность Степуна отличала его философию (допустив, что у Федора Августовича таковая была). Лосев опять же в «Диалектике мифа»: прогуливаясь по полю с дамой, он сложно упрощал специально для нее теорию и, оправдывая басенные наветы, не смотрел себе под ноги, спотыкался; даму это раздражало, мешая ей следить за развертыванием его суждений. Алексей Федорович насмешливо живописует ситуацию как типичный пример мифологического мышления, и напрасно — он в эти минуты являл собой спотыкающееся умозренье. Очень раздражает, конечно, и то, что мыслить философски можно только в успокоенном состоянии, и много других для раздражения есть причин, много. Те не оберегающие уже вертограды, оголенные ветви которых.

Воспрявшая литературная мысль Луи Альтюссера в замогильных записках ходит твердо, не опираясь на костыли. Эта книга от него и останется, в ней обрел он свободу от сил, что десятилетиями сдавливали его горло. Из всей французской философии, надеюсь, тоже уцелеет она. Памяти Элен Ритман, без которой не совершился бы финальный прорыв, посвящаются эти строки.

* * *

P.S. Злостно промаялся, как во вступлении сказано, до рассвета, но избавлю от изложения, что уж, если, сверившись с перекидным июльским листком, уткнулся в землистую неслучайность: пять лет уходу Курехина. Колобродил юбилейный мертвец, жалил, жаловался, бузил, бесполезен в свежую насыпь осиновый кол, подарок любящих сердец, коих звал он к себе, шевеля холм завивающимися на червивых пальцах ногтями — какое страстное снедающее жжение, издалека режет лучом, разъедает волной.

Так оно было, наверное: центр конспираторов, порученцы в мышиных мундирах, какой-нибудь астральный ашрам, где, сбившись в кружок, лепечут махатмы, и решено уничтожить художника — в притче хасидской Зло отворачивает от постоялого двора захворавшего мальчика, чтобы умер в дороге и не стал бы мессией. Для чего им понадобился внезапный удар, замаскированный под опухоль сердца, в чем провинился баловень дарований, музыкант, председатель поп-механических оргий… А пусть бы лишнего не болтал, не выбалтывал лишнего.

Слышны отзвуки великой битвы Богов и Титанов, говорил он, проступит другая цивилизация, старые кумиры культуры падут, а идолов новых, вероятно, не будет, потому что и время изменится, потечет в ином ритме. В отличие от либералов, те немногие, к числу которых принадлежал Курехин, чувствуют переборы тьмы и движения воздуха, разгоняемого незримыми крыльями; пока что, он продолжал, в космосе рождается Существо, оно тоже явит свой лик и привычная констелляция ценностей рухнет пред ним, от него. Это, решил я, вагнеровская идея, обновленное человечество, раса артистов, сам Курехин — синтетический волх, мистагог, о котором пророчили в Байрейте, в Дорнахе, но потом обнаружил гностическую перспективу. Смена циклов, эонов, неизбежность того, чего словом не выразить. И открывается самый жгучий курехинский враг — материя.

Художники различаются также и тем, за и против каких идеалов они выступают. Одни ищут общественной справедливости, им, к примеру, нужна не Европа банкиров, а Европа трудящихся, и чтобы мир белый расплатился с Африкой за столетия работорговли, такая им нужна справедливость. Другие стараются не допустить искривления рек, мечтают заштопать девственность Озера и Деревни, бредят природной и национальною чистотой, их враг — загрязнение. Третьим мила дева Корректность, они защищают от белого большинства самостояние третьемирных, в Европе, меньшинств и ждут, когда те переполнят стогны прощального Рима. Четвертые думают о том, как сберечь творчество от моды, толпы и торгашества. Пятые провозгласили эпоху смесительного упрощения и отделяют межевыми столбами партер от галерки. Шестые, девятые, двадцать третьи. Но мало кто ополчается против материи как таковой, в чем была миссия Сергея Курехина.

Современное искусство, он утверждал, пребывает в маразме; сочетая невменяемость с корыстью, искусство (этим походит оно на политику, растратившую метафизическое измерение) отвергло одушевлявший его некогда пафос невозможного и определило гибель свою. Невозможное существует, потому что мы его ищем и ждем. Только с помощью невозможного претворяют тварность в свет, одолевают косное вещество, возносятся над гравитационной рептильностью — свершая чудо освобождения от материи, освобождения (от) искусства. Само по себе искусство не так уж значительно, оно будет смыслом и властью в том случае, если станет ветвью универсальной культуры. Парижская коммуна оказалась дерьмом, и Рембо правильно сделал, что ее поддержал, было недавно написано. Партия, которую поддержал Курехин, аналогичного качества, он тоже вступил в нее правильно; демократический принцип очень хорош, однако искусство с ним задыхается, будто куриная шейка под руками Луи Альтюссера.

Художники не сходствуют прежде всего в степени своей готовности принять невозможное, в своем отношении к падшей материи, ожидающей превращения в свет. Обычно это называют утопией, но чем утопичней мыслит художник, тем реальней его жизнь, смерть и работа, как же иначе, ей-богу.

Несколько строк еще по линеечке, всплыли призывы его, из последних, к двум безднам; чтоб получалось искусство (не нынешнее — идущих времен), буквального, без аллегорий, требовал взлета под купол, туда, где, окруженное звездами, в невыспавшейся ласке пробуждается Существо, и братания с мельчайшими организмами, кишащими в илистой тине. Человек к промыслу этому слабо пригоден, сменится тем, кто придет. Позорно затянувшаяся эволюционная неподвижность вытоптана будет набегами биологии, барочным производством дремучих гибридов, упоенных, застенчивых, мучительных, нежных, корявых, со степенью прозрачного блаженства на челе, с водяными знаками первородства, хрен редьки не слаще из глаза торчит, семипалая кисть роет в желудке, пенится телепатией мозг, по всей коже бежит наслаждение, эти сдюжат. Тема «Голубого сала» и «Элементарных частиц», предрекших завершение человека, возникновение биологически новой расы (Игорь Павлович Смирнов, я независимо додумался и сравнил, лишь оценку вашу оспорю, отчего-то не кажется мне, что «Сало» — на принципиально высшем, сопоставительно с «Частицами», уровне литературной изощренности: это, напротив, в реабилитации холодного нигилизма «Бувара и Пекюше» изобретательная имеется смелость, и ее нет в прослоенных китайщиной совокуплениях псевдосталина с псевдохрущевым). Человек исчезнет не фигурально, не из знаковой сферы только, не как лицо на песке, смытое океанской волной. Он отступит под натиском счастливых химер, се буде, буде, заклинал усохшее время отец Паисий, чувствуя надвижение ошеломляющих, зачеловечески необычных искусств.

P.P.S. И вот вторая башня провалилась в глубину своего сознания, в развалинах Нью-Йорк, вношу коррективы. Стоит еще ветхое человечество, рано списывать со счетов. Живо искусство его. Художественное действие нездешней, неотмирной мощи пало на аккуратные головы, убаюканные идеей всеохватной негоции — деловых разговоров, консультативных переговоров, двояковыгодных договоров («диалог» — вот верховное божество их лицемерного, индексами и котировками объевшегося пантеона). Психический состав акции тот же, что у всякого большого творчества старой расы людской — одержимость, принесение жертвы, готовность все поставить на кон, всем и всеми до основания поступиться. Ослепленная, не видящая ничего иного душа возводила гигантские храмы, она и обрушила их; когда я затеваю здание, то прикидываю, красивые ли из него получатся руины, вещал архитектор. Неправильно упрекать в плагиате — мол, содрано с фильмов врага, приспособление стандартных киносхем апокалиптики: и образы картин, и настоящий, экраном миллионократно укрупненный взрыв, для экрана же и предназначавшийся, с грохотом вырвались из общего, единого для всех пространства сна, хрестоматийного сна, в котором совершаются безумные, кощунственные, бегущие тяготенья поступки, того самого сна, который парижский визионер, водя у собственного горла бритвой, ставил в пример измельчавшему творчеству и, разбирая который, венский философ задавался вопросом о моральной ответственности сновидца. Но фильмы, эти образы показывая, не верят в них, им кажется, что это не всерьез, так, фантазийное раскрепощение, невинный мазохизм: увидеть в красках гибель, чтобы слаще было возвратиться к жизни, ну и врачующая компенсация, от дурных желаний, любому свойственных, и массе в целом, их переброс в публичное зрение, где устраняется зло. Фильмам кажется — такого не бывает. Это безопасный, развлекательный сон, его специально демонстрируют, подчеркивая отделенность от яви.

Люди, обесчестившие Нью-Йорк, доверились реальности своих снов. Памяти о полетах, свободных от гравитации, о легкости паренья над крышами, о сбывшихся желаниях. Структура, слаженность, конспирация, далеко раскинутая сеть — не в этом ужас, вспышка, пепел. Главным было наитие, что сумасшедшее действие осуществимо и невозможное возможно, так проникается сверхчувственной реальностью своих абстракций математик, они плотней, весомее всего, из чего слеплена обыденность повседневья. Надежда на однополюсный мир бессмысленна потому, что полюсов два. На одном — доказательность, порядок символических опосредствований, технологии, римское право, моральный закон, тщательно охраняемые музеи почивших в Бозе искусств и религий. На другом — искусство веры в невозможное. То есть вера как таковая. И как таковое искусство. Исход битвы не предрешен.

P.P.P.S. День спустя услышал Карлхайнца Штокхаузена, пугающая перекличка. Проклятье, строчки не написать, чтобы не аукнулось повтором. Поди докажи теперь, что не плагиатор, поверят уж точно не мне. Оба мы сукины дети, коллаборационисты красных словес, упадочные римляне, способные ради риторических нарядных каденций облить помоями самое дорогое, культуру нашу, во тьме погибающую, до чего, господи, жаль — о, небоскребные вертикали огней потребительских, банкнотное вежество галерей, текущих в распростертые эстакады и залы с голубой сединою мехов, изумрудными жемчугами, благовониями притираний, как мечтал погулять в кирпичных аллеях, среди квакерских елей, просквоженных голландскою влагой с Гудзона, зелень и ржавчина, дымный джаз, пел незабвенный рапсод, где еще приголубят, библиотечную выдадут формулярную книжицу, обмазанную кетчупом отбивную на салатном листе, где выкрикнешь в разрыв облаков: «Я видел лучшие умы моего поколения, убитые сумасшествием, голодные, в голой истерике», — отчего же я так? да что я, он отчего же, он, штейнерианскими сияющий очами музыкант, струнный квартет для четверни вертолетов? Истина дороже? Ха. Может быть.

Александр Гольдштейн

Ю. Т. и Ю. Н.

Из книги «Речные портреты»

Июль Подмосковья, жар из русской печи ухватистей того, из 72-го, когда заволокли окрестность торфяные дымы, видны остовы, скелеты, костяки советского голоцена – слепой тенью укутался разгромленный профилакторий, разъята на куски фабрика забытого назначения, не успело протрубить в горн, взмахнуть барабанными палочками опустошенное становье пионеров, битый кирпич, пыль стекольная, купол провален, издырявлен забор. Мамай и Аларих, держась за руки, за грубые царские руки вождей, медленным полднем обошли эту землю, готовя новые всходы. Скоро прошлое исчезнет совсем, есть замена ему, налитые хоромы с полусотнею пристально, в бесслезное перекрестье наблюдаемых метров хрустящего гравия меж крыльцом и вратами, с блистающей сталью укрывшихся в гротах, в бункерах экипажей, с деревянными спаленками в тулове цитадели, не иначе приглашенные волхвы китайской геомантии, гадания о почве, о воздушных путях и потоках в крепостном камне велели устроить сосновые легкие, стало быть, так, не иначе, а старое пожрется жадностью термитов, что совершается, что уже несомненно, что как бы не отменить, но сквозь победный пейзаж подмечаешь. Зудящий комарами подлесок, пчелы сонно елозят в смородине, пьют красный дурман, жук в чашечке цветка предрасположен солнцем к медвяному пылу. Шлепок ведра на веревке разбивает колодезное темное зеркало. Собака лапами и пастью гонит мяч. Пенсионер, чья разведенная дочь у сарая (сырость, поленница, грабли, топор) обнимаема среднего свойства приятелем, кряхтя надевает пятнистую майку, вешает на сосновый ствол рукомойник. Дети не угомонились, грязными ногами по выметенным половицам. Ягодный чай на веранде, закат, смех возбужденный и разговоры. Неистребимое, вечное, будто запах вареной картошки, огурцов малосольных, флирта, греха, табака, и стоят прежние, середины столетия, бревнышко к бревнышку, дачки, омытые радиоголосом, радиохроносом, над сухими морями неусыпностью маяка. Московское время, милая провинциальная грусть, это цитата. Ноет, змеино поет, качая пространство, бензопила по воскресным, кривой воздух плывет. И подгнившая стенограмма партсъезда в чулане. Его Москва, ибо за городскою границей смысл и душевная этого города суть сильней, ощутимей в значительных знаках.

Ю.Т. спускается в сад. Оплывший облик несет маску брюзгливого отстранения. Он утомлен, но не зол, утром поработал, три, хоть в набор отдавай, готовых страницы. На нем солидный, в спецлавке на зарубежные гонорары купленный дождевик, добротные, германского производства, ботинки, которой Германией (лекции, встречи с поклонниками, обзорное путешествие) скрупулезно расщедрился Евангелический союз «Словесность после Биркенау», шарф греет горло, трубочкой «Правды» оттопырен наружный карман. Линза увеличений, скользя за неловко бредущей фигурой, ловит на бумажном уголке муравьиную сыпь точной даты, 9 октября 1978 года. Едва ли в названном выпуске Ю.Т. надеется найти очерк огней, спаливших областной торфяник в августе 72-го, газета почти или совсем не писала о зареве даже во дни багрового мрака, она, по обычаю, писала в ту пору о чем-то другом, скупо удержанном памятью, чего-то иного, тонущего в мареве безответного вопрошания, от нее можно ждать и спустя шесть сезонов, обративших горелое лето в такой лютости зиму, что полопались батареи, только языки конфорок противились окоченению. Предположим, что «Правда» обогащает Ю.Т. чувствами из области атмосферы и подспудных стремлений общества, в легальную печать натекавших косвенно, в обход, от противного, посредством так называемых недомолвок и умолчаний, но о чем нельзя говорить, и вообще все неясно. На протяжении часа прогулки газета покоится недвижимо в кармане. Он прислушивается к биению сердца, ритм ровен, не частит, без мерцательных отклонений. Грузное тело дееспособно еще, не как раньше, конечно, когда играючи кололо дрова, переплывало реку, пило в сорокаградусной Азии водку, охотилось на женщин, ан жалобы впереди, с коллегами хуже. А воздух над Москвой наполнен дымным адом. Сочинил, кажется, Сумароков. Преувеличил, однако не исключено. Прозрачный, не испорченный старомодной экспрессией возглас. В противоход страху прикидывает вероятный срок, лет девять или одиннадцать, занижает он суеверно, никто не счел бы чрезмерностью; неправильно, всего два с половиной, но ошибаемся, заранее извещенные о финале, и мы – в тот момент дверь оставалась открытой, кости никто не бросал. Отрадно усталый, он шагает назад, пять ступенек, прилипшие к башмакам комья глины и листья травы отираются тряпкою у порога, ноги в теплые шлепанцы, плащ на крючок, утренняя шероховатость машинописи поймана вымытыми после прогулки глазами. Обед, вялость, астеничная молвь в телефоне. Бессонница, недовольное чтение. Таблетка, привередливый сон.

Умер вовремя, рапсодическое соединенье с эпохой дало завершенную чистоту рассказа о ней. Точка поставлена (так иногда говорят) в самом конце меланхолии, вот оно что или что-то еще. Кстати, я не сказал: перед тем, как взойти на крыльцо, Ю.Т. подобрал две влажные грязноватые шишки и бросил их в разожженный вчера, на рассвете прибитый дождем костерок. Отскочив от доски, они вернулись в семью им подобных.

Были годы во дворах, в коммуналках, на стадионах, на пляжах, немаловажные для тех, кто их перенес, безо всякого смысла для остальных; последних давно большинство, поэтому никому ничего не нужно. Не нужно что (вопросительная закорючка снялась). Не нужно это (не будет и точки) Жаркий, пропахший веселой вонью железнодорожный перрон исхода тридцатых, старший пообещал младшему сводить его на авиапарад и сгинул, не выполнив, в Киеве. Монах соседу: как жестоки обычаи некоторой секты, верно, отвечал монах-сосед, но будь они мягче, это была бы другая секта. И всюду кровоалчность, здесь и вокруг, следует запись чуть ниже. Сирень обнимает теннисный корт, где применительно к сумеркам, позлащаемый лиловатою лаской, зачехленной поигрывая европейской ракеткой, обнаруживается набриолиненный, смуглый от загара некто в английском, мягчайшего руна, пуловере и нерусских штанах, вкрадчиво беседует с девушкой, отрицательно качающей головой, по праву знакомства бьет ладонью ее по лицу в такт половой несговорчивости на дальнем конце площадки, такое впечатление, что кому-то будут задирать на голову юбку в кустах, откуда со спущенными штанами, гордясь рубахой «апаш», ползет фиксато-улыбчиво такой-молодой, ему славно, приподнято даже в грязных и спущенных. Взяли приступом электричку, известно, как делают приступом, постарайся, чтобы не затоптали внутри, не безопасен и край, коли разогнанный корпус о твердое, равновеликие шансы о дерево, сталь, не приведи господи, рукоять или штырь. Потом, озябший, в капустную кухню, слышишь, вон за той керосинкой рыдают, это литературно – рыдают; слезы и сопли, надоедливый всхлип. Упарился – фортку открой, в окошко взгляни, как малец, высокому за спину заскочив, сложился, присел, третий высокого резко так в грудь, еще один, к добиванию из крысиного угла набежав, лежачего по голове с размаху ногой, человека непросто убить без оружия, этого удалось. И сам собой возгорается в урнах мусор, до войны чаще, чем после, такой, стало быть, символизирующий символ, не символ, болезненное постоянство образа, картины наведенного наваждения, точней всего объясняющего – нимало не объясняющего, и отнюдь не точней – зримей, маньячнее, гипнотичней.

В поздних поэмах, в занавешенных приютах зрящего вспять Танатоса он не способен изъять сон из сна и дает их спутанным клубком, зарослью, темной гирляндой, полагаясь на межеумочную, ни явь, ни призрак, память. Чопорной склеротической крупкой присыпанный классик, проступающий нарицательный федин, курульный эдил словесности константин находит себя в цементном полуподвале за четырехгранным столбом, сверху шум, шевеление, сдержанный топот, и устремляются люди, легион бегущих тел, спартанцы с повязками на глазах. Те же, что на обложке Юнгерова «Гелиополя», только в казематном еще утеснении, затем уж вырвались наружу, к свету, без повязок, освободясь под храмовым солнцем, тот бронзовый, олимпийски ужасный напор. Школа с прибитой к фасаду доской, школа ЛОНО, ленинского, значит, района отдел наробраза, алая сочащаяся нашего детства, там клокотало наше вожделение, роняет поэт. Мимо подпрыгивающей походкой кто-то в берете и повторяет: школа ЛОНО, школа ЛОНО. Школа-ло-но!? Так назвать школу. Несчастные дети. Прыжком, с птичьей легкостью взлетает на узкий высокий гранитный барьер, идет по нему прочь, балансирует, глухо твердит. Это близко мне, близко, в аллее приморского парка я лет двадцать назад встречал мятого, как бы с невыспавшимся женским лицом постояльца, который, бродя меж скамеек блицеров (бледный толстяк играл восхитительно, сардонически жертвовал, атаковал), бубнил: «Зачем тебе эта пожелтевшая?»; как жаль, что я постеснялся узнать, кем она была или чем и отчего пожелтела.

Мы делали авиационные моторы, гласит поэма. В цехе погас свет, все примолкли, тут почувствовал он руку женщины у себя на плече, на щеке, на губах и обрадовался. Затем электричество вспыхнуло, ослепив мгновенно отпрянувшую, жалко улыбавшуюся горбунью, она работала с ним в цехе. Горбунье не повезло, Нечаеву тоже, в нем достало бы ярости испепелить землю, страну – истлел в раввелине, и гениальный провалился побег, как вышла наружу двоякая мысль неприметно-чахоточного, по сию пору загадочного Клеточникова (никогда не суждено той загадке открыться), то ли завербованного бомбистами в осведомители, то ли в охранку пошедшего добровольно, выдавать ее тайны бомбистам, Желябов начинал хорошо, а повесили поутру, в балахоне, рядом с нею, как в простынях, это, по-моему, перебор, ну и Прыжов. Писал о нищих и нищал, о кабаках – и спивался, высшая форма словесности, брать то, о чем пишешь, становиться субъектным объектом, перенимая самонужнейшие линии, вот уж искусство любил, не себя только в нем, а с другой стороны – тоже излишества, даже и вредная вычура, нарочитость, и задиристое попервоначалу квазинародное щегольство унижением стало просто униженностью, чернотой: рубище, игрецкие шуточки за копейку, припрыжка мартышкина, какую усвоил, подбегая к стаканчику из полуштофа, о каторге не говоря.

Все проиграли, в яму до срока улегшись, даже провидческий, истину напророчивший мальчик, медиум исторических крайностей, скорбных бесчинств, но эти, включая и отрока, хоть следами, бороздками продавились в глине и воске, а сколько непробудно пропавших – много, несчитанно много, колышется братский курган. И я так вам скажу: никто ни полсловом о них не обмолвится, ухнули навсегда, вот с кем беда, колотились, грязнили водицу, сбивали сметану – напропалую исчезли: сороковые урядники, им вдогон непородные кузова выдвиженцев, габардиновая, макинтош к макинтошу, шеренгой обслуга, спириты салонов, гостиные вольномыслов, кавказский, на азиатском строительстве, весельчак, который, празднуя, что ли, получку, какие-то левые деньги, танцевал, помавая руками, на каждой десяток пар часиков вроде дамских браслетов, той же ночью зарезали, близ туркменского, ко всему равнодушного мастера национальной борьбы, одиночки попутного стихоплача. Клыч Дурды его звали, пьющий водку толстяк, я когда-то читал. О них памяти нет и не ждите, не будет, и о тех, кого якобы помнят, – обрывки, клочки. Я Прыжовым зачитывался, «Двадцать шесть московских юродивых, дур и дураков», «Нищие на святой Руси», «История кабаков в России в связи с историей русского народа», мог экзамен сдавать, а теперь названия смотрю в словаре, крохи, жалкие крохи застряли, про Ивана Яковлевича Корейшу, из-под которого текло, Данилушка Коломенский не желал носить сапоги, еще безымянный затейник, что с криком «Искушение, искушение!» кидался на арбуз и весь его в один присест поедал ради праведности. Дальше туман, я даже Ю.Т., за вычетом слога и настроения, больше не помню. Он сам, навязчиво вспоминая, обо всем забывал; важнейший, сквозной персонаж, или пять глав томившая драма, или неотступная местность, и вдруг на тебе, забвение, пустота, лишь гораздо спустя, в придаточно мимоходной строке – человек этот умер, драма давным-давно рассосалась, местность переменилась и заселена чужаками. «Невероятно до смешного: Был целый мир и нет его», – изумлялся под старость, над собою и миром глумясь внутренним хохотом, эмигрантский поэт, интимно со всякой мерзостью связанный для ее острого понимания.

Поэтому никому ничего не надо. Москва обступает нас, словно лес. Мы прошли  его. Остальное не имеет значения.

Пораженчество искусства его истолкую во-первых и во-вторых. Во-первых, существование, литературно, по крайней мере, оформленное, казалось ему юдолью, изредка прорезаемой вспышками страсти, страсти бесцельной. Вторая причина подробнейшее, сверхобстоятельное письмо. Победа, рассказанная со всеми подробностями, неотличима от поражения. Подробность и есть поражение, это его знак, победа не знает деталей. Жизнь глотать надо быстро и не приглядываясь, как селянку в трактире. Худо-бедно терпима, пока прозреваешь вполглаза. Если ж и самую чудную жизнь обстоятельно, не выпуская мелочей, описать, то проклюнется сумрачность. Без гадкого умысла, повторю, описать, добросовестно и внимательно, даже и преклонясь перед ее красотой. Таково свойство зрения с предельным наблюдательным курсом. Когда бы Ю.Т., изображая условия человека, да хоть бы и многих людей, ограничивался девятью, ну девятнадцатью деталями времяпространства, сквозь частокол удалось бы еще просочиться, у него ж их пятьсот тридцать семь, восемьсот сорок пять, так что жизнь пропадает, теряется, этот лес не проходят. История не жестока, будучи всеохватной, всепроникающей данностью, она вне оценок, вне отношений и пожирает вслепую, вне выбора, как циклоп мореходов. История безразлична настолько, что не перечит и тем, кто разматывает-мотает клубок, тянет нити, запутавшие Народную волю в бесформицу донского казачьего бунта, в невеликой надежде отделить Малый театр от охранки двойного лазутчика.

Цензура не вредила Ю.Т., поэзия умаления, иссякания, убывания, стихи о погубленных судьбах обещали нескончаемое перечисленье примет, нанизанных на бечеву резиньяции, отнюдь не прямое и громкое окликанье предметов, и если печальной реке пришлось раз или два чуть-чуть сжаться в русле своем, она стала только полнее, тревожней, словно в глубинах ее зародился гудящий содружеством темный призыв, как бы голос далекого, с самого дна, минотавра – к затурканным душам на берегу, замершим перед нежелаемо-страшным освобождением. Необходимость умалчиваний потворствовала психике письма, даря тайну, власть и смирение. Цензура мешала Ю.Н., тот ощущал себя разбойником и хотел рассказать правду о теще с желтыми откровенными волосами – дождался, сбылось, все получают свое сообразно чему-то. А доискиваться причин мы не будем.

Это сказано про Ю.Т. предпоследнего и последнего срока. Сын убитого русского военачальника и еврейки из революционной семьи, он провел сирую юность и в 25 лет прославился пухлым графоманским дебютом. Получил премию, купил дачу, машину; из тщеславия женился на оперной диве, развелся; много, не сознавая себя, сочинял. Поэтом стал поздно, свершившийся переворот не постигается разумом. При жизни мизантропический тяжелодум издал почти все им написанное. У интеллигенции был с ним роман, после кончины обоих они это забыли.

* * *

С течением Лет я ее представляю броненосным жиртрестом, плавучей, когда не стоячей, фабрикой-кухней объедков, прежде чем выбросить на прилавки, их успевали немного поесть. Самую малость слегка отрыгнув, ерунда, твердый ценник на расфасованном сблеванном, пищеблок вот-вот должны вынести в отдельный от выгребного дна дачный массив. А крысу, что сгрызла кусочек, уже отравили, по чистейшей случайности сброшюрована вместе с расстрелянным сыром, ошибаетесь, телефонный диск за углом. Одна, без товарок, и тем же стрихнином посыпали синюю птицу.

Не аллегория – советская литература. И не соцреализм, дерюжно-камчатная речь византийства вдали от Босфора, но из позднейших времен лучезарная мракобесная подрывающая услужающая какая угодно почти беспрозванность (невзирая на имена вожаков легиона), продолжение классики на ее гнойном распаде. Лефовец П. погорячился по молодости, что второе пришествие классики невозможно, как невозможно вообще второе пришествие, самого потом за уши было не отодрать от трупа товарища М. Все совершалось под знаком совокупления с мертвыми, ими клялись, к ним влеклись, от закоснелых клятвопреступников и растлителей, нуждавшихся в комильфотном блезире, до агностиков на покаянии, до нешуточных возродителей праха. В пестрый венок вплелись стоны о потопленье деревни, потекли страхи, городские, бесцветные, на службе, в постели, за чаем на бахромчатой скатерти, зеленовато и влажно мерцавшие Гончие псы отразились в оброненной на опушке пустой поллитровке, морозный бунт растопил стылые души – это была их, наименее прокаженных, словесность, их, самых проникновенных, удельный улус.

Ю.Н. жизнь проработал советским писателем, копиистом дворянской манеры набегами в просветительный очерк. Разоренные гнезда, вальдшнепы мещерской охоты, опевают зарю петухи, незнобкий, с распахнутым воротом Р. воздымает аккорды, в звучании коих, бормоча из Ларца, хватается за сердце А., попечитель вокзальных ступеней, все поэты бормочут погибельно в ночь, лабиринты окрашены предвоенной Москвой, всюду в городе были пурпурные, жемчужные отблески, от них-то и разливалось томление силы, вечером или того сильней, на рассвете, когда счастливо возвращалось неутолимое тело, для вас уже отлиты пули, прорицает подруга у патефона, сценарии, публицистика, коромысла поденщины, которую он научился выделывать, как свою безотказную прозу, в день четыре страницы, даже когда умирала мать и он умирал с ней.

Слово он чувствовал, десять, двадцать, сорок лет кряду вываливая в печать суррогаты. Не меньше того восхищался куражной, вакхической жизнью. Гея и Эрос не отдыхали на нем, и он воспитал себя в драке, в гулянке, в любви, бретером времен коктейль-холла, запачканных мелом бильярдных, лошадиных бегов, а за девочек в туфлях на микропорке приходилось махаться с охальными коллективами; таким и остался, разве что с возрастом и солидностью опрокидывал столы в ЦДЛ, под восхищенный визг официанток, по бойцовской привычке быстро кончая того, кто в очках, потом принимаясь за прочих. Ему нравились мощь, натиск пола, обрамленные высокомерной учтивостью, он знал толк в своем ухарстве, напористом изяществе овладения, женщин никогда не было слишком много, и они выходили на свет, чтобы Ю.Н. зря не тратился в поисках, а он им показывал, что, мол, суетиться не нужно, все ясно и так.

Барин, богач, забойщик и чародей трудозанятости, том за томом объедков с чужого, ставшего общим, стола, четыре страницы разжиженных ежесуточных подражаний, не угрызаясь, гордясь всепогодною мощью, но что-то стесняло, корежило, портило начинавший подрагивать, дребезжать аппарат. В нем больно ворочался, стальными конечностями задевая за сердце и легкие, какой-то другой человек, который плевать хотел на собачий оброк, восторгался селином и джойсом, выказывал злобную проницательность и отклонял ставку на падаль. Он ненавидел ублюдка, ибо тот, гнусно смеясь, рвал изнутри, но втайне пестовал, обихаживал, покамест за неимением лучшего потчуя проспиртованной печенью, дабы урод, когда выйдет наружу, а Ю.Н. был уверен, не отлипал бы от мяса и крови, единственно крепких для слова. Подонок был сладким секретом, подпольем, сберегательным выблядком. Погаснут колючие звезды,  заря сменит ночь палачей, только что, по возвращении автора за госсчет из европы, сдавших в набор два стотысячных его тиража приплюсовкою к потиражно-сценарным, и на распаде властительной мерзости Ю.Н. выпишет все, что вслепую вымарывал из него государственный мрак, – расовые и половые закруты, непотребство оценок, смятение юности; все имена и запреты, золото ее проклятых, доводящих до самоубийства волос, округлую дароносицу живота, излитие семени в тот одинокий раз у окна, венчающий помешательство  непокоренного лона и воздержания, он скажет все слышите да.

Чепуха, ни во что он не верил и ни на что не надеялся. Он был в нем собою другим, тем, кто, глумясь, презирал плебс и дебилов, любил слово, циничную похвальбу удовольствиями и помещичью волю. Гад выполз наружу, когда все вокруг закачалось. Сперва удавалось Ю.Н. не ахти, он все-таки очень отвык от свежатинки и, привычно подмешивая к ней отбросы, достигал максимум разухабистых поношений. Но вскоре, насколько позволили навыки, освободил себя как от натужного обличительства, так и от квелых импрессий, дав выход похоти и отчаянью. Можно ведь догадаться, откуда печаль. Отвратительно хамство земли, неприятен народ, сжимающий охотнорядский кистень, Ю.Н. долго не знал, кем считаться, русским или евреем, а как вызнал, счастье уплыло по невозвратной воде, да это же умственность в пользу бедных, для отвода глаз и дерущихся рук, истина проще, суровей. Не дали стать автором на разрыв, с гневом в устах, с неприличием в жестах, ни в молодости, ни потом не дали, хотел, смертельно желал, внутренне ощущал – не дали, а он согласился. Вот откуда печаль, и волнение нервов, и возвращение в крымское солнце, к женскому телу на гальке у моря, к женскому телу, скользящему от виноградника к простыням, к собственной непоруганной, что-то еще обещающей гибкости, навязчивая, до красных пятен в глазах, пристальность утомленного, все же не сдавшегося, совершенно все же подавленного сибарита, везунчика, неудачника, ломового на ниве, слишком поздно, слишком предсмертно, только когда разрешили, выпустившего наружу урода – баснословного негодяя, красавца, в остроге намаялся, как следует не успел погулять, а винить, винить-то кого, отвечайте. Ушел спокойно, во сне, вычитав накануне машинопись завершительной прозы. Работал на закате как одержимый, намереваясь, кажется, многое наверстать.

Ю.Н. сидит в саду за столом. Горки блинов, рыбья икра двух цветов, старорежимные кушанья и напитки. Старый режим обвалился, накрыв вскормленную печать. Ю.Н. принимает гостей, похоже, из новых издателей. По слухам, Ю.Н. вложил личные средства в пятнадцать томов сочинений, и если бы Ю.Н. не умер, то мог бы быть разорен. Он смотрит в кадр молча, так что слышна его плавная речь с мягким дворянским дефектом. Лицо мурзы и певца одухотворено широким спокойствием. Степная роскошь поколений напечатлелась в повелительно-хлебосольных чертах. Светлые глаза сияют детской удивленной жаждой. Сосны шумят наверху, не торопя, провожая. Усадебный ветер шевелит седину.

Таммуз Тантур

ТЕЗЕЙ В КНОССЕ

Вестников от Ликомеда, повелителя Скироса, на Холме принимали незамедлительно. У царя Менесфея было мало друзей, особенно таких, как Ликомед: слава Тезея, утомившего и едва ли не разорившего афинян своими начинаниями, еще не утомилась, облетая вселенную. Ликомед же взялся принять Тезея, не нанеся ущерба ни славе великого героя, ни интересам Афин, наконец от него избавившихся, ни самому Тезею. Вести передавались, разумеется, из уст в уста – афиняне не доверяли искусству сидонян, ковырявших глиняные лепешки длинной иглой, превращая вести в колдовские «говорящие» закорючки, к тому же Менесфей, лишенный предрассудков касательно чужеземных чар, был убежден, что письмо ослабляет память, а иметь хорошую память Менесфей почитал одной из первых царских доблестей.

Вестник же передал следующее.

Спешу сообщить тебе, мой дорогой Менесфей, что преславный восхититель и смутитель умов афиниян, любимец богов и несравненный победитель врагов и чудовищ Тезей, прибывший на Скирос, чтобы вступить во владение землями, принадлежавшими его отцу Эгею, погиб вчера, упав в море со скал.

Я намеревался изначально, в память его отца и согласно твоему поручению, предоставить Тезею убежище на острове, однако три дня, проведенные им на Скиросе, привели меня к неотвратимому выводу, что Тезею нельзя более оставаться в живых. Я не сомневаюсь, мой друг Менесфей, что ты признаешь мою правоту, как только мой вестник завершит свой рассказ. Ибо нет более чудовищного безумия, чем то, с каким Тезей намерился уничтожить славу собственных подвигов. Воля судьбы такова, чтобы Тезей остался в памяти народов великим героем, победителем Минотавра, освободившим Афины от унизительного побора критян. Ежели критяне попытаются замарать память Тезея, то помни слова, которые сказал тебе некий критянин: все критяне лжецы.

Вот что поведал Тезей о своем плавании на Крит.

Как тебе известно, мой Менесфей, мы были данниками критян с того времени, как Андрогей, сын критянина Миноса, пытаясь учредить Игры Быка в Аттике, был убит быком, подаренным ему Эгеем, царем афинским. В подарке не было злого умысла, но Эгей, не вникший в смысл игр, выбрал самого свирепого быка, какой только нашелся в его пределах, и это обстоятельство критяне вменили ему в вину. Превосходя афинян намного в военной мощи, критяне наложили на Эгея необычную дань, обязав его раз в девять лет посылать семь юношей и семь дев на обучение в Кносс. Когда первые ученики критян возвратились в Афины, Эгей в сопровождении жреца тут же провел дознание о том, как обращались с ними критяне и чему обучали. Все возвратившиеся, числом десять, ибо один юноша погиб в каком-то испытании, один якобы предпочел место стражника в кносском дворце, а две девы вышли замуж за знатных критян, в один голос славили мудрость и знания критян, намного превосходившие знания афинян. Юноши, вооруженные щитами, состоявшими из двух совмещенных окружий, и невиданной работы мечами, овладели тайными приемами боя, знанием о расположении бесчисленных звезд и движении планет, тайнами градостроительства и несчисленными иными искусствами, для которых у ахейцев нет даже названия. Однако на этом дело не кончилось, ибо они подвергли порицанию как афинское народоправие, так и царскую власть, восхваляя порядки критян, и эти россказни Эгей не решился поведать никому, даже мне. Что же касается так называемых дев – я говорю так, ибо ни одна из них не вернулась девой, – то об их воспитании критянами Эгей не сказал мне ни единого слова, помимо того, что они превратились в настоящих колдуний и ведьм и с согласия совета были сброшены со скалы в море. Юношей же, дабы они не обратили свои умения во вред Афинам, обратили в рабство.

Когда же пришло время отправлять следующую партию юношей и дев, Эгей собрал ее из числа сирот и негодных отпрысков самых малородных семей, закляв их под угрозой смерти никогда не возвращаться в Афины, так что об их судьбе афиняне ничего не знали до тех пор, пока я не встретил Ариадну уже на Крите. В третий раз, однако, я был уже достаточно искусен в битве и прославлен своими подвигами, чтобы взять дело в свои руки, и отправился на Крит вместе с шестеркой хорошо обученных воинов. Девы же, сопутствовавшие нам, якобы посланным на Крит в качестве подати, были благородные афинянки, посвященные в наш план наказать критян за унижение Афин или хотя бы выкупить пленников у критян, уплатив за каждого полдюжину коз. Мы отплыли на трех кораблях под черными парусами, которые я обещал моему отцу сменить на белые, если наша экспедиция завершится удачно, – а в случае неудачи я не надеялся остаться в живых.

Плавание прошло благополучно, и в кносской гавани нас встретил критский воевода Минос, которому в Афинах оказывали царские почести, ибо царством извращенных критян правила царица по имени Пасифая, у которой не было мужа, а детей своих она зачинала самым гнусным образом – но об этом позднее. В наших краях договоры заключают цари, а не царицы, и потому сей Минос будучи военачальником и первым среди мужей на Крите, почитался у нас царем.

Минос распорядился пригнать нам ослов, на которых мы проследовали по дороге, мощенной камнями, будто пол в храме, к знаменитому Лабиринту, но первую ночь мы провели в доме вовне Лабиринта, похожем внутри на дома богатых афинян, только что выстроенном из камня, из какого критяне строят все простройки, а наши девы ночевали в соседнем доме. На следующий день нас подвергли омовениям, продолжавшимся от рассвета до полудня. Сначала критянские отроки обливали нас водой сверху, а затем нас поместили в купели, где в воду были добавлены какие-то благовония, и нарядили нас в критские туники, юношей в шерстяные, промасленные благовонным елеем, дев же в льняные, пропитанные отварами из трав, и обули в новые сандалии, а когда подошло время предстать перед Пасифаей, мы снова должны были омыть ноги при входе в Лабиринт. Никогда в жизни мы не претерпевали столько омовений, но мы сдерживали наш справедливый гнев, памятуя о мести, которую нам еще предстояло осуществить. Но критяне также выдали каждому из нас по прекрасному золотому кинжалу в серебряных ножнах и украсили головы наших дев прелестными венками, а их щиколотки – звенящими браслетами, так что я не могу сказать, что наш гнев был вполне чистосердечен.

Много ужасов рассказывают про кносский Лабиринт, но в нем вовсе нет тех опасностей, о которых поют рапсоды, – чудовищ, духов и демонов, если не считать Минотавра, о котором мне еще предстоит рассказать. Однако Лабиринт представляет собой страшную опасность для рассудка, ибо критяне сложили вместе сотни отдельных каменных домов и даже поставили их в несколько рядов друг на друга и не только сделали переходы из одного помещения в другой, включая ряды так называемых ступеней, но и внезапно открывающиеся пространства. По-видимому, всем жителям Лабиринта – а их немало – известна тайна его расположения, однако нам приходилось все время расспрашивать дорогу или ходить с провожатыми. Позднее Ариадна объяснила мне, что критяне пользуются колдовскими знаками на стенах, чтобы найти дорогу в Лабиринте, но я так и не понял, как при помощи закорючек можно понять, в каком направлении следовать, чтобы попасть, например, в ристалище или в особую комнату для испражнений – поскольку нам настрого запретили справлять нужду в других помещениях, выйти же из Лабиринта было слишком трудным предприятием лишь для того, чтобы облегчиться. Не только это, но и бесчисленные другие вещи сделали нас зависящими от Лабиринта и его обитателей. Первый же наш день в нем начался с того, что нас привели к гологрудой Пасифае. Царица сидела на каменном троне у стены, разрисованной невиданными чудовищами, размером больше человека, с крыльями орла, хвостами в виде змей и телом какого-то животного, отдаленно напоминавшего пса. На голове у нее была золотая диадема, на шее – золотое ожерелье, в руке – золотой жезл, а больше на ней ничего не было надето, кроме куска ткани вокруг чресел. Юноши мои покраснели и смутились от такого непотребства, но я велел им преклониться перед иноземной владычицей, не нарушая обычаев. Девы же наши смотрели на нее с изумлением округлившимися глазами, так что я на них даже прикрикнул. Пасифая обратилась к нам с речью, сказав, что Крит окружен гордыми и воинственными народами, с которыми критяне хотят поддерживать мир, и избранные юноши и девы посылаются своими народами в Кносс для того, чтобы обучиться критским знаниям и искусствам, поделиться ими потом с соотечественниками и затем построить торговые связи, наподобие тех, что уже существуют у критян с … – тут она привела несколько названий племен, из которых мне были известны понаслышке лишь сидоняне, троянцы и халдеи. Мне никогда не приходилось слышать прежде о заморской торговле, как будто кто-то мог захотеть везти свой козий сыр и маслины вместо своего города в неизвестную даль, подвергаясь опасностям стихий, разбойников и произвола иноземных властей. Ежели уже афиняне снаряжались за море, чтобы разбогатеть, то они это делали достойным путем, то есть ведя с иноземцами благородную войну, а не какие-то торги, снискав тем не одно только богатство, но славу и благоволение богов. Пасифая добавила: «Многое, что вы увидите на Крите, вам будет поначалу непонятно, но мы приставим к каждому из вас ментора, из числа ваших соотечественников, прибывших в Кносс в предыдущей партии. Большую же часть времени вы будете пока проводить в гимнастических упражнениях, чтобы наравне со всеми участвовать в Играх Быка. Помимо того, юноши возьмутся за изучение металлургии, а девы – за изучение ткачества.

Хорошо, подумал я, что не ведьминского искусства. Но пристало ли отборным афинским воинам учить кузнечное дело?

С этим вопросом я обратился к царице, когда пришло время сказать ответное слово. Не лучше ли, спросил я, если Афины пришлют полдюжины коз взамен каждого из нас и впредь будут платить дань критянам скотом, а не цветом своего юношества? Тогда по повелению царицы привели двенадцать коз, упитанных и гладких, с такой длинной шерстью, какой я ранее не видел, и она спросила меня: «Тезей, я слышала, ты муж чести, и я полагаю, что, предлагая земенить каждого из вас шестью козами, ты имел в виду достойную замену». Да, ответил я, зная, что, настаивая на оскорблении критян в эту минуту, я бы обрек нас всех на немедленную гибель. «Тогда назови одного из вас, чью жизнь ты готов отдать мне за двенадцать коз, ибо я как царица всегда плачу вдвойне против обычной цены». Я опешил от сметливости этой гологрудой ведьмы, но Тезея не так легко обвести вокруг пальца. Возьми мою жизнь, царица, и добавь еще одну козу, чтобы оставшиеся в живых не спорили, как разделить двенадцать коз между тринадцатью владельцами. «Ты смел, – сказала царица, – но твоя жизнь и так в моих руках, коз же вы получите, когда закончите обучение и вернетесь в Афины. Я бы дала их вам сейчас, но я слыхала, что афиняне держат коз в своих хижинах как домочадцев, а это против правил в моем дворце. К тому же я могу поручиться молодым людям, что им едва ли понадобится делить ложе с козой, когда в Кноссе найдется немало красавиц, за которыми они смогут приударить, как только научатся критским манерам. А чтобы обучение было не в тягость, их первыми менторами будут афинские девы из предыдущей партии. Ариадна – отведи Тезея в его покои!»

Ариадна была одной из негодных сирот, которых Эгей, мой отец, отослал критянам, но назвать ее негодной не повернулся бы язык, так как она, пробыв на Крите несколько лет, отличалась редкой красой и немалой сметкой. Не была она более и сиротой, так как, как я узнал, ее удочерил Минос, начальник стражи, одарив ее драгоценными украшениями и отдельным жилищем, будто замужнюю женщину, но мужем она обзавестись не желала, по крайней мере, так она говорила, утверждая, что ей еще следует освоить немало искусств, прежде чем войти в дом какого-нибудь знатного критянина. На мой вопрос, не захотела ли бы она вместо этого стать женой афинского героя из царской семьи, Ариадна смутилась и ответила, что царские почести ей не к лицу и что она уже плохо поминит даже как выглядят Афины. На предложение возвратиться в Афины с нами она еще более смутилась и сказала, что ей еще надо об этом подумать. Конечно, сказала она, я скучаю по родине, но там я была худородной сиротой, годной лишь стать женой какому-нибудь козопасу. Тогда я сказал, что не один доблестный воин сочтет за честь взять ее в жены, и тогда она обняла меня своими тонкими руками и поцеловала меня в щеку, и я подумал, что, верно, не дева она уже и владеет колдовскими чарами и надо бы с ней поосторожнее.

Ариадна водила меня ежедневно по Лабиринту, донимая мой слух бесконечными рассказами об устройстве кносского царства и его порядках, из коих я мало что запомнил. Помню только, что критяне почитают верховными божествами Посейдона-Ямоса, в честь которого устраивают Игры Быка, коего быка, прекраснейшего из белых быков острова, потом приносят в жертву, дабы Посейдон и впредь благоволил критским мореплавателям, торговцам и воинам. Не менее почитают они и Афродиту, которую они именуют Афтаритой, покровительницу скотоводов, земледельцев и рожениц. Рассказала мне Ариадна и о том, что правят Критом царицы, не имеющие мужа, но рождающие детей от священного соития с Минотавром, и это соитие происходит на публике во время Игр Быка, когда в царице воплощается Афтарита, которую оплодотворяет Посейдон, воплощенный в жреце-Минотавре. Лица этого Минотавра никто не видит и никто не знает, кто он, ибо накануне знатные мужи острова тянут жребий, чтобы избрать одного из их числа на роль Минотавра. Делают же они это так. В голову Минотавра, полую внутри, они кладут множество алебастровых колец и одно золотое, затем каждый из них с закрытыми глазами достает себе кольцо и прячет его от всех остальных. Так они расходятся, а тот, кому досталось золотое кольцо, становится Минотавром втайне от всех других. Затем избранный Минотавром возвращается втайне за головой и носит ее на протяжении всех Игр. Царицу же он оплодотворяет заключенную в деревянное подобие коровы, так что ни его, ни ее лица не видно, но оба пресуществляются в сей мистерии в Посейдона и Афтариту. Если царица забеременеет от этого и родит мальчика, то он становится знатным стражником, ежели девочку, то ее делают жрицей Афтариты, и из числа этих жриц со временем избирают новую царицу. Жриц же Афтариты легко узнать, поскольку они одни не покрывают свои перси, а потому никто не берет их в жены, а юноши и девы посещают их в храме, чтобы научиться любви, почитаемой критянами за одно из искусств. Должен признаться, я немало краснел, слушая подобные Ариаднины речи, и часто не знал, как ей ответить.

Иногда Ариадна выводила меня из Лабиринта, и мы отправлялись по мощеной дороге через город к гавани, где располагался главный рынок критян. Там я узнал, что на Крите девяносто городов и нет недостатка в воде, повсеместно стекающей с гор в прозрачных потоках, и что на острове живет много иноземцев, говорящих на разных языках, – ахейцы (а среди них попадаются и афиняне, одного из них по имени Дедал я встретил на базаре, он торговал навигационными приборами собственного изготовления), дорийцы в украшенных перьями шлемах и достойные пеласги. Есть и сидоняне, ковыряющие глину иглой, не из одного только Сидона, но из многих других городов. Халдеи и мисраиты же на острове не живут, но их привозят с их редкими товарами сидоняне, и они торгуют в гавани, языка же их никто не понимает. На базаре она показала мне дивные ткани, оружие, благовония и украшения, которые привозили заморские торговцы. Однажды я видел там чернокожих чудищ, однако же человекоподобных, торговавших изделиями из дерева, тяжелого и прочного, как железо, а за спиной чудищ стояли мисраиты, окованные в бронзу, с тряпицами на деревянных блюдах в руках, и наносили на сии тряпицы закорючки. Другой раз я увидел торговцев из числа сидонских горцев из земель за рекой Иарденон, диких людей с нечесаными бородами, захвативших, по рассказам, город других сидонян и выменивавших своих овец и камелеонов на золотые украшения, предназначенные умилостивить местных богов, чтобы те позволили им и впредь владеть городом. Предивнее всего были звери, которых тоже привозили в Кносс. Среди них бывали чаще известные мне овцы и быки, но попадались нередко и горбатые камелеоны, а иногда и пятнистые камелопарды с ногами оленя и шеей в три человеческих роста, видел я раз и элефанта, у которого на месте носа была кожистая змеевидная рука. Более же я не стану о базаре ничего рассказывать, чтобы ты не почел меня лжецом.

Мои спутники также пребывали в смущении от наскончаемых трудов (ибо мы немало времени проводили в обучении), но и столь же нескончаемых зрелищ и удовольствий, и не раз я держал совет с моими воинами, когда же мы потребуем от критян освободить Афины от унизительной подати. Наконец мы решили, что мы сделаем это, когда критяне соберутся в Кноссе на Игры Быка, при стечении народа, и будем угрожать сорвать игры, если царица немедленно не освободит наш город от дани. Так мы и поступили, хотя мне было нелегко собрать вместе всех наших юношей, увлекшихся танцами на широкой площадке, где девы, критянки, ахайки, сидонянки и все прочие, то вели пленительный хоровод, то выстраивались в ряд, звеня бубенцами своих браслетов под сладостное пение, сопровождаемое звуками лиры и ударами тамбуринов. Нелегко было отвлечь их от кносских дев, но когда на площадку вывели белого быка и кносские храбрецы обоего пола стали запрыгивать ему на спину, выказывая нечеловеческую ловкость, то и мы попытали удачи, и надо сказать, не осрамили себя перед своими хозяевами. Тут снова забили тамбурины, и на площадку выбежал Минотавр, исполняя танец, приглашавший священную корову Афтариты к оплодотворению. Вот тут-то я выбежал с мечом, подаренным мне Ариадной, и повалил не ожидавшего нападения Минотавра наземь и, приставив меч к его горлу, произнес такую речь.

О, достойные критяне, о, великая царица Пасифая, о, доблестный военачальник Минос, славные повелители Крита и народов, его населяющих. Не своей волей мы прибыли сюда, но в исполнение постыдного договора навязанного нашим Афинам критским военачальником. Богат и славен ваш остров, и велики знания, которыми вы щедро одарили нас. Но стоят ли все знания вселенной чести юношей и дев, если они возвратятся домой как рабы богатых и знатных хозяев или, хуже того, останутся вашими рабами до конца своей жизни? Повелители Крита! Отмените постыдную дань, дайте нам возвратиться домой, и если хотите, афиняне сами будут посылать к вам учеников, но только тогда и тех, как они сами решат по своей воле, и будут сии ученики пребывать в Кноссе согласно ахейским, а не критским обычаям и учиться лишь тем искусствам, которые афиняне, а не кто другой, чтут подобающими. Нет для ахейцев дара дороже свободы, и никакие другие дары, даже самые ценные, не заменят ее. И знайте же, что если вы немедленно не уступите нам свободу, мы отвоюем ее своими мечами или же ляжем мертвыми на вашей земле во славу Афин.

Тут я увидел, как Минос во главе отряда стражников, вооруженных двойными щитами, двинулся ко мне через площадь. Опережая их, бросилась ко мне с криком моя Ариадна, пытаясь вырвать у меня из рук меч. Мне ничего не оставалось, как отбросить ее, и, видя что военачальник Минос не оставляет своих намерений, я вонзил меч в горло Минотавру и бросился к нему, чтобы встретить свою смерть в славной битве. Но тут произошло непредставимое. Увидев кровь, истекающую из раны Минотавра, критяне пали ниц, крича: Посейдон, помилуй нас!

Тогда же я и мои воины, поняв, что не видать нам честной битвы, ибо критяне вот-вот начнут за нами погоню как за святотатцами, бросились наутек к гавани, где стояли наши корабли, и в великом смятении никто не успел нас остановить. Девы же наши не последовали за нами, смешавшись в толпе критян. Лишь Ариадну ухватил я за руку и уволок, не слушая ее речей, к кораблю. Так покинули мы остров Крит, не зная, победители ли мы или постыдные беглецы.

На подходе к Пирею встал вопрос, поднять ли белые паруса победы. Посоветовавшись, мы решили, что не следует, ибо мы не привезли с собой вестника критян с сообщением об отмене подати и поскольку мы не сможем убедить афинян, что наши девы по своей охоте остались на чужбине. Ариадна всю дорогу плакала и называла меня грязным варваром и убийцей, и войти в порт с крикливой ведьмой на борту не представлялось никакой возможности. Поразмыслив немного, я столкнул ее в воду и отвернулся, чтобы не видеть, как тонет девка, с которой я несколько месяцев делил ложе.

Мой друг Ликомед. Я совершил в моей жизни много достойных деяний, но обо всем, что связано с Критом, я вспоминаю со стыдом. Я вел себя, как подобает верному афинянину, но в мире, который мне открылся на Крите, как будто не было Афин, лишь сокровища знаний и высшего благоденствия. Оставшись верным Афинам, я предал собственную совесть, и она у меня нечиста. Все говорят, что я перестал быть тем Тезеем, которого они знали до гибели отца. Да, мне страшно вспоминать, когда я увидел его мертвое тело и услышал, что я стал невольным источником его гибели, ибо старик Эгей, увидав наши черные паруса, не перенес мысли о моей возможной гибели. Однако в этом я вижу лишь волю рока, а не собственное прегрешение. Но я не могу простить себе, что я вернулся с Крита, представив себя победителем чудовища, когда чудовищем и варваром был я сам. Суди же меня, Ликомед, даровавший мне убежище от моих сограждан. Многие годы я старался, будучи царем Афин, сделать нашу деревню великим городом по образу Кносса и снискал только ненависть и презрение. Не лучше ли было бы, если бы я покинул Афины в молодости и уже тогда прибыл к тебе на Скирос, вместе с юной Ариадной, и не совершил тех хлопотливых деяний правителя, которые, не принеся мне позора, не увенчали меня и славой.

Когда Тезей закончил свой рассказ, я спросил его, какую память оставил он по себе Афинам. Он ответил, что афиняне не питают на него злобы за те начинания, которые ему так и не удалось провести, скорее наоборот, это Тезей стыдится за тех знатных мужей, которым не хватило ни духа предприимчивости, ни мужества и которые сотрудничали с ним лишь ради лести, которой они требовали все больше, и ради ожидаемых богатств, надежда на которые становилась все меньше. Афиняне запомнят юного Тезея и его славные подвиги и простят ему его посредственные успехи правителя. Тогда я спросил его, что знают в Афинах о его подвигах на Крите. Тезей ответил, что они верят, что я убил страшное чудовище Минотавра, успевшее пожрать дев, но от которого отбились афинские воины, и освободил Афины от последующих поборов. И тут он добавил, что он не позволит продолжаться этим россказням и поведает всему миру, что произошло в действительности на Крите. Я спросил его, тверд ли он в этом намерении. Да, тверд, ответил Тезей. Поклянись памятью отца, сказал я, что ты и вправду передашь всякому, кого встретишь, то, что ты сейчас рассказал мне. Клянусь памятью отца, сказал Тезей. Я продолжал сомневаться, ужас сковал мое сердце. Поклянись богами, потребовал я. Клаянусь богами, сказал Тезей.

Что мне еще оставалось делать? Я – твой верный союзник, Менесфей, и слава твоих Афин мне так же дорога, как судьба моего Скироса. Тезей был стар, он прожил много лет, и силы его были уже не те, когда он побеждал свирепых чудовищ. Легкого тычка хватило, чтобы он потерял равновесие, и тогда единственным пинком я направил обезумевшего героя под обрыв высокой скалы, на которой мы находились, в пучину моря.

Когда вестник Ликомеда кончил свое донесение, Менесфей взял его под стражу и не знал, что делать дальше, поскольку нельзя было, чтобы он повторил свой рассказ кому бы то ни было. Убить же вестника он почитал ненужной жестокостью. Однако через несколько дней пленный вестник исчез без следа. Лишь годы спустя до Менесфея дошел рассказ, что вестника видели в пещере в окрестностях Мегары, где жила сгорбленная старуха-ведьма, промышлявшая варением колдовских снадобий. Звали эту ведьму почему-то Ариадна.

От переводчика. Легенда «Тезей на Кноссе» сохранилась целиком в арабском переводе и двух сирийских фрагментах, из которых ясно, что, несмотря на некоторые расхождения, арабский перевод был сделан с сирийского текста. Настоящий перевод следует сирийской версии, там, где она сохранилась, и арабской в остальных местах. Соответствие перевода утраченному греческому оригиналу проблематично, и ряд исследователей подозревают, что речь идет о сочинении эллинистического времени, автор которого интересовался проблематикой конфликта между совестью и гражданской ответственностью, однако эта проблематика известна еще из Платона, даже если она и чужда эпическому периоду, к которому относятся описываемые события. Многое указывает на знакомство автора с биографией Тезея, написанной Плутархом, а также с описаниями минойской цивилизации в Одиссее. Сидоняне – общее греческое наименование ханаанеев (позднее – финикийцев), чьи поселения на островах Средиземноморья соседствовали с греческими на протяжении более чем тысячелетия и которые принесли в минойскую цивилизацию алфавитное письмо и повлияли на ее пантеон (возводят, в частности, происхождение Афродиты к ханаанейской Астарте). Точной даты появления письменности у ахейцев нет, но, по-видимому, ее еще не было во времена Гомера, несколькими веками позднее описываемых событий.

Демид Покальчук

Психоделия тоталитаризма: Мирсаид Миршакар

«Трансформация личности и эволюции

сознания вызываются мощными техниками,

подобными психоделической терапии и

трансовым танцам… Эти техники мобилизуют

и активизируют глубокие бессознательные

и сверхсознательные уровни человеческой психики».

Станислав Гроф.

«Путешествие в поисках себя»

Одним из важнейших условий существования человека, наряду с обычными, естественными потребностями, является галлюциноз. Веский аргумент в пользу такого, казалось бы, странного заявления – религиозность большинства людей, порой тщательно скрываемая за туманными фразами о «потустороннем». Так, в 19-м веке прозвучала получившая популярность фраза «Религия – это опиум для народа», что, несомненно, является одним из эмпирических доказательств галлюциногенности религии. Известно, что для функционирования любого механизма веры необходимы некие посвященные: пророки, ясновидящие или просто глубоко верующие, ставшие очевидцами; то есть люди, проникшие за пределы земного мира, где им и явилось откровение. Это – «ловцы человеков». Остальные, в данном случае – «божье стадо» по сути, являются рабами чужого галлюциноза.

Для начала 20-го века характерно появление на территории Евразии новой религии – культа личности – и, как следствие, – тотальное запрещение «опиума». Для приведения в действие тоталитарной системы были необходимы новые пророки, обещающие благодать для истинно верующих и проклинающие «неверных». Таким образом, режим начал выращивать собственных визионеров. Для передачи видений «новой советской действительности» использовалось такое мощное средство, как кино, а также живопись и, конечно же, литература.

Одним из величайших медиумов одной шестой части суши стал молодой таджикский поэт, комсомолец Мирсаид Миршакар. Участвуя по призыву комсомола в стройке Вахшского канала и новой столицы Таджикистана – Сталинабада, поэт стал свидетелем «превращения своей республики в образцовую республику восточных стран» (И. В. Сталин, «Приветствие Первой партийной конференции Таджикистана», 1925). Миршакар совместил в своем творчестве традиции восточной поэзии, темы советского патриотизма, а также Великую психоделическую традицию таджикского народа. Его стихотворения полны архетипических и мифологических образов побед сил света над силами тьмы. Об этом говорят, например, строки стихотворения «Таджикская песня»:

Сталин! Дорогое это имя

Повторять мы счастливы всегда.

Сталин – наше счастье, наша радость,

Сталином вселенная горда…

Слава, слава Сталину навеки.

Все народы вдохновляет он!

Он – Луны и солнца стал превыше;

Мир его лучами озарен.

Для сравнения приведем фрагменты записи Станислава Грофа с высокой (300 микрограмм) дозой ЛСД: «Я отождествился с людьми, объединенными высшей целью, – революционерами и патриотами… В какой-то момент я глубоко отождествился с Лениным и глубоко прочувствовал его бескомпромиссную жажду освобождения масс и огонь революции, горевший в его сердце». Несмотря на определенную разницу (преклонение и отождествление), оба переживания относятся к внешнему тонкому уровню, который включает различные формы божеств, высшие присутствия и духовных учителей, переживания божественного вдохновения, видения света и озарения. В этом плане показателен опыт расширения сознания мальчика Феди – героя одноименного произведения Мирсаида Миршакара. Как поэт, так и его персонаж в данном случае являются медиумами. Феде было видение живого бога – Иосифа Виссарионовича Сталина, это несло откровение для уснувшего в лесу мальчика. И несмотря на вторжение кошмарной реальности в момент пробуждения героя («Федин сон прервался/ Федя – вновь в лесу/ Враг пред ним винтовку/ Держит на весу»), вера помогает ему победить врага. Подобные же образы являются индусу, отбывающему заключение в «злом Зиндане»:

Сквозь решетку вдаль глядя,

Он заметит красный цвет

И на нем лицо вождя –

Сталина живой портрет.

Красный цвет – символ крови, священной жизнедающей субстанции, – непосредственно связан с различными архетипическими образами, которые в данном случае представляют образ Вождя – земного бога, света среди тьмы, луча священной веры и надежды. Нам легко представить состояние пленника-индуса, относящееся, согласно С. Грофу, к Первой базовой перенатальной матрице (БПМ-1), которая наблюдалась пациентами при проведении сеансов психоделической ЛСД-терапии. Таким образом, мы приходим к выводу о том, что Миршакар несомненно обладал холотропным модусом сознания, так как в его поэзии наблюдаются выходы за пределы общепринятой реальности и пространственно-временного континуума. Холотропный модус сознания характеризуется также получением доступа к информации, касающейся иных уровней и областей реальности, описанных в мистических традициях восточных народов. Сюда же, несомненно, относятся трансперсональные переживания опыта предков, описанные во многих стихотворениях таджикского поэта и наиболее точно представленные в замечательной психоделической поэме «Золотой кишлак». Содержание такого рода переживаний связано с историей многострадального таджикского народа, с культурным прошлым предков Миршакара. В данном случае мы наблюдаем картину потрясающе глубокого проникновения в прошлое, относящееся даже не к опыту предков, а скорее касающееся опыта расового и коллективного бессознательного:

Еще мне в детстве сказывал отец,

А моему отцу поведал дед,

А деду – прадед – и начала нет.

Гроф описывает это состояние как эмпирическое отождествление с одним из протагонистов. При этом человек получает ряд сведений как общего характера, так и специфических, детальных. Герои поэмы – два брата – отправляются на поиски земли обетованной – Золотого кишлака. Однако путешествие начинается столь неожиданно, что возникает вопрос – не относится ли герой к новой расе homo legus, рождение которой описано Виктором Мбо в одноименном произведении?

И взял я кислую траву ривог:

За неимением доброго зерна –

Ты знаешь – пища странников она.

Но путь к земле обетованной оказался тернист:Мы к баям нанимались в батраки –

Баранов, коз беречь среди степей –

Иль на подрезку маковых стеблей…

В итоге умирает один из братьев, но другой самоотверженно продолжает путешествие, в рваном халате, нищенствуя в чайханах, ночуя в пещерах. Странник сравнивает себя с дервишем, бредущим сквозь пустыню. Убегая от «сорбозов» – солдат Бухарского эмира, он падает на дороге. Однако, в отличие от маленького партизана Феди, все же возвращающегося в реальность, герой поэмы, будучи более просветленным, просыпается уже в земле обетованной.

Сверкающий, алмазный, золотой,

Весь налитой, как соком, красотой,

Мир красовался наверху горы

Весь в тонких струях радужной игры.

Здесь мы возвращаемся к БПМ-1, для которой характерны видения Царства Небесного или Рая. Гроф описывает архетипический рай как обширные открытые пространства, которые содержат элементы и характеристики астрономического космоса. В восточных культурах образы рая наиболее часто связаны с прекрасными образами природы, пением птиц, сиянием драгоценных камней, золота и серебра, целебными струями бьющих из-под земли фонтанов. Конец поэмы столь же неясен, как и начало: путник встречает в раю своего сына Шарафджона, который прозрачно напоминает путешественнику, что тот попал в так называемое «место без жалости» (термин Виктора Мбо и Сергея Середнева):

Счастливых и несчастных нет планет,

И жалости, отец, на небе нет!

Возможно, здесь поэт описывает состояние высшего буддийского просветления – божественное равнодушие Пустоты. В другой поэме – «Непокорный Пяндж» – Миршакару вновь является архетип Мудрости, ведущий человечество по пути познания. Отец народов и Золотой светоч мира дает священную клятву о выполнении завета Ленина-отца.

В заключение остается только пожелать читателям обратить внимание на книги Мирсаида Миршакара, лауреата Сталинской премии третьей степени 1949 года, и его поэзия, несомненно, откроет перед вами свои сияющие дали.

Яшма вдребезги!

Среди воспоминаний-обрубков детства, пока лишь едва тронутых тлением памяти, как из темноты проступает черно-белая картина: неправдоподобное, ослепительно-белое майское небо. Зеркалом внизу – сверкающие волны океана. Блистающий, неведомый мир, как будто увиденный мной живым. Там, в пылающем безумии азиатского солнца, высоко над землей, сначала едва земетной точкой, потом – увеличиваясь, приближается к земле стальной крест божественного ветра1.

А здесь, внизу, – черными провалами перекошенные страхом рты, врассыпную, как от Гнева Господнего, разбегаются фигурки в белом, сохраняя в себе едва тлеющие искры.

«Выйди на море – трупы в волнах, в горы пойдешь – трупы в кустах. Без оглядки примем смерть!» – песня верноподданных «Уми Юкаба» швыряла тех, немногих, вверх, в сияющую бездну, где белый саван вместе с лучами последний раз восходящего солнца нежно обнимал гордо расправленные плечи. Пальцы сжимали нож с косым срезом на конце лезвия, и Хатиман2 вздрогнул бы, попав в перекрестье их подавляюще жестоких взглядов, впившихся в землю с одной лишь целью – мгновенной вспышкой разорвать ее бурую плоть, стать сталью и в разрисованных драконами гробах расплавиться заживо, пройдя сквозь ад, чтобы слиться с Сокровенным Солнцем, погребенным в центре земли.

А здесь, внизу, облаченные в траурные одежды люди втыкали ароматические палочки в душистую смолу, украшали их портреты лепестками цветущей сакуры, шевелили губами, читая имена, что написаны золотом на священных таблицах храмов. А светло-серый дым благовоний и взгляды коленопреклоненных устремлялись в небеса в беззвучной молитве за отбросивших здравомыслие, до конца выполнивших предначертания кодекса «Бусидо».

«Истекающие кровью»3 превращались в пепел, и оттуда появлялись чудовищные в своей красоте цветы бессмертия, как воплощение священного безумия. И вместе с кровавым паром рвались ввысь с растрескавшейся от невыносимой жары земли, будто с алтаря Амиками Аматерасу4, и взгляд богини неумолимо становился багровым.

В каменном молчании сыны Ниппон сбрасывали черные хаори5, чтобы украсить тела величием траура. Тайна – дух Азии – вот то, что жило в каждом. Вот то, что превращало раба в хозяина мира. Восемнадцатилетние курсанты, еще вчера измученные войной, ищущие отдыха в домиках чейси, сегодня проходили последнее испытание болью и покидали дымящиеся развалины мира…

И мир провожал их – судорожно, перекошенным ликом. Культура мертва для белой расы, и потому божественный ветер сеял зерно страха – в перегной, в благодатную жирную почву. В тысячах метров над ней простые люди превращались в небожителей. А внизу – другие правила – зарыться глубже, глубже в землю, чтобы выжить. Выжить любой ценой.

«Сейчас я здоров, полон молодости и сил. Трудно представить, что через каких-то три часа меня уже не будет. Но все-таки…» – полудетский почерк, небрежно написанные значки иероглифов на клочке рисовой бумаги – текст предсмертной записки, хранящейся в музее Этадзима. Так постигали они «Сокрытое в листве»6 – незримое для человеческого сердца, спрятанное в темной глубине за порогом боли и страха. Не умереть нельзя. «Жизнь и смерть – одно и то же», – писал один из них. Ни капли ненависти, абсолют отрешения. Неровные строчки, казалось бы, простые слова, бессильные в попытке объяснить. «Но все-таки…» И эти слова становились монументом подвига, трамплином для прыжка в бессмертие.

«Больше некому делать

Дырки в бумаге окон

Но как холодно в доме…»

Внизу остается лишь белый шарф, ритуальная последняя чашка сакэ, и высоко в яростном небе, проплывающем над молитвами, над остывающими телами, над остывающим дождем – кровью изрубленных в клочья облаков, трепещет, полощется наполненная божественным ветром Неотвратимая кайтэн7.

Яшма вдребезги!8

1 Божественный ветер – дословный перевод с японского «камикадзэ».

2 Хатиман – бог войны в синтоистской религии.

3 Истекающие кровью – второе название камикадзэ.

4 Амиками Аматерасу – богиня солнца в синтоистской религии.

5 Хаори – мужское кимоно.

6 «Сокрытое в листве» – трактат сагасских самураев. Основной кодекс камикадзэ.

7 Неотвратимая кайтэн – военный флаг подразделений смертников.

8 Яшма вдребезги – метод ведения войны, используемый камикадзэ.

«Вкус крови»

Лет пятнадцать назад, будучи ребенком, я выловил из мутной речной воды розу. Она еще сохранила свой цвет и аромат, может быть, именно поэтому я обратил на нее свое детское внимание. Однако не было ничего странного или необычного в медленно плывущем по течению цветке. Мне пришлось вернуть розу – как выяснилось, цветок был подарком юной утопленнице в день ее рождения. Возможно, это именно она спустя несколько недель появилась на поверхности, пугая отдыхающих лепестками мертвой плоти, как белая роза.

Открывая книгу стихотворений Готфрида Бенна, смотрю на ярко-алую обложку и на первых страницах пробегаю рваные строки: «Рот девушки, долго провалявшейся в камышах, оказался изъеден/ Когда ей вскрыли грудь, пищевод был весь продырявлен…»

Цветы и смерть. Метафора, любимая Бодлером. Кладбищенский натюрморт: роза на каменных плитах. Кресты, поставленные на жизни. Астра в брюхе покойника, раздувшегося не то от гедонизма, не то от трупных газов. Еще живая в уже мертвом. Холод смерти – это холод цинковых столов и белых стен.

Бенн – единственный известный поэт 20-го века, одновременно бывший врачом. Один из немногих, кто видел итог жизни, истинный лик человека в раковых бараках и анатомических театрах. Тысячи трупов – морг, две мировые войны прошли сквозь него. Практика венеролога – на этот раз гниющие заживо, язвы – цветы разложения на человеческом теле. «Стихи впредь сочиняйте сами, а я буду спринцевать трипперы», – сказал он как-то. Однако писать не переставал, так любил цветы. Они будто оплетают траурную печаль его строчек. Цветы вне разума, и Бенна прельщает естественность их красоты, непостижимость глубины короткой жизни вне памяти. Цветы не знают смерти и потому – бессмертны, как и стихи немецкого врача; безразличный к нам, «венцам творенья», праздник цвета на грани бытия… И танец макабра на секционных столах морга. Психиатр, он знал: трупы – внутри, что чудовищнее любого морга.

Автор статьи об экспрессионистах долбил вопрос: «Где сострадание к ближнему?» Бенн был врачом, и именно поэтому так велико его отвращение и ненависть. Здесь нет места состраданию к «кускам кровавой слизи».

Литература не приносила ему ни гроша, хотя публикации в экспрессионистских журналах «Действие», «Пан», «Новый пафос», «Штурм», «Белые листы» сделали его известным в Германии 20-х. Начиналось время факельных шествий и римских приветствий, и в Ночь длинных ножей Бенн приветствовал фашизм. И тогда, в начале века, и сегодня слюнявые рты чиновников от искусства, могильщиков творчества истошно вопят, что этому нет оправдания. Другие, ничуть не лучше, пытаются подыскать объяснение. «А плоть все изрыгает лужи ярости…» Его строка (любая) может быть ответом. Национал-социализм был потоком молодой крови, стремительно бьющей из сердца одряхлевшей Европы, тот самый «десяток обнаженных краснокожих язычников, смеясь над смертью, плясал вкруг башни». Но в течение нескольких лет молодая революция покончила с собой и с теми, кто нес этот огонь в себе. Клеймо entartete kunst – лишь один из многочисленных признаков смерти. В середине 30-х наступил триумф лавочников – дорогая цена за покушение на цивилизацию. «Головная правда» оказалась сильнее. Гноящуюся плоть невозможно прикрыть ни пеленой эзотерического знания, ни великой идеей. Несовместимость взглядов приводит к потере права на жизнь в период выведения новой породы. Имя Бенна вычеркнуто из списков членов Имперской палаты культуры, далее – запрет на творчество и изоляция. Одиночество в строфах 30-х и 40-х: зов небытия, или наоборот – всебытия? А может, догадки о тождественности. Опустошение рождает пресыщенность и vice versa – замкнутый круг, итог которого – верлибр или неожиданно аккуратные, будто разрезанные скальпелем всемогущего творца-патологоанатома, строки. Господь – лишь опухоль, еще один продукт воспаленного мозга. Мотивы отрицания бога-демиурга сродни Бодлеру – несомненному учителю и предшественнику Бенна. Как может быть Господь не проклят за творение, если все мы заражены болезнью духа?

Бенн родился в семье протестантского священника, и это оставило еще один отпечаток одиночества жизни, творчества, смерти, сливающихся в единый бесконечный «пьяный поток».

Время и пространство – показатели падения мира. Клетка, наполненная ложью, которой живет каждый, здесь все: Цель, Смысл, Божий промысел, Прогресс. Но, несмотря на эту болезнь, язычник Бенн вызывает из волшебных глубин античные образы: падение Икара и жажду звериного, первобытного, возврат к истокам, к вакханалии распада и дальше – стремление в «безлобость», беспамятство, когда от пресловутой человечности не остается ничего там, где уже невозможно отделить жизнь от смерти.

Послевоенный (и последний) сборник «Статические стихотворения» (1948) несет в себе монотонность вакуума, за строчками прячется пустота, Великое Ничто, из которого сгущаются слова – символы вселенского одиночества. Статичность есть неподвижность, уход из потока жизни с помощью творчества, ведь Бенн – поэт вне закона бытия, вне закона пожирающей саму себя плоти. Чуть заметная тень жизни, отсутствие эмоций, долгие перечисления предметов и пейзажей, застывший мир… Будто смотришь из-за пыльного стекла с сеткой трещин в опустевший дом и ощущаешь бесценность кратких мгновений – отзвуков запредельного – и призрачную власть этого мира, за которым тонкие нити смерти.

Бенн – последователь Ницше, аристократ духа, из той породы, «которой присуще чувство стиля», – рассматривал искусство как единственное предназначение жизни. «Попутчиков времени время непременно обгонит, лишь к застывшему на месте повернется лицом весь мир» – таково его личное обоснование «Статических стихотворений» и всего своего творчества. Вечное в нас – это только стрела, что летит на другой берег, будто повисшая в пустоте, и потому – всегда стремящаяся на ту сторону. А остальное – лишь цветы смерти, полумертвые розы в мутном потоке.

Евгений Лобков

ИНЖЕНЕР ИЗ ЭЛЕКТРОСТАЛИ

 


Хочу ли я посмертной славы?
Ха,
а какой же мне еще хотеть!»
Ян Сатуновский, 1967

 


Поэт с непоэтической внешностью и биографией.

Творческий почерк выработался еще до войны (к двадцати пяти годам) и не претерпел

революционных изменений в последующие 4 десятилетия. Родился в эталонном 1913-м.

О допоэтическом периоде в жизни творца известно немного, сохранились крошечные обрывки. Краткие, почти анкетные данные.

Не приложил стараний для освещения своей туманной юности.

Не вполне ясные сведения об участии в ЛЦК – Литературном центре конструктивистов (когда бы он мог успеть?..).

Получил в университете профессию инженера-химика, которая будет кормить его до пенсии.

 


«Мы не верили в Бога, – мы дети Карла Либкнехта и Розы Люксембург, верили в Красную кавалерию и мировую революцию».

Позднее историческое понимание расширилось:

«Мне было 7 лет, когда Гумилева в заневском застенке поставили к стенке»…О юношеских годах одно стихотворение

 


Помню ЛЦК – Литературный центр конструктивистов.

Констромол – конструктивистский молодняк.

Помню стих: «в походной сумке Тихонов, Сельвинский,

Пастернак».

 


Аббревиатура, «констромол», пожалуй, сохранилась только в этом стихе.

В стихах редко возвращался к прошлому, еще реже обращался к будущему. Злободневен.

 


В войну – о войне, в мирное время – о мире.

Возможно, в ранних 30-х были какие-то публикации в днепропетровской ведомственно-местечковой прессе.

 


В 1937 году имело место событие, которое Сатуновский определил как собственную смерть.

 


Я умер ровно 29 лет тому назад.

Назад –

тому –

лет –

29 –

ровно –

не вернуть.

(1966)

 


После смерти в рубежном 1938 году пережил Возрождение, ушел в поэзию.

 


Начал профессиональную поэтическую деятельность, когда первый авангард уже добивали, а до второго оставалось прожить два десятилетия. 1938 – первое, профессиональное, непечатаемое. «У часового я спросил»…

 


С 1938 года навсегда прекратил публиковать стихи для взрослых (детям – 14 книжек). 45 лет горячего поэтического стажа в подполье. Конфликтов с цензурой не было.

Никто его не «прорабатывал».

«Я не поэт. Не печатаюсь с 1938 года». Становится поэтом «подполья» в самый неблагоприятный период. Мастер стиха пренебрегает карьерой рядового советской поэзии, военного или пейзажного лирика, предпочитает место малоперспективного рядового инженера в системе химпрома.

Не преследовался, не сидел. Не примкнул к «детям ХХ съезда».

 


Даже в войну не использовал свои творческие способности для фронтовой печати.

Творческий метод – чукотский: «что вижу – то пою». Всю жизнь верен реалистической тематике. Не фантазировал.

 


Поэт мелких тем, поэт прозы жизни, поэт непоэтической действительности, поэт частных случаев. Мастер миниатюры. Мельчайший факт достоин стихотворения.

 


Однажды ко мне пристала корова.

Я был тогда прикомандирован

к дивизии. Рано утром, тишком, нишком,

добираюсь до передового пункта и слышу:

кто-то за мной идет

и дышит, как больной:

оборачиваюсь – корова;

рябая, двурогая; особых примет – нет.

(май 1946)

 


Литература мелкого факта теоретизирована автором.

 


Я маленький человек.

Пишу маленькие стихи.

Хочу написать одно, выходит другое.

Стих – себя – сознает.

Стих – себя – диктует.

(26 янв 1969)

 


Переход от мельчайших случайных фактов к философским обобщениям, вечным проблемам. («Хорошенькая официанточка»…)

 


Эндогенный поэт. «Стихи приходят сами, хуже татарина. Приходят и занимают место

прозы, которую нужно долго приглашать: заходите, пожалуйста».

 


Советские важные поэты поселялись в Переделкине, Комарове, Пярну.

Ян Абрамович прожил жизнь в малопоэтичном городе с индустриальным именем. Город, где падает тепленький снег чернее копоти.

Гордится ли Электросталь гениальным земляком? Бог весть… О существовании домов-музеев Сатуновского в Днепропетровске или Электростали материалами не располагаю. При жизни не гордилась – точно.

 


С его поэтической квалификацией мог бы кормить семью высокооплачиваемым литературным трудом. Имел бы прижизненную, не славу, так известность. Предпочел жить «смирно, впроголодь». У Сатуновского не было свободной профессии художника, дворника, церковного сторожа, фарцовщика и т.п.

Четверть века участия в научно-техническом прогрессе. Разработка темы, столь актуальной для 1960-х, исчерпалась двумя моностихами: «…наука – сука…» и «…комендант наук».

Служба давала средства и оставляла время для изготовления поэтических миниатюр.

От 10-ти до 4-х выполнял план, принимал соцобязательства, участвовал в соцсоревновании, подписывался на заем, посещал профсоюзные и открытые партийные собрания. А от 4-х до 10-ти писал стихи. В стихах высказывал то, о чем молчал на людях.

Гордился своей внесистемностью, неинтегрированностью.

 


Я не член ни чего.

И ни даже Литфонда.

 


«Академический» Сатуновский был подготовлен автором, но пока не издан.

За 45 лет поэтической работы сменилось несколько исторических периодов. И ни в какую эпоху, ни при каком вожде его стихи не издавали. Почему Сатуновского не печатали? Неужели из всего тысячного корпуса стихотворений не нашлось ни единого «проходного» для совпечати?

И о нем не писали, ни хорошо, ни плохо.

 


Легкие на помине,

а в поминании нас нет,

в святцах нет, на афишах, на обложках нет.

Мы – неупоминаемые.

(1968)

 


Попробуем отыскать политически безобидные вещи. И… не находим. Сатуновский – прежде всего ПОЛИТИЧЕСКИЙ поэт. Политические стихи – большая часть написанного. Тема страданий народа не стареет. Много стихов о вождях и о политике.

Персонажи: Громыко, Зверев, Никита, Косыга, один идейный товарищ и мн. др.

Политические стихи тотально подпадают под 58-10 (позднее 70 УК РСФСР).

 


Хотя, поведение и стихи не совпадали…

 


Один идейный товарищ

жаловался мне на другого:

«Подумать, без году неделя в партии

и уже такая проблядь, такая проблядь!»

На что –

беспартийная сволочь, живущая смирно впроголодь, –

я только пожал плечами.

О, совесть

нашей эпохи,

будь оно проклято!

Жизнь и поэзия – не одно. Реакция в жизни – «только пожал плечами», в поэзии: «будь оно проклято!» Предельная острота политической позиции.

 


Сатуновский – поэт трагического мироощущения. Мир Сатуновского крайне неуютен, полон горестей и бед.

 


А сколько горя есть на свете! —

От скарлатины умирают дети.

Старуха моет унитаз.

Войну зовет противогаз.

ВОЙНУ ЗОВЁТ ПРОТИВОГАЗ.

(1939)

 


Оптимизма не видно. Сатуновский – антипод бравурно-оптимистической советской поэзии. Поэт жалеет своих героев.

Много стихотворений на тему смерти (гибели), в т.ч. почти все военные. Фронт, Холокост, эвакуация. «Освежила душу война-военщина». В холокосте видит не уничтожение масс, а убийство личности. Фронтовые стихи – тема чужой и проносящейся около – собственной смерти. Город перед артобстрелом. Пехота идет в бой молча.

Первый (и единственный?) в русской поэзии поднял тему половых военных трофеев (еще до войны): «которых я смогу насиловать, обутый в сапоги», и постфактум «изнасилованные фрейлейн Ильзе»… О «личной жизни» во время войны.

При описании бомбардировки яснейший автологический стих срывается в заумь.

 


Падение ценности человеческой жизни. «ни толстовщины, ни достоевщины»…

В восьмистишие вместилась вся жизнь младшего сержанта Вани Батищева.

 


Все мы смертники.

Всем

артподготовка в 6, смерть в 7.

 


Стихи – отдушина. Тайная свобода в стихах. «…мысль арестовать нельзя, милостивые товарищи».

Общеизвестные непроговариваемые истины.

 


Все думают одно и то же.

И говорят одно и то же.

Но говорят одно.

А думают другое.

(16 окт 64)

 


Свободный ли человек Сатуновский?

 


У памятника Маяковскому и в Политехническом с чтением стихов не выступал. Не гнался за популярностью в узких кругах, не участвовал в «тусовках». Не производил «интеллигентский фольклор». Пренебрежение карьерой «тамиздатского» автора. От выпуска книги за рубежом отказался, дабы не повредить родственникам (?).

 


Можно ли говорить об эскапизме, внутренней эмиграции Сатуновского?

Вот уж кто не эскапист, его стихи переполнены окружающей жизнью. Только о ней и пишет, только ею и живет. К млечным звездам не уносится… Мало стихов о производстве:

 


«кровопольная эта система»

 


Шарашкина фабрика,

трави рабочий класс!

Здесь два христова праздника –

получка

и аванс.

 


больше о политике, о войне, о быте. И о себе в жизни. Возможность стать Фетом отвергает – «Фет был крепостник».

 


Остросоциальный автор. Правдолюбец – реалист. Отсутствие мифологии. Метафоры редки. Окружающий некрасочный мир в стихах. Разнообразие тем и героев. Писал в эпоху, когда наркомы становились министрами, комдивы – генералами, а Срулики – Серафимами. Продолжатель темы маленького человека, в т.ч. применительно к себе. Моралист – много стихов с моралью (резюме, хвостом).

 


Два периода – стихи 1938-го – первой половины 1960-х и стихи второй половины 1960-х – 1980-х гг.

Второй период – незавершенность мысли, недосказанность, фрагментарность. Изменение смехового элемента. Появление заумных стихотворений. Влияние «лианозовцев». Поздние стихи – всплески потока сознания.

 


Почти нет «объективных» повествовательных сюжетных стихов. Обращение к читателю, обращение к самому себе, воспоминание, раздумье, исповедь.

 


Откровенное авторское отношение к описываемому. «Как я их всех люблю (И их всех убьют)» «тихий, строгий, неспокойный».

 


Из стихов можно сделать вывод, что к 1938 году – убежденный ненавистник советской власти. Вполне сформировавшийся поэт и гражданин. Находится в скрыто враждебных отношениях с обществом и государством, в стихах враждебность переходит в открытую форму.

 


О ПОЭТИЧЕСКОЙ ТЕХНИКЕ САТУНОВСКОГО – абсолютная.

 


Учителя – Маяковский, Хлебников и особеннно проявляющийся с годами – Мандельштам. Мандельштамовские перифразы «не уходи», «засупонивается голова».

Композиция, рифмы, сравнения, метафоры, перифразы Сатуновского – тема не статьи, но диссертации. Композиция не выдержана по Аристотелевым канонам. Композиционная единица – слово.

 


Читатель – чего он хочет?

Он хочет, насколько я выяснил,

по-э-зии, то есть неясных мыслей

и звуков клокочущих, в ухе щекочущих.

(17 авг 67)

 


Такой читатель такой поэзии – антипод Сатуновского.

Ему посвящен язвительный моностих:

 


Интеллигентный человек выписывает «Новый мир» и «Иностранную литературу».

 


На итээровцев надежд не возлагал.

 


ЖАНРЫ – разговор, монолог, внутренний монолог, исповедь. Среди разговорной речи

вкрапливаются изысканные рифмы, виртуозные аллитерации.

Белый стих, скрепленный аллитерациями, подспудной ритмикой и отдельными рифмами.

Стихи на первый взгляд просты и безыскусны. Автологическая, даже разговорная речь. Гармоничны. Композиционные слои – информационный, фонетический, эмоциональный – безупречно сочетаются. Любимый знак препинания – точка с запятой.

 


Бытописатель, представитель «натуральной школы», «передвижник» русского авангарда.

Искусство в стихах Сатуновского. Мысль причудливо бродит – свобода ассоциаций.

Стих делает логические, алогические и паралогические пируэты. Следующая строка может быть совершенно неожиданной. Парадоксалист. Стихи мудрые.

 


Поэзия Сатуновского полна неожиданностей – неожиданность мысли, образа, настроения… Непредсказуемо развивается стих. Резко меняет тему, настроение, форму.

Неожиданные антипоэтичные образы:

 


О, скупка вещей от населения!

О, литер Б!

О, отделение для обслуживания

беременных и кормящих матерей!

 


Жанры Сатуновского – часто трудноопределимы.

Иногда стих – просто фрагмент разговора.

 


Громыко сказал:

«местечковый базар».

– Так и сказал?

– Да, так и сказал.

– Он можбыть сострил?

– Да, можбыть сострил.

– А больше он ничего не говорил?

– Нет, больше он ничего не говорил.

(6 июля 67)

 


Стих Холина – описание. Стих Сатуновского – обращение. Автология преобладает над металогией.

 


Сложно определить жанровую природу стиха. Лирика и сатира у Сатуновского неразделимы. В маленьком стихотворении один жанр естественно или парадоксально переходит в другой.

 


Рассмотрим шедевр:

 


Все реже пью и все меньше;

курить почти перестал;

а что касается женщин,

то здесь я чист, как кристалл

 


– исповедь «местного значения». Начинается легкой самоиронией.

Далее – алогический переход:

 


Поговорим о кристаллах.

Бывают кристаллы – Изольды и Тристаны.

Лоллобриджиды, Мэрилин Монро.

Кристалл дерево

и кристалл вино

 


– чей-то голос (авторский? сомнительно…) донельзя эстетский разговор (парнасец, почти Рубен Дарио).

Внезапно врезается воспоминание:

 


У нас в университете кристаллографию

преподавал профессор Микей,

Александр Яковлевич.

Его посадили в 37-ом.

Когда его выпустили, он,

нет не могу.

А вы говорите Лоллобриджида.

 


Такое вот резюме.

 


Поэт вечных тем. О смысле бытия. О смысле истории. Архетипы у Сатуновского – природа, великая русская река Москва, мать-мачеха Украина.

 


ИСТОРИЯ, ВЕЛИКАЯ ЭПОХА В ПОЭЗИИ САТУНОВСКОГО. Человек в истории.

Тема сравнительно недавнего, отрезанного прошлого.

Общество с естественными законами, по которым «зэка кончили в колымских лагерях». Тема репрессий. Видит уничтоженным не класс, не народ, но человека. Отрезано не только дореволюционное, но и революционное прошлое. О древних эпохах…

К двадцатилетию смерти Маяковского:

 


За 20 лет,

пересверкнувших молниями окна,

как изменился свет!

Нет Мопра и нет Допра,

нет Вцика, и Лиги наций тоже нет;

и даже «ЦКК грядущих светлых лет» –

непостижимы, аки обры.

(13 апр 1950)

 


Советская цивилизация. Великая эпоха – «Герб Союзный, за который мы воевали».

Так воспел Высотные здания. Любит пышное метро, «где можно женщиной роскошной подышать, потрогать женский мех и хвостик подержать» – единственная эротическая строка Сатуновского (Золотоносов, ау!).

Отношение к советской системе и к марксизму – определенное.

 


Прошлого нет.

Но и непрошлого нет.

 


У Сатуновского почти никогда не действует масса. Стихов о народе (социуме) немного.

 


САТУНОВСКИЙ О ПОЭТАХ И ПОЭЗИИ.

 


Кто во что, а я поэт.

Кто на что, а я на С.

Стою по ранжиру

между Слуцким и Сапгиром.

 


О месте в поэзии, о предназначении поэта.

 


Как странно, что все они поэты –

и Злотников, и Передреев, и Горбовский,

и Туманский, и Подолинский, и куда,

куда вы удалились, этот, как его, Иосиф

Бродский.

(11 сент 72)

 


Противоположное утверждение: «Я не поэт». «Ваши важные стихи». Знаковые фигуры

советской поэзии – Матусовский, Хелемский, Юшкин Вак Флегетонович. Предназначение

их воспринимает вполне определенно.

 


Эта видимость смысла в стихах современных советских поэтов –

свойство синтаксиса,

свойство великого русского языка

управлять государством;

и ты

не валяй дурака,

пока

цел,

помни об этом!

(12 июля 67)

 


Полное отторжение государственных поэтов и поэзии. «Дорогие поэты, мне бы ваших забот» – у Сатуновского и у советских поэтов – разные профессии.

Определения поэзии далеки от пастернаковских: «Поэзия – это протезный завод», и даже – вот стих, который так и называется – ПОЭЗИЯ.

 


Я вам говорю: чудес не бывает.

Меня

ветрянкой называют.

А я не ветрянка,

а Черная Оспа.

Когда вы поймете, будет поздно.

(1969)

Тема поэтического одиночества.

 


Вот и Блока нет, Пастернака нет,

Одиноко мне в ледяной стране.

 


Из поэтов отмечал Бориса Абрамовича Слуцкого. А также Сапгира, Холина, Гробмана, Айги, Бурича. Почитаемый художник – Рабин. Все – знаковые фигуры авангарда. «Самиздацкие поэты – нарушители прав, потрошители слов».

 


ПАМЯТИ БУРЛЮКОВ

 


Умер Додя, 84 года.

Трэба, братцы, помянуть его.

Жили-были

Додя, Коля

и Володя.

А теперь не осталось

НИКОГО.

Только Генрих голосит псалмы.

Только Рабин выдает холсты.

Только Гробман.

И Айги.

 


Вариация на тему «Нас мало, нас, может быть, трое»…

 


Боится не смерти, а беспамятства.

О поэтической славе, о благодарной памяти потомков…

 


«литературная шатия,

братья писатели, кто вас помнит, кто вас знает теперь?»

 


Тема признания. «Хочу ли я посмертной славы?» При полнейшем отсутствии попыток приобрести прижизненную.

 


Может ворваться и неожиданная маяковская нота:

 


Сознательное стихотворение,

снаряженное, как на войну,

понадобится в наше время

не мне одному.

 


Стихотворение, которое начинается фундаментальными вопросами бытия, переходит в языческую молитву Москве-реке. Язычество от учителя Хлебникова.

ТЕМА НАЦИОНАЛЬНАЯ, И В ЧАСТНОСТИ ЕВРЕЙСКАЯ

 


Сатирический аспект: «– Знаете, товарищ Главный, он очень русский

человек – Яковин Абрамчик. Такой русский, что

уже даже почти украинский».

 


«Благословен Бог Израиля, избравший нас между народами земли»

«Благословенна революция, избравшая нас между народами земли»

«Благословенно злополучие, избравшее нас между народами земли»

 


Народ в стихах Сатуновского. Образ маленького человека (автор – один из них). Как всякий еврей, Сатуновский не равнодушен к национальным (не только еврейским) проблемам. Почему-то отсутствует тема государства Израиль и эмиграции (которая движется полным ходом). Сам не уехал, и не собирался, хотя имел возможность.

Нация в стихах Сатуновского. Народ – русский, нация – еврейская. Ощущает свою неотторжимость от русского народа и от еврейской нации. Почти не задействует идишизмы. К ассимиляции относится как к исторической неизбежности.

 


Кончается наша нация.

Доела дискриминация.

Все Хаимы

стали Ефимами, а Срулики –

Серафимами.

Не слышно и полулегального

галдения синагогального.

Нет Маркиша.

Нет Михоэлса.

И мне что-то нездоровится.

(8 мар 62)

 


– общий тезис. Первые три строфы с полными звонкими рифмами.

Страдает от исчезновения приятных для его слуха имен. Никто не мешал ему именовать Ефимов и Серафимов соответственно Хаимами и Сруликами. Едва ли Срулики-Хаимы и галдение синагогальное услаждали русское ухо эстета Сатуновского.

Не знаю, был ли он прихожанином электростальской синагоги…

Третья строфа – поэтический шедевр. От судьбы народа – к собственной…

Правоверный иудей. Иудаизм – единственная религия, исповедуя которую можно оставаться атеистом.

Маркиш и Михоэлс – столпы советского еврейского официального искусства. Сперва обласканные, а потом уничтоженные властью. Представители идишской советской культуры. Сатуновский – представитель русской антисоветской культуры. (Идишская антисоветская культура на территории СССР не присутствовала.)

Чего ожидает Сатуновский от народа?

 


Интернационалист. Воспитан в русской культуре.

Любит русский народ («До чего мне нравится здешняя природа»…) Точнее, отношение сложное – смесь восхищения с русофобией. Любит ли народ Сатуновского? О народолюбии Сатуновского:

 


Мой язык славянский – русский.

Мой народ смоленский, курский,

тульский, пензенский, великолуцкий.

Руки скрутят за спину,

повалят навзничь, поллитровкой голову провалят –

ничего другого

я не жду от своего

народа.

(11 ноя 63)

 


Никто ему голову не провалил (хотя могли бы)…

 


Еще одна родина:

 


«Прими меня, блудного сына;

целую, припав, твои ляжки

в рубашке из майской кашки

мать-мачеха, Украина!»

«Я люблю Шевченко и Гоголя.

Жаль, что оба они юдофобы были».

 


Любовная и пейзажная лирика Сатуновского остается за рамками этой статьи.

 


Я хорошо, я плохо жил,

и мне подумалось сегодня,

что, может, я и заслужил

благословение Господне.

Лёля Кантор-Казовская

ВЛАДИМИР ЯКОВЛЕВ: ПОРТРЕТ ХУДОЖНИКА В ЮНОСТИ

Опыт исторического анализа[1]

История нон-конформистского художественного движения 1950 – 1970-х годов в России по-настоящему до сих пор еще не написана. Тем временем это движение, называемое иногда (и, как мы увидим, справедливо) «вторым русским авангардом», представляет собой интереснейший феномен культурной истории двадцатого века. Каким образом в России возродилось модернистское художественное мышление, искорененное, казалось, и в сфере эстетической теории, и в сфере художественного образования? Как началось поступательное движение в художественном развитии в том же направлении, в каком оно шло и в западном мире? Что сыграло здесь роль отправной точки – традиции «первого» русского авангарда (чьи косвенные участники и наследники были еще живы), влияние западного искусства, информация о котором начала проникать с оттепелью в Советский Союз, или общение с художниками стран Восточной Европы? Все это еще до конца не выяснено. Ничего определенного не сказано и по поводу значения еврейского фактора в этом процессе. Пути поиска ответа на эти вопросы могут быть разными, но мне представляется наиболее плодотворным искать его методом анализа самого искусства. Одной из ключевых фигур, понимание которой может пролить свет на суть происходившего тогда художественного переворота, с моей точки зрения, является Владимир Яковлев (1934–1998). Он оказал колоссальное влияние на свою среду, его работы собирались и необычайно ценились уже в конце 1950-х, и в известном смысле исследование генезиса его искусства – это исследование формирования художественного сознания его времени. И хотя Яковлев как художник до сих пор практически не изучен, представление о его особой роли глубоко укоренено, и ряд жестов, сделанных в отношении его в рамках нескольких художественных и музейных проектов, хорошо отражают его особое положение и являются более красноречивыми, чем комплименты, которыми наполнены каталоги его немногочисленных выставок.

Во-первых, в проекте «Другое искусство» (выставка и каталог, 1991) Яковлеву была отведена роль своего рода символа. Его картина была помещена на обложке второго тома, первый том которого украшает репродукция картины Оскара Рабина. Этот выбор не просто отражает вкусовые предпочтения оформителя, он продиктован определенной традицией. За ним стоит не раз артикулированная участниками движения идея: искусство андерграунда с определенного момента содержало две тенденции, и у каждого из двух направлений был свой центр притяжения. Оба направления рассматривали себя как альтернативу официальному художественному творчеству и прокладывали «другой», то есть независимый от него путь. Разница между ними заключалась в том, что для одних «другое», или неофициальное, искусство было разновидностью оппозиции режиму, частью которого являлся художественный официоз. Вторые в то же самое время искали «другого» мышления, отличающегося от соцреалистической доктрины, «другой» эстетики, наконец, «другой» реальности ради них самих. Образцом «другого» художника в первом, политизированном смысле, разумеется, был Рабин. Яковлев же символизировал второе понимание. Он сам был «другим», и жизнь его опрокидывала все мыслимые на тот момент представления о человеке искусства: болезненный, не получивший никакого систематического художественного образования, психически «ненормальный» (постоянно лечился в психиатрической больнице им. Ганнушкина), слабовидящий, то есть в понимании большинства знавших его – почти слепой. Все эти черты мифологизировались современниками, а впоследствии – критиками, писавшими о нем. Яковлев казался живым доказательством того, что художественный дар – загадка, что художник просто «видит» другие миры, в то время как ремесленники от искусства рисуют с натуры[2].

Владимир Яковлев. Портрет, 1959

То место, которое занимал Яковлев в самосознании того поколения, довольно точно показывает недавняя картина Виталия Пивоварова «Тело московского неофициального искусства 1960 – 1970-х годов». Это произведение представляет собой опыт саморефлексии нон-конформистского художественного движения, осуществленный одним из его участников. Контур московского неофициального искусства выполнен здесь в виде фигуры человека. Ее силуэт заполнен фамилиями художников, которых автор счел достойными быть включенными в «тело». Эта селективная, то есть, в сущности, элитарная концепция характерна для московского андерграунда. При невозможности развития художественной критики, связанной с ним, ее важнейшая функция – оценка вклада и достижений художников – переходила к ним самим. Им приходилось самим разделять художественную продукцию на значительную и незначительную, художников – на оригинальных и второстепенных. Пивоваровское произведение отличается тем, что искушенный зритель не просто читает и оценивает предъявленный ему список имен, достойных быть включенными в «тело» как его органическая часть, но и сопоставляет положение имени на антропоморфном контуре с соответствующими физиологическими функциями. Так, наиболее интеллектуальные, «головные» художники, такие, как Кабаков, помещены на голове, абстрактные экспрессионисты – в кишках (видимо, потому, что рисуют «от нутра») и т. п. Имя Яковлева находится в самом центре тела. Оно написано поверх изображения глаза, который помещен между легкими. Из этого можно заключить, что Яковлев должен был служить духовным, спиритуальным зрением всему авангардному телу. Эта почти сакрализация полуслепого художника интересна тем более что физическое зрение на теле неофициального искусства никак не подчеркнуто, ибо в эстетике авангарда зримый мир и его передача никогда не играли особо важной роли. В связи с этим тяжелая, практически неизлечимая болезнь глаз (кератокония), мешавшая Яковлеву видеть, никогда не интерпретировалась критикой как проблема, из-за которой он не мог творить так, как если бы у него были здоровые глаза. Напротив, проблемы зрения интерпретировались как источник его «особого видения» или как то, что стимулировало его находить образы в иных сферах, нежели зримый мир[3]. Именно по поводу Яковлева одному критику казалось уместным привести метафизический девиз, принадлежащий Паулю Клее: «Искусство не есть воспроизведение видимого, искусство заключается в том, чтобы делать видимым, то что есть»[4]. Один из известных фотопортретов Яковлева почти буквально иллюстрирует этот тезис: художник сидит в позе, выражающей напряженное сосредоточение, трет лоб рукой, глаза обращены в себя и вниз, а зритель видит образы его картин как бы возникающими позади него (со стороны подсознания, а не со стороны глаз).

Тем не менее, если смотреть на вещи реально, состояние физического зрения и его постепенное ухудшение не могло не сказаться на творчестве Яковлева. Даже художник-визионер, черпающий образы в воображении, должен контролировать результат своей работы, что невероятно сложно при почти полной потере зрения. Удивительно, что долгое время Яковлеву удавалось рисовать так, что его проблема с глазами не мешала ему достичь художественного эффекта, который продолжал производить магическое впечатление на зрителей. Для этого, правда, ему пришлось в живописи окончательно перейти на большие форматы (вдвое большие, чем его прежний стандарт) и выработать особый стиль письма – широкими экспрессионистическими мазками. Насколько я могу судить, эта смена живописного стиля Яковлева произошла в конце 1960-х – начале 1970-х годов. Вскоре начались выставки горкома графиков, властителями дум на полтора-два десятилетия стали концептуалисты, но даже несмотря на господство, казалось бы, чуждой ему «головной» эстетики, искусство Яковлева всегда оставалось заметным на художественном горизонте. Он и тут был «другой», но все же непобедимо-притягательный художник. Поэтому в пору господства искусства, анализирующего языки разных пластов культуры, неписаная молва создала ему имидж «ребенка» и «безумца». Ни тот, ни другой не способны к рациональному мышлению, к анализу, который лежит в основе концептуального подхода, но у этого «мифа Яковлева» была тогда своя функция: в таком виде консервировалась и сохранялась для будущего великая архетипическая, но не актуальная в тот момент мысль о том, что творчество есть выражение иррационального элемента человеческой души, именуемого подсознанием.

Когда время классического концептуализма прошло и живопись вернулась на художественную сцену в виде неоэкспрессионизма и трансавангарда, время Яковлева наступило вновь: то, что он делал еще в 1970-х, оказалось созвучно этим самым современным веяниям, и с тех пор его популярность росла и ширилась. Однако внятных публикаций о нем было очень мало. Когда стало уже можно и нужно писать о Яковлеве, его искусство – крупные изображения цветов, зверей, человеческих лиц – казалось критикам труднообъяснимым, ибо оно было в их глазах слишком простым. Его нельзя было описать современным критическим языком, натренированным не на анализ живописи, а на обнаружение и вычленение концептуальных манипуляций с ней, как с одним из ряда языков коммуникации. Живопись Яковлева, казалось, не заключала в себе мета-живописной стратегии, и ее продолжали объяснять как чисто интуитивное или даже по-хорошему безумное творчество[5]. На самом же деле, как показывает изучение периода его формирования, искусство Яковлева было не слишком простым, а слишком сложным для восприятия и анализа феноменом. Оно было богатым переплавом многих современных художественных концепций, осознанных, отобранных и к тому же преображенных художником в свете того барьера, который ставило ему его слабое зрение. Критики, писавшие о Яковлеве в 1990-х годах, не имели в свое время нормальной возможности следовать за развитием художника систематически, а должны были осмыслять его путь, полагаясь на свое знакомство с несколькими листами, относящимися к разным периодам и осевшими в тех или иных частных коллекциях и музейных собраниях. Хронологический разрыв между Яковлевым и его критиками был значительным: между тем временем, когда он состоялся как художник в определенной среде, и тем временем, когда стало возможно изучение и осмысление его творчества в печати, прошли десятилетия. В то же время яковлевское поколение не оставило его будущим исследователям никакой традиции для понимания и идентификации корней его философского и художественного подхода. Тому есть несколько причин: понимание его художественной концепции требовало знаний, практически недоступных большинству людей его времени, свидетелей самого бурного, раннего периода его творчества, а в группе ближайших к художнику элитарных людей искусства, мыслителей, собирателей, обладавших этими знаниями, не нашлось ни одного, кто изложил бы свои мысли о нем в виде критической статьи или исследования.

В этой статье я хочу осветить именно ранний период в творчестве Яковлева, который предшествовал его крупным вещам, так хорошо известным по многочисленным иллюстрациям. Как я уже писала, его окончательный переход в живописи на этот большой формат состоялся в конце 1960-х – начале 1970-х годов, и скорее всего именно в это время его болезнь вступила в стадию, наступающую, как правило, в средний период жизни, когда большинство больных кератоконией испытывает стремительное и необратимое ухудшение состояния[6]. Что же представляло собой творчество Яковлева до наступления этого момента? По-настоящему составить представление об этом дает возможность коллекция Михаила Гробмана – художника, поэта и друга ранних лет Яковлева, который систематически и бережно коллекционировал его работы начиная с 1950-х годов. К 1971 году, когда он уехал в Израиль, у него накопилось около тысячи работ. Это собрание, находящееся в Тель-Авиве, количественно и качественно значительно превосходит московские, определенным образом переворачивает все представления о том, как думал, работал и чего добивался в искусстве Яковлев.

Даже на самый первый, поверхностный взгляд, в его работах 1950 – 1960-х годов чувствуется гораздо большая сфокусированность зрения, чем в живописи и графике 1970 – 1980-х. Почти ювелирные переливы цвета, мазки и точки дают представление о том, что техника раннего Яковлева была тончайшей и что болезнь лишила его возможности развития многих качеств, которые присутствуют в этих вещах. Но главное даже не это. Просматривая работы Яковлева, относящиеся к концу 1950-х годов, мы как бы оказываемся в лаборатории по освоению языка современного искусства. Его поиск современных способов выражения был абсолютно сознательным и последовательным. Кажется, что в ходе своего неутомимого эксперимента он старался проанализировать и вовлечь в свой творческий процесс все уже существующие концепции современной формы, для того чтобы в конце концов, пройдя этот путь, прийти к собственным выводам. Абстрактные композиции, которые он рисует гуашью, карандашами, масляной пастелью, маслом, углем, не похожи одна на другую, но при определенном анализе группируются «по темам», или, вернее сказать, «по формальному заданию», ибо каждая из них – не просто «излияние в красках», а рефлексия на тему линии, пятна, контура и их соотношения. Каждая такая рефлексия начинается с диалога с одной из традиций, которую художник подхватывает, как брошенный ему канат. Таких традиций, с которыми он разговаривает, переосмысляя, много – это практически все известные формы абстракционизма и все течения, прямо подводящие к нему (футуризм, кубизм, импрессионизм, пуантилизм).

Возьмем элементарный случай, самый простой для анализа – работу одной из его самых ранних серий. Эта серия – первая и последняя, в которой Яковлев обратился к геометрической абстракции. Композиция, посвященная Малевичу (1958), указывает разом на обе большие сферы современной культуры, служившие основой художественного поиска Яковлева с самого начала: русский авангард и западный модернизм. Дело в том, что посвящение Малевичу выполнено не в его манере, а в манере раннего Мондриана. Вначале это поражает как очевидное несоответствие, но, внимательно вглядевшись, понимаешь, что манера Мондриана в этой работе воспроизведена отнюдь не буквально, что она трансформирована в духе, заставляющем вспомнить о Малевиче и занимавших его проблемах. А именно: в картине нет строгой вертикали и горизонтали, вся композиция из квадратиков расположена в едва заметном диагональном направлении, напоминающем о полете. Можно было бы вспомнить о том, что ранние мондриановские абстрактные композиции были вдохновлены морскими пейзажами, но «пейзаж», угадывающийся в картине Яковлева, не морской, а вызывающий ассоциацию с небесами, как абстракции Малевича. Черные линии в работе Яковлева не имеют Мондриановой металлической строгости, напротив, они погружены в как будто бы воздушный слой. Та же мягкость чувствуется в цвете, разные участки которого кажутся то приближающимися, то зрительно уходящими в глубину, напоминая о пространстве (нет ли в цветовом строе этой вещи также влияния Клее?). Яковлев, путем минимальных, но продуманных трансформаций, превращает геометрию в цветовое переживание, линию – в пятно, идею – в чувство. Эта тенденция с трансформацией традиционных подходов и с раскрытием их парадоксальных возможностей и скрытых связей продолжается и в других работах. Особенно интересно разнообразное применение пуантели: метод, открытый в рамках того течения художественной мысли, которое отрицало рисунок и линейный контур, не раз ошеломляюще смело применяется Яковлевым в проработке контура и как средство рисунка.

Из приведенных выше наблюдений уже можно сделать некоторый общий вывод. Главное отличительное качество ранних работ Яковлева, которое делает его уникальным в его среде, – в его раннем творчестве мы не видим постепенного «полевения», то есть эволюции от более или менее традиционных реалистических форм к современному художественному мышлению. Такой постепенный путь становления был характерен для большинства советских нон-конформистов, получивших первоначальное образование в советских художественных школах и вузах. Яковлев сформировался совсем по-другому и никакой советской художественной школы не прошел вообще. Из-за тяжелой болезни щитовидной железы он не учился даже в обычной школе после четвертого класса. Он жил в атмосфере семьи, которая могла заменить ему и общее, и художественное образование. Его семья была семьей «возвращенца» с Запада: дед, Михаил Яковлев, художник-импрессионист, большую часть жизни прожил в Париже. Он успешно работал, в основном как пейзажист, выставлялся и сделал определенную карьеру, а в 1930-х годах вернулся в Россию с женой и сыном. Сын, квалифицированный инженер, с детства владеющий европейскими языками, женился на простой еврейской женщине. Все эти семейные обстоятельства, которые кажутся на первый взгляд сугубо личными, приобретают совсем иной смысл в контексте размышлений об истоках культурного поворота, участником которого стал Владимир Яковлев. Во-первых, западная культура была для него, сына «возвращенца», в определеном смысле домашней, что облегчало преодоление разрыва с западным искусством. Во-вторых, еврейское самосознание, которое было естественным для него с юности, ставило его, как практически и всех евреев в этот период их «мягкой дискриминации», перед проблемой приятия или неприятия самого себя ценой потери принадлежности к доминантному большинству. Поскольку осознание своей индивидуальности со всеми вытекающими отсюда последствиями в принципе очень важно для творческой личности, далеко не случайно, что именно художники – евреи по национальности, имевшие этот экзистенциальный опыт, составили ядро нон-конформистской группы[7]. Яковлев осознавал себя евреем, и не случайно одним из его ближайших друзей был Гробман, единственный в этой среде художник, для которого идея еврейского искусства, а затем репатриация в Израиль были центральными вопросами его жизни. Подчеркивая свою близость с ним, Яковлев написал посвящение на подаренном Гробману экземпляре статьи о нем в датском журнале «А+В»: «Гробману – еврею, человеку, который любил меня. Худ[ожник] Яковлев-Те[йт]ельбаум. 20.9. 71 г»[8].

Не окончив школы, Яковлев начал работать помощником фотографа и ретушером в издательстве «Искусство». И хотя он жил в атмосфере музеев и художественных изданий и постоянно видел перед собой работы деда и его коллег по Союзу русских художников, которые он очень любил, и даже имел возможность использовать оставшиеся от него краски и материалы (которыми он в действительности и начал рисовать впоследствии), художником он становиться не собирался. Это желание пришло к нему только после знаменитой международной выставки 1957 года в Москве, организованной в рамках Фестиваля молодежи и студентов.

Для многих будущих нон-конформистов эта выставка имела значение кардинального события, изменившего их представление об искусстве. Наиболее сильное впечатление производили французы и американцы: пятидесятые годы были временем расцвета американского абстрактного экспрессионизма и его европейской разновидности – «неформального искусства» во Франции. Идея спонтанного нефигуративного монолога на холсте, выплеска бессознательных импульсов была в тот момент смыслом искусства, который доносили и сами работы, и приехавшие на выставку художники – такие, как француз Жан Базен и американец Хери Кольман, который творил, то есть разбрызгивал краску по холсту, прямо на глазах у публики[9]. В творчестве Яковлева можно найти определенные переклички с увиденным на этой выставке, больше с европейским ташизмом, с такими художниками, как Тапиез, чем с американцами. Но более существенно что выставка заразила Яковлева самой идеей художественного эксперимента, развивающейся современной художественной мысли. Он начал жить совершенно новой жизнью. На обороте одного из его ранних, еще геометрических, рисунков сохранился список телефонных номеров новых людей, в общении с которыми он надеялся найти взаимопонимание и поддержку своим поискам. В большинстве это телефоны молодых художников, будущих нон-конформистов (Краснопевцев, Булатов, Васильев-Мон), коллекционеров (Геннадий Блинов). Среди них есть также телефон психиатра Райкова с припиской: «поможет научиться рисовать» (особая метода Райкова заключалась в рисовании под гипнозом – одно из следствий художественной философии сюрреализма, вирусы которой проникли в Россию с фестивальной выставкой)[10]. И наконец, отдельной фигурой из новых знакомых Яковлева был Олег Прокофьев, сын композитора, искусствовед и художник и в недалеком будущем муж Камиллы Грей, англичанки, первой на Западе написавшей монографию о русском авангарде. Семья Прокофьева, как и семья Яковлева, вернулась с Запада перед войной. Благодаря их широким международным связям их дом был в России местом контакта с современной европейской культурой. Прокофьев не стал другом Яковлева; определяющее влияние на формирование художественных взглядов Яковлева оказал другой «возвращенец», ровесник Яковлева, композитор Андрей Волконский, приехавший из Франции после войны. Волконский привез с собой книги о западном искусстве, кроме того, он успел поучиться в парижской консерватории и был последователем идей новой Венской школы музыки. Именно он начал пропагандировать в России идеи атональной музыки Шенберга и Веберна, и он же первым организовал выставку работ Яковлева у себя на квартире. По свидетельству Гробмана, состояние депрессии (Яковлев тогда впервые был помещен надолго в психиатрическую клинику) было результатом невероятного душевного и физического напряжения, связанного с работой над серией абстрактных живописных композиций, задуманных под влиянием музыки Шенберга. Местонахождение этих важных для понимания его творчества картин неизвестно. Вообще многие произведения Яковлева утрачены. Иногда сам художник уничтожал их, разуверившись в их качестве[11]. Однако интерес Яковлева к идеям Венской школы подтверждает еще один заслуживающий доверия источник – Индржих Халупецкий, чешский художественный критик, завоевавший известность еще до Второй мировой войны как теоретик современного искусства. В 1966 г. он посетил Москву и после этого написал одну из первых статей о Яковлеве, в которой он специально отметил его глубокое знание современного искусства и увлеченность теориями Хлебникова, с одной стороны, и Веберна – с другой[12].

Как уже отмечалось, наиболее ранние работы Яковлева относятся к 1957–1958 году. С 1959 года он совершенно перестал экспериментировать с геометрической абстракцией, к которой вначале проявлял интерес. Поэтому последовавшие за этим периодом абстрактные опыты Яковлева часто отождествляют с западной не-геометрической, так называемой неформальной абстракцией (art informel), отмечая несомненную близость того, что он тогда делал, самому актуальному в то время искусству Запада[13] («Абстрактная композиция», 1959, см. илл. на 4-й стр. обложки). В этой близости нет ничего удивительного, так как его контакт с западными художниками, как мы видели, состоялся на фестивальной выставке. Но полного тождества нет, и концептуальные отличия существенны. Западная абстракция в это время вдохновлялась идеей спонтанного выражения, практически игнорируя идею формы и даже протестуя против нее. Проникнув в Восточную Европу в 1950-е годы, эта тенденция стала мировой. На востоке акционистское, активное начало абстракции захватило умы, и примерно в то же самое время Тадеуш Кантор формулирует свои мысли о том, что иррациональная, подсознательная, то есть основная сторона жизни находит свое наилучшее выражение в действии, в спонтанном жесте, следы которого запечатлеваются в живописи[14]. Однако эти американские и польские влияния, ярко сказавшиеся на творчестве многих московских художников нон-конформистов, таких, как Анатолий Зверев и Михаил Кулаков, не были столь уж важны в творчестве Яковлева. Идея динамичного жеста занимает в его системе подчиненное место. Способы репрезентации спонтанной динамики – каллиграфический росчерк, небрежное инстинктивное черканье и каляканье по бумаге, брызганье краской – не характерны для него. Его композиции являются хоть и «мягкими», но структурами организованными, построенными из элементов (линий, точек, пятен). Их организация, пусть нежесткая и, так сказать, неявная, является результатом рефлексии, возвращения художника к одному и тому же пункту композиции на разных уровнях: так, его точки в воспроизведенной здесь абстракции 1959 года не брошены куда попало, а надстроены над ранее проведенными линиями. Этот рефлективный подход к композиции позволяет ему создать внутри нее пространственные соотношения, цветовые переклички, внутренний, идущий из глубины свет. Идея продуманной, хотя и практически незаметной неискушенному взгляду структуры вполне могла появиться под влиянием серийной музыки, которая как раз и вдохновляется философией «мягкой» организации, дающей большую, чем традиционная «жесткая» музыкальная техника, свободу инвенции и выражения. С другой стороны, в этом подходе к абстракции чувствуется и влияние русской традиции формализма, которой Яковлев явно интересовался: в некоторых его опусах нельзя не заметить явного влияния кубизма и футуризма. Среди его работ 1958–1959 гг. есть футуристические композиции и интересные кубистические образования, которым приданы текучие, мягкие очертания, навеянные чувственным подходом сюрреализма. Таким образом сами работы Яковлева подтверждают верность впечатления, полученного Халупецким в его беседах с художником.

Еще одно наблюдение над формальным языком раннего Яковлева касается процесса его работы. Классифицируя массу рисунков и находя соответствия между ними, можно увидеть, что целые ряды, казалось бы, непохожих друг на друга «опусов» изображают один и тот же объект, по-разному трансформированный и интерпретированный в соответствии с избранным формально-стилистическим ключом («Скульптура», «Форма на синем» и «Фортепьянный аккорд», 1959–60 гг., см. иллюстрации на 4-й стр. обложки). В основе такой серии трансформаций, как правило, обнаруживается «кубизированная» объемная форма, которая в своих последующих «аватарах» может стать пуантилистской или ташистской почти в духе «неформального искусства», однако на эти ташистские композиции смотришь уже по-другому, когда понимаешь их связь с конструктивным первоначалом, из которого они произошли. Сам принцип серии трансформаций, между прочим, тоже напоминает о принципах серийной музыки, где инвариантный набор звуков должен обязательно присутствовать в самых различных по выражению и стилю фрагментах. Сохранившееся авторское название одной из этих работ – «Фортепьянный аккорд» – подтверждает эту ассоциацию.

Располагая рисунки сериями, я преследую только исследовательскую цель, сам художник, по всей видимости, не предполагал, что их будут рассматривать в такой последовательности или в какой-то связи друг с другом. Некоторые из промежуточных «звеньев» такой цепи он уничтожал или использовал лист второй раз (некоторые из приведенных здесь композиций найдены мной на обороте более поздних рисунков). Метод «трансформаций» одной композиционной основы в разных стилистических ключах, применяемый Яковлевым, скорее всего является оригинальной системой стимуляции фантазии, генерирования новых формальных идей. Бесконечность открытого ряда возможностей в этом формопорождении отличает яковлевский метод от таких старых формалистических систем, как кубизм или конструктивизм, которые предлагали более жесткий принцип формообразования. Однако сам пафос поиска новых формальных языков, несомненно, восходит к формалистским течениям русского авангарда. Внутри этой традиции, в философии Малевича и Хлебникова, создание новых форм – это абсолютный императив, и этой формотворческой деятельности – изобретению новых формальных и вербальных языков придается мессианское значение. Художник – формотворец и языкотворец в таком представлении сдвигает границы, поставленные обыденным мышлением, расширяет горизонт смыслов, радикально меняет сознание человечества, вслед за чем изменяется и сама жизнь.

Отличие искусства раннего Яковлева от абстрактного экспрессионизма может быть установлено, таким образом, по ряду существенных признаков. Во-первых, как мы только что видели, по своему пафосу оно является авангардистским, а не модернистским. Во-вторых, открытый им метод «трансформаций» носит рефлективный, а не спонтанный характер. И наконец, этот метод сохраняет связь, хоть и относительную, с репрезентацией, изображением. Хотя объекта как будто бы и нет, но идея трансформации предполагает, что в какой-то предыдущей стадии он присутствовал. Интересно, что в спектре используемых Яковлевым стилей есть все известные пути растворения и преображения фигуративных образов в абстрактную ткань: поздний импрессионизм, пуантилизм, кубизм, ранняя абстрактная манера Кандинского. С этой точки зрения неудивительно также, что около 1960 года в творчестве Яковлева совершается поворот к фигуративности. В его работе появляется объект, но это объект особого рода, объект, увиденный через призму абстрактного искусства, сохраняющий определенные абстрактные качества, часто даже явно состоящий из тех формальных элементов, которые были выработаны в период абстракции («Портрет», 1959, илл. в тексте, и «Красный цветок», 1961,  на первой стр. обложки). Мазки, пятна и точки в его графических портретах и изображениях цветов этой поры сохраняют свою индивидуальность и формальную изысканность, так что вся композиция может быть прочитана и как абстрактная.

Этот момент в искусстве Яковлева важен, потому что именно здесь сформировался характерный для него сплав формальной новизны, проявляющей себя с мастерским лаконизмом, с определенным узким кругом тем, таких, как цветок, рыба, трава, человеческое лицо. У нас нет свидетельств самого художника, которые могли бы помочь понять этот нарождающийся стиль, но есть косвенный угол зрения, в котором может быть рассмотрен смысл этой эволюции Яковлева. Если есть какая-то параллель его поискам, то ее можно видеть в работах его ближайшего друга Гробмана, и поэтому период их связи и возможного интеллектуального и художественного взаимовлияния должен быть рассмотрен особо.

Как уже говорилось, нон-конформистское течение было по составу в значительной мере еврейским, при том что у его членов не было никаких определенных целей, связанных с национальным самовыражением (в отличие от еврейских художников «первого» русского авангарда – поколения Шагала, Лисицкого и Рыбака). Михаил Гробман был единственным, для кого идея еврейского искусства была актуальной, и его позиция привела его в конце концов к репатриации в Израиль (1971). Тесная дружба Яковлева с ним до репатриации не означала что Яковлев разделял сионистские идеи (хотя на него произвела большое впечатление принадлежавшая Гробману израильская открытка периода Шестидневной войны с изображением красавицы-солдатки, и он сделал на ее основе ряд рисунков). Более существенно то, что, осознавая себя отчасти еврейским художником, он был в курсе художественных теорий Гробмана и даже косвенно, самим фактом своего художественного поиска, помогал их сформулировать. С определенного момента, в ранние 1960–е, в их работах наблюдается явное сближение.

То, что Гробман собрал наиболее последовательную и качественную коллекцию яковлевских рисунков, – далеко не случайность. Многие в то время занимались собиранием коллекций, но собирательство художника всегда напрямую связано с его творческими интересами и представлением об искусстве вообще. Гробман, как и многие в то время, собирал русские иконы, но, кроме того, он сумел составить серьезное собрание работ художников русского авангарда (живопись, рисунки, футуристическая книга), а также коллекционировал работы художников – своих современников, среди которых Яковлев явно преобладает и по числу и и по качеству собрания. Совершенно ясно, что за этим выбором стоит, во-первых, интерес к духовному наполнению искусства и, во-вторых, интерес к авангардному формальному поиску, философия которого была сформулирована русским футуризмом и блистательно подхвачена Яковлевым. Интерес к авангардной формотворческой стратегии и теориям Хлебникова объединял Гробмана и Яковлева. Однако Гробман не только был захвачен прочерченной в этих теориях идеей предназначения искусства, но и пришел к формулированию на этой основе собственных теоретических взглядов, на которые также оказала свое влияние традиция еврейской мысли.

В скрещении этих, казалось бы, далеких друг от друга источников, возможно, и лежит разгадка особого стиля зрелого фигуративного Яковлева. Для того чтобы понять, как эти источники могут сочетаться, нужно прочесть художественные манифесты Гробмана, написанные сразу после репатриации и впоследствии опубликованные в издаваемой им в Иерусалиме газете «Левиафан». Здесь буквально говорится о том, что человек создан по образу и подобию Божию; Бог – творящая сила, и поэтому человек может проявить свою божественную природу, когда он творит новое. Сущность авангардного формотворчества, таким образом, – это «продолжение Бога в человеке». Подлинный, а не подражательный и не копирующий природу художник организует свой материал так, что его произведение дышит энергией творения. Таким образом, произведение превращается в особого рода священный знак, считываемый духовным взором. Идея и задачи еврейского искусства, волнующие Гробмана, прямо вытекают из этих рассуждений: на евреях как избранном народе лежит особая художественная миссия, в силу их особой способности созерцать и создавать духовные знаки. Однако духовность искусства шире национальности, и поэтому Гробман называет тот тип творчества, к которому нужно стремиться, «магическим символизмом». Зная эти теории, есть основания предполагать, что идея и практика «магического символизма» восходят к более раннему периоду, а именно к началу – середине 1960-х годов, к тому времени, когда между Яковлевым и Гробманом наблюдается наибольшая концептуальная и творческая близость. В это время они оба начинают выражать свой подход к форме с помощью природных символов. Как правило, это изолированный мотив – цветок, бабочка, дерево, рыба, для которого найдена особая, уникальная, заново созданная форма. Таким образом, художественный эксперимент по созданию новых форм связывается тут с образами существ и видов, созданных в первые дни творения, до того, как созданием форм стал заниматься человек, что уже предполагает сознательнуюили бессознательную параллель между художником-авангардистом и библейским Творцом. Этот подход и сосредоточение формального поиска в основном на образах природных существ прослеживается в работах обоих этих художников и дальше, в тот период, когда Гробман эмигрировал и контакт между ними стал невозможен. Каждый шел в своем направлении от этой общей точки. Яковлевские цветы – «знакомые незнакомцы» – поражают контрастом кажущейся тривиальности мотива и неслыханности как цветового решения, так и составляющих их формальных структур; эти цветы расположены в нетронутом, первозданном пейзаже и созданы экспрессионистическими мазками, которые со временем и в силу резкого ослабления зрения художника, становятся все шире. Гробман, в отличие от Яковлева, покидает границы реального и, отталкиваясь от идеи реальных рыб, птиц и растений, переходит к творчеству новых, причудливых существ, экспериментируя и с живописной, и с графической формой. Некоторые его тексты, которые формулируют лежащее в основе этих работ отношение к форме, написаны прямо внутри этих работ. В одном из фрагментов, посвященных идеалу искусства, вдохновленному русским футуризмом и творческим содружеством с Яковлевым, он пишет буквально следующее: «Созерцание магико-символического объекта вводит зрителя в круг каббалистических представлений, в область религиозно-мистических переживаний души, приводящих к мудрости и любви, то есть к счастью. Каббалистическое слово обращено к посвященным. Магический символизм использует форму как уникальную возможность обратиться с мистическим учением к широким кругам общества, без профанации этого учения». Выше на той же странице был помещен рисунок Яковлева «Цветочек», выполненный карандашом в Москве в 1961 году, который показывает – имеющий глаза да увидит! – каким бывает настоящее каббалистическое искусство.

Мы можем сказать в заключение, что жизнь и творчество Яковлева убеждают в том, что знаменитый «железный занавес» был на самом деле полупрозрачной живой мембраной, которая пропускала, интерпретировала и генерировала информацию. По обе ее стороны подлинных художников волновали схожие проблемы: поиск новой формы, русский авангард, еврейская мистика – только контекст этого поиска и результаты его были такими разными, что они с трудом поддаются генерализации. Судьба Яковлева в свете этого провоцирует тоску по несбывшемуся: если бы не глаза и не периодически повторяющаяся депрессия, он мог бы сделать очень много и повлиять на ситуацию в искусстве двадцатого века в более широком плане. Пока что мы сами не вполне осознали и проанализировали значение его поисков. Необходима большая исследовательская работа, которая поможет преодолеть инерцию устоявшегося имиджа Яковлева как интуитивного художника экзотических цветов и сделает его художественную глубину очевидной.


[1] Русская версия доклада, прочитанного на 14-м Всемирном конгрессе по иудаике в Иерусалиме, 2005.2 См. В. Пацюков. «Мир, открытый космосу». – Владимир Игоревич Яковлев. Живопись, графика. Каталог выставки. Москва, 1995, с. 3

[2] Вопрос об особенностях зрения Яковлева в свете его диагноза, никем на самом деле еще не исследован.

[3] Такой акцент на интроспекции и на слабости зрения Яковлева как источнике его своеобразия делается практически всеми авторами статей в каталоге, упомянутом в предыдущем примечании. В силу этого же подхода все они отрицают художественные влияния в творчестве Яковлева, отмечая, впрочем, что в его работах чувствуется знакомство с широким спектром представителей современного искусства.

[4] Indrich Chalupecky. «Le miracle de la vision». Vytvarne Umeni, 6, 1967, p. 284.

[5] Смотри статью Пацюкова, а также интересную и богатую ассоциациями статью Т. Вендельштейн в упомянутом выше каталоге, основанную на собрании работ, принадлежащих психиатрической больнице, в которой и лечился Яковлев.

[6] 6 См. описание этой болезни на медицинском сайте: http://www.avclinic.com/keratoconus.htm

[7] Достаточно сказать, что в пивоваровском «теле московского неофициального искусства» насчитывается три четверти еврейских имен, что значительно превосходит процент евреев в художественных учебных заведениях и советских творческих организациях.

[8] Надпись сделана на статье: Troels Andersen. «Synet som hindring». А+В. Arkitektur og billedkynst,      nr. 1, 1970, pp. 46-49. Фамилия Тейтельбаум написана с пропуском двух букв.

[9] Наиболее подробное свидетельство о фестивальной выставке глазами одного из ее организаторов см. в кн.: I. Golomshtok, A. Glezer. Unofficial Art From the Soviet Union (London, 1977), pp. 90–91.

[10] Экспериментировал ли Яковлев на самом деле с «рисованием во сне» – неизвестно.

[11] В 1960 году он таким образом отцензурировал коллекцию Столляра – порвал довольно много прежде подаренных работ. В дневниках Гробмана (26 февр. 1967 г.) содержится свидетельство о том, что однажды в пароксизме депрессии Яковлев вынес из дома на помойку все свои картины и краски (М. Гробман. Левиафан. Москва, 2003, с. 193).

[12] Chalupecky. Vladimir Yakovlev.  Vytvarne Umeni, 6, 1967, р. 284 (разговоры велись по-французски, отец Яковлева, Игорь Михайлович, владевший языком с детства, переводил).

О визите Халупецкого к Яковлеву см. в кн.: М. Гробман. Левиафан, с. 175.

[13] Т. Андерсен. «Яковлев: зримое как помеха способу художественного выражения». В кн.: Владимир Игоревич Яковлев. Живопись, графика, с. 44.

[14] О развитии искусства и эстетики в Восточной Европе. См.: Primary Documents. A Sourcebook for Eastern and Central European Art since 1950s (New York, Museum of Modern Art, 2002).

Евгений Лобков

НЕЗАПЛАНИРОВАННАЯ ГЛАВНАЯ КНИГА

«Маяковский выступил в этой поэме против старого быта, но выступил, не зацепившись за ростки нового быта, не зацепившись за ту общественную силу, которая одна может быть застрельщиком в переустройстве быта, – за пролетарский авангард. Маяковский вышел в бой, как одиночка. И понятно, его поход закончился поражением. Вместо грозного бранного клича получился издерганный истерический вопль».
Г. Лелевич «На посту», 1924, №1, с. 90

В автобиографии – трактовка задач поэмы – «по личным мотивам об общем быте» («Я сам»). Достаточно скромное частное задание.

Авторская оценка поэмы:

«Это для меня, пожалуй и для всех других, вещь наибольшей и наилучшей обработки». («До», 1923 г.).

Кто подразумевается под «всеми другими»? – Современники? Русские классики? Гомеры и Овидии? Вопрос для непонятливых…

ПРЕДПОСЫЛКИ и ОБСТОЯТЕЛЬСТВА СОЗДАНИЯ

Осенью 1922-го анонсирует в Берлине: «Задумано: О любви. Громадная поэма. В будущем году кончу» («Новая русская книга», 1922, №9).

Только что завершил поэму «Люблю» – маленький шедевр. Пользуется читательским успехом (3 издания). Для чего писать громадную? Лиличка недовольна… Анонсировал поэму, но похоже, в будущем году остается и кончить, и начать.

К проведению задуманного о любви в жизнь – приступить не торопится. Занят. Другой громадной поэмой – «Интернационал» (осталось сделать 6 частей).

Поэма о любви написана за 46 дней. Производительность беспрецедентная – около 40 гениальных строк за день (десятикратная норма!!!) + сверхсложная композиция + смысловая-информационная насыщенность.

Предельная откровенность – вплоть до № телефона 67-10. Предмет любви в «Про это» не описывается, даже имя любимое табуировано.

Крайний срок исполнения задания – к 28 февраля. Предновогодний семейный конфликт общеизвестен и множество раз изложен. Одна из возможных причин – бытовая – ревность, халтура, карты. Халтура 1922 года, иначе говоря, «известинская чушь», в отличие от «Окон РОСТА», приносила финансовые и политические дивиденды. Халтуры и карт и в дальнейшем будет предостаточно.

А от ревности – излечится.

Другая возможная причина – политическая необходимость оторвать Володю от завершения крамольного «Пятого интернационала»?

Так или иначе – Владим Владимычу предоставили время «обдумать житье». Время немалое – 2 месяца.

Контраст в поведении Бриков и Маяковского в эти два месяца. Брики ведут светский образ жизни, не скучают по Володе, не постятся. Маяковский продолжает литературно-общественную деятельность обычным порядком, а сверхурочно лубянский затворник отдан поэме. Состояние экзистенции.

Поэт в рождественские праздники стоит под дверью (собрал бесценный материал для главы «Друзья»), мерзнет под окнами, посылает записки и т.п. Через год он об этом расскажет Пушкину:

Было всякое:

и под окном стояние,

письма,

тряски нервное желе.

Ночная поездка в Петроград 28 февраля. Какова сцена! – огромный Маяковский в коридоре вагона читает маленькой Лиличке всю поэму (добросовестное чтение занимает часов до полутора).

Лиличка простила: «Володичка написал гениальную поэму!» Но гений не только поэт – «исключительный» Родченко создает для иллюстраций лучшие фотомонтажи всех времен и народов.

Но… Владим Владимыч капитулировал… Для человека такого склада – капитуляция смертельно опасна.

Однако на сей раз обошлось:

Последствия:

1. Я

теперь

свободен

от любви

и от плакатов.

Шкурой

ревности медведь

лежит когтист.

2. вот

и любви пришел каюк,

дорогой Владим Владимыч.

Новую поэму очень мало кто понял и оценил: Брик, Родченко, Шкловский (в 1940-м проявил открытую оппозиционность – назвал главным трудом Маяковского), Эренбург. …«ею он обогатил русскую поэзию»… Ничего подобного. Русская поэзия пока что не достигла уровня этой поэмы.

Из лефовцев – только Чужак открыто выразил неодобрение. Лелевич, Безыменский, м.б., просто не упустили возможности лягнуть. Но умный и талантливый (в те года) Тихонов – «Рыхловатое «Про это». Раскупалась плохо. Может быть, «райский хвостик» стихотворения «Домой» именно об этом?»

Большинство восприняло поэму как дивертисмент на темы «Флейта» – «Человек».

«Про это» – произведение принципиально иное…

СЛОЖНОСТИ ПОЭМЫ

Наиболее сложное произведение Маяковского. В чем именно сложность?

Поэма «Про это» рассчитана на ЧИТАТЕЛЬСКОЕ восприятие (редчайший случай у Маяковского).

Трудно усваивается на слух. Несмотря на совершенство ритмической, фонетической и эмоциональной композиции.

Исключительно быстрый темп развития действия и мысли. Событие и рассказ о нем происходят синхронно. Репортаж с преобладанием глаголов настоящего времени. Информационная сверхплотность. Своего рода микросхема с громадным количеством образов и ассоциативными связями, как внутрипоэмными, так и межавторскими.

Маяковский не стал разреживать пространство поэмы, дабы облегчить восприятие.

Объективная сложность – мифологическая, философская, психологическая, композиционная, поэтическая, телеологическая.

Субъективная сложность – поэма предполагает у читателя глубокое знакомство не только с творчеством, но и с биографией ( в т. ч. – и с личными обстоятельствами). Громадное количество параллелей, перифразов, реминисценций. Наиболее «литературное» произведение Маяковского.

ЖАНРОВОЕ СВОЕОБРАЗИЕ – застарелая общая недооценка эпической составляющей. В результате «Про это» трактовалась как антимещанская декларация с элементами любовной трагедии. Поверхностное восприятие приводит к таким выводам.

Любовная трагедия уже написана – «Флейта-позвоночник» – творение гениальное, но несопоставимое с «Про это».

КОМПОЗИЦИЯ

Самое цельное произведение Маяковского. Неразъемная конструкция, монолит. Огромная мысль в 1800 строк. Жанры четырех частей: пролог, волшебная сказка, синтез-трагедия, катарсис. Песня, из которой ни слова не выкинуть. Уровни композиции – смысловой, фонетический, ритмический, эмоциональный – органично сочетаются.

Круговая композиция – «хочу кружиться опять»… – это «хочу» похоже на «хочу, чтобы мне велели».

ГЕОГРАФИЯ и ТОПОГРАФИЯ

Герой в беспрерывном передвижении. Маршрут:

Лубянский проезд 3-12 – Водопьяный переулок (Мясницкая) –

просветление мира. Через вселенную легла Мясницкая –

путешествие на край света.

Большая река – Нева

река преображается в море-океан, льдина – в сушу

Грен-лап-люб-ландия.

Парк Петровский – Ходынка – Тверская – Садовая – Пресня

Путешествие с мамой (кругосветка в двух строфах)

Одер – Штеттин – Берлин – Париж – Америка –

Бруклинский мост – Сахара –

Кудринская – остров мертвых – Водопьяный –

(Маршрут двойника: Нева – Любань – Тверь – Клин –

Разумовское – Николаевский вокзал – Водопьяный)

Монмартр – Сена – Иван Великий – Машук – Лубянский пр. 3-12.

Кольцо сошлось.

Действие на земле, в небесах и на море. Пестрый, широкий, разнообразный мир.

Путешествие по островам – остров подушечный, остров мертвых.

Пространство сказочно-мифологическое – замкнутые пространства переходят в открытые и наоборот. Двадцать два измерения. Герой действует в масштабе всего пространства, без труда преодолевает земные, небесные и временные просторы.

ВРЕМЯ – ночь с 6 на 7 января 1923-го (на рождественское воскресенье). ПРАЗДНИК, Маяковский – чужой на празднике… – «самому на праздник выйти не с кем»… Кроме реального – время мифологическое. Герой приплывает на 7 лет назад, проникновение в XXI – «сто лет после этого жил» – и ХХХ века.

СТИХИИ

На протяжении поэмы природные стихии бушуют – землетрясенье, наводнение, буря, метельная банда, вор-ветер.

Маяковский – классический герой водной стихии от капитана до ассенизатора-водовоза.

В этой поэме он – герой стихии воздушной – всюдупроникновенность, переносы по воздуху, луковица Ивана Великого – для него – мель…

(Впервые переход в воздушную стихию – в «Человеке», затем в «Пятом интернационале».) Боится упасть с колокольни не из страха разбиться, а из «старого рождественского ужаса».

В «Про это» – водная стихия враждебна – «семь лет с меня глаз эти воды не сводят».

«Семь лет он вот в это же смотрит с моста – «К своим пошел! В моря ледовитые!» ПОТОП – «тонул в разливе звонков телефон» – предвестие потопа; «вздымаясь в невской пене», «тони меж домовьих камней», «океан большой до обиды», «волна ударяла», Москва «низвергается Дарьялом». Это не революционный потоп «Нашего марша» и «Мистерии-буфф».

Отсутствие свободы поступка – героя куда-то ведет или несет стихия…

ДВОЙНИКИ – единственное произведение поэта с образами двойников.

«Будто в себя, в меня смотрясь» – появление двойников

«человек из-за семи лет» – четкое разграничение «я» и «он»

«До чего на меня похож!» – зачем стащил курточку?!

«себе навстречу сам иду»… (к маме и сестрам на Рождество)

«в одном узнал, близнецами похожи – себя самого сам я»

Развитие блоковского мотива двойников. Двойник сильнее героя, он ему приказывает и освобождает от исполнения приказа.

Мотив УЖАСА. Ужас в Петровском парке, «ужас дошел», рождественский ужас.

ЗАГРОБНЫЙ МИР – символика моста, порога, хозяин (у Феклы Давидовны и в «Ротонде»), дрожь могил.

Другие враждебные силы – хтонические – семья, все знакомые с «артезианскими прорвами», вороны-гости. Паучьи волосы. Темнота, которая «лакает кровь»? Мотив темноты. «Все эти существа связаны с темнотой. Их тела состоят из темноты»               (Л. Липавский).

Многократно упоминаемая символика ПОСТЕЛИ, мещанского «общего быта», развитие темы ранних стихов –

«В постели она. Она лежит», «…и под кровати»,

«Кровать. Железки. Барахло одеяло»,

«Простынь постельная треплется плеском», «плыву на своей

подушке-льдине»,

«подо мной подушки лед», «летит подушка-плот»,

«лихорадюсь на льдине-подушке», «я должен не то

под кроватные дужки»,

«стой, подушка», «остров растет подушечный»,

«Впереди Тверской

простыня», «сомнете периной и волю и камень»,«из-под кровати

полезли партнеры», «с матрацев, вздымая постельные тряпки»,

«Подушкой-льдом плыл Невой», «В матрац, поздоровавшись, влезли

клопы», «постели прокляв, встав с лежанки»

Символика КОРАБЛЯ-КОВЧЕГА – «корабль бросает балласт за балластом», «в погоне угроз паруса распластал».

Символика РАСПЯТИЯ – «к перилам прикручен», «мачт крестами», «руки крестом»…

«ПРО ЧТО – ПРО ЭТО». Почему многоточие в конце вступления? Игра в загадки не свойственна Маяковскому. Все вещи называл своими именами. Вчитаемся в поэму.

«Кружил поэтической белкой»… –

Вступление – это тезисный план или обрисовка круга проблем? Почти каждая строка вступления имеет параллельную в основном тексте поэмы.

ВОЛШЕБНАЯ СКАЗКА – ТРАГЕДИЯ

Вторая часть именуется «БАЛЛАДА РЕДИНГСКОЙ ТЮРЬМЫ» – почему Редингской? Грустная шутка, Маяковский именовал лубянскую квартиру «Редингетской тюрьмой». Могла быть балладой Шильонского замка. Тюрьма – в мифологии – символ обновления. Тема узника.

РЕАЛЬНЫЙ И МИФОЛОГИЧЕСКИЙ ПЛАНЫ

МИФ – ТРАДИЦИОННЫЙ И НОВЫЙ

Мир населяют уникальные герои, соотносимые с крупными аспектами и подразделениями

действительности.

Композиция пятисотстрочной баллады – два равных эпизода – «статичный» – с телефоном, и динамичный – недобровольное путешествие по волшебной реке.

Сначала городской пейзаж – «Вид вот. Вот фон». Переход к интерьеру – «в постели она».

Герой реагирует на единственный раздражитель – телефон. «На столе соломинка» – за нее хватается утопающий. «Беги! Скорей! Пора!» – ВЕСТЬ. Если это баллада – то – без промедления отправляться на подвиги – к любимой. Однако телефонный эпизод переводит на другой жанр – героической волшебной сказки. (Телефонное пекло – ср. из пекловых глубин). Телефон – инициатор, пробуждает земную и огненную стихии, результат – землетрясение. Главное событие в Москве за 100 лет. Тонул в разливе звонков – предвестие потопа. ТЕЛЕФОН – гроза, пекло, землетрясение – по нарастающей.

Весь мир остальной отодвинут куда-то…

Живые картины – барышня, старожил, кухарка.

Поле зрения героя меняется на зрение мифологического персонажа.

Герой видит кабель тонюсенький – просветление мира – смена реального плана мифологическим. Видит – Вселенная вся как будто в бинокле; через вселенную легла Мясницкая; слово, ползущее по кабелю. Возможно, именно стихии, разбуженные телефоном, сделали возможным «размедвеженье».

Проследим цепь событий в балладе.

Заточение – известие («это я вызвал») – превращение в медведя – «Эта правильность»… плавание по волшебной реке («на спине кита, в когтях у орла») – прибытие в иную реальность (встреча с прошлым, загробный мир, тридевятое царство), двойник-пленник (девица в темнице, прикованный Прометей), получение заданий (трудная задача) – найти и привести спасителя-любовь. Герою нужна любимая для спасения двойника.

«Баллада» выстроена в соответствии с трудами В. Проппа, тогда еще не написанными.

КОЛЬЦЕВОЙ маршрут героя в поэме – кружение поэтической белкой – «рождественский ужас» – Ротонда – круг, «стотысячный случай» – кружит. (См. выше.)

Аналогично герой перемещается во временной перспективе (перенесение во времени,

долгожительство, бессмертие).

Герой помещен в широкую философскую перспективу, соотнесенную с центральными

категориями бытия («истина», «красота», «Любовь» и т. д.)

Пространство дискретно – состоит из обособленных «островов». Межостровное не дифференцировано – «бегут берега, за видом вид», «московские окна видятся еле».

Предметы меняют свои размеры и очертания – комната становится рекой, остров мертвых разрастается на город.

Соотнесение героя: со сторонами света, со стихийными силами, с крупными компонентами ландшафта – «река», «горы», «горизонт». ВАЖНЫЕ КУЛЬТУРНЫЕ РЕАЛИИ – Казбек, Нева, Машук, Петровский парк, Иван Великий, Кремль, Ротонда, Бруклинский мост, Терек, Дарьял и т. п.

Тема жизни и смерти, любви, бессмертия. Символика «входа и выхода», «границы», «порога», «двери», «окна», «лестницы» и т. п.

Оппозиция верха-низа. Двойник говорит со стоэтажных быков.

Мотивировка поступков – мифологическая. «Само же заключение в сказке никогда не мотивируется» (Пропп, II, 7).

«Как герой узнает о беде, это для нас несущественно. Достаточно установить, что он об этой беде узнал и что он отправляется в путь» (В. Пропп) – В поэме герой сначала отправляется в путь и лишь потом узнает о беде. Должен проделать путь на противоположный край света.

В литературной сказке – не обязательно совершать далекое путешествие – чтобы увидеться с собою прежним – можно, скажем, подойти к зеркалу. В фольклоре и мифе – иное дело.

Маяковский 1923, предавшийся обыденщине, для встречи с романтическим Маяковским 1916 совершает путешествие по волшебной реке в обличии медведя. Почему именно так?

Переправа в образе животного (Пропп VI, 2). «Герой зашивает себя в шкуру коровы или лошади, чтобы выбраться из ямы или попасть в тридесятое царство» (Пропп I, 8). «К своим пошел! В моря ледовитые!»

Кто к кому движется?

РЕКА – мрачность осенней невской воды – описана многократно.

Льдина останавливается у моста, не проходит под мост… Герой спешит к двойнику, не по

земле или по воздуху (из дальнейших эпизодов видно, что герой – свой в воздушной стихии). Видимо, этот путь – единственно возможный (избушка бабы Яги, волшебное дерево).

МОСТ – мифологический символ границы. «Недвижный, страшный» – что страшного в мосте и почему он «недвижный»? К мосту нельзя подняться с берегов? Зачем в равнинном Петрограде стоэтажный мост? Спаситель-любовь может прийти только «по Невской по глуби» (не по земле или воздуху). «Скитайся ж и ты…» – «скитаться вечным жидом». «Стой, подушка!» – СЛОВО не действует…

Малочисленны СОВЕТСКИЕ реалии – исполком, красный флаг, Октябрь. НЭП упоминается дважды. Революция – огненная стихия.

ГЕРОЙ – не чудотворец, не глашатай, а «только стих, только душа».

ЖАЖДА СМЕРТИ – «прострелите сквозь кабель», «зачем ты тогда не позволил мне броситься?».

Река возвращает не домой (на Лубянский), а в Петровский парк. Исключение черновых эпизодов с собакой и крестьянами. Собака – благодарное животное. Крестьянин – хтоническое существо.«Соблюдая посты и праздники, человек жил по всемирно-историческому календарю, который начинался с Адама и заканчивался Страшным Судом… Мужик поддерживал непрестанную связь с огромным мирозданием»… (А. Терц).

Маяковский не пошел по пути разрушения традиционных образов. Но… Маяковский не был бы собой, если бы остался в рамках канона.

Самая большая и сложная часть поэмы «НОЧЬ ПОД РОЖДЕСТВО» – почему не «перед»? Забыл название гоголевской повести? Ничуть не забыл – выбирал – и выбрал «неправильное».

ФАНТАСТИЧЕСКАЯ РЕАЛЬНОСТЬ – во второй части реальный и мифологический планы достаточно четко разграничены, в третьей – беспрерывно переходят один в другой.

Ветер разносит весть – традиционный мифологический мотив.

ПРОТИВНИКИ – однородны – гости мужа Феклы Давидовны, «вороны-гости», «человечьи ленты».

СЕМЕЙНАЯ НОРКА – семья, в отличие от героя поэмы, явно хтонического происхождения.

«Всехные родители»// «великая мать»?

Монолог героя, в отличие от «Облака», – автологичен. Полет – во всех местах побывал или побывает (кроме Сахары). Метафоры рождения – «дом – родимое место», «ступеней последок», «семьею засеяна». «Любовь цыплячья , любвишка наседок» – аллюзия на «Птичницу Агафью»?

ОКТЯБРЬ – огненный карающий АНГЕЛ. АНГЕЛ-хранитель – жилец в галифе.

ПАУТИНА – «паучьих волос…», «блестят из бород паутиной».

Рельефный ландшафт – «домами оскалили скалы», «кудринскими вышками», «колоннада почтамтских колонн» и мн. др.

Гости Феклы Давидовны – не грибоедовские москвичи, но персонажи гоголевского «Вия».

За порог закидываю ногу… – прыганье через порог.

Что означает «проветривать бредни»? Все принимают ВВ за медведя (видят медведя), только ХОЗЯИН сполглаза распознает Маяковского… «Этому хозяину подчинены все особи рода». Гости – как мелкие бесы. (Пропп. III, 10). Медоветь… «Я – боком» – Гоголь.

Опять-таки хтонические персонажи – «Все знакомые» (партнеры, собутыльники, чтецы, почитатели) прячутся – к мышам в норы, под кроватью, под столы (усища-пыльники – ср. усища-веники), под шкаф – БЕЗЛИЦЫЙ парад. («Вий») Зачем его считать? Мирная процессия, из бород – паутина. «Дома дыры» – мышиные норы, а не то, что Золотоносов думает. Простую и понятную Розу Давидовну заменяет на абсурдистскую Феклу Давидовну. Из той же оперы Василиса Абрамовна (П. Моран). Искушают дочкой на выданье – «17 с половиной годочков».

Жилец в галифе – из стихотворения «О дряни» – вместо хранителей…

Узнал… себя самого сам я. Наряду с БЕЗЛИЦЫМ ПАРАДОМ – Почему парад безлицый? ВВ не видит их лиц? ПОДСЧИТАТЬ ЛИ? – звонкая рифма или подсчет как средство борьбы?

Пародируется – «лебезящая толпа» или «коленопреклоненных мировое вече».

Клопы (будущий герой пьесы – среди них), весь самовар («О дряни»), веночки с обоев (пародийный триумф – коронование – карнавал). На какой иконе трубят ангелочки? Не иначе – апокалипсис или сошествие во ад. Обои – васильковые («Несколько слов о моей маме»), роза, нежнее и чайнее («Надоело»).

Иисус – в ТЕРНИСТОМ венке – любезно кланяется (!)

Ангелочки – горнисты. Ср. «сахарный барашек» – «Облако».

Маркс – «бурлак» – уже не орет, а только тащит. Птицы на жердочках, герани из кадочек, бабушки из карточек – гофманиада.

«С праздничком!» Чей праздничек, чье рождество? Именитый скоморох – командует парадом. «Хозяин то тронет стул, то дунет…»

«Налей, нарежь ему! Футурист, налягте-ка!» – он не налегает – символика еды?

Герой поэмы, в отличие от героя волшебной сказки, который в соответствии с канонами жанра всегда выполняет задание, терпит несколько поражений подряд (со спасителем, в семье, у мужа Феклы Давидовны, у друзей, в кабаке на Монмартре). Герой волшебной сказки не может не победить – таковы суровые законы жанра. Герой поэмы терпит поражения – тем не менее логика жанра строго соблюдена. Почему терпит поражения? – Потому что не знает СЛОВО? Почему побеждает герой волшебной сказки?

Не потому, что сильный, или умный, или смелый… А потому – что знает СЛОВО («Сим-сим, открой дверь», или «Сивка-бурка», или «По щучьему велению» и т. п.). «…нужно знать и произнести слово. Он  за словом в карман не лезет и знает, что надо сказать» (Пропп, III, 5).

(По кабелю, вижу, СЛОВО ползет) Вот и управился с фабрикой слов… Глава «Бессмысленные просьбы».

«Остров мертвых» – иной культурный слой, нежели герань, канарейки, бабушки из карточек и т. п.

Четыре монолога Маяковского. В семье, у Феклы Давидовны, у любимой, в Ротонде. Для чего эпизод в «Ротонде»? Ротонда – круг.

ВОРОНЫ – гости. И ворон – птица хтоническая.

Дверье крыло… Двойник – отменяет задание. Вступают в действие законы другого жанра. Искупитель – из «Войны и мира», но без ходульности и ревплаксивости. Даже проститутки, которые на руках его носили – богу напоказ, – смеются… Трагедия.

Тема судьбы – «враг столетний», «я вас не обижу» – само его существование – угроза.

Концовка – параллелизм с образом Христа – бичевание и поругание, казнь.

Дуэль с человечьими лентами.

Брат Большой медведицы. БОЛЬШАЯ МЕДВЕДИЦА – архетипический символ КОВЧЕГА.

Небеса поэзии («Домой») – небо лирикой звездится. В финале герой достигает космических масштабов: «глядит в изумленье небесная звездь».

Герой, потерпевший крушение, – нежизнеспособен – обречен – и погибает. Трагедия должна иметь катарсис.

«Солнце блестит горы» – горы – часть земли, наиболее близкая к солнцу. Объединение солярного и хтонического начал.

ПРОШЕНИЕ НА ИМЯ. Пристань. «Все, что в нас ушедшим, рабьим вбито» (Чехов). И катарсис… – «Я свое земное не дожил» – после таких слов дожить и долюбить невозможно.

Игаль Сарна

ЙОНА ВОЛАХ

1975-й год

Глава из книги

Вернувшись из Лондона, Сами Биренбах1 был потрясен внешним видом Йоны2. Глядя на нее, он замечал следы болезни. У Йоны, так боявшейся чужой старости, чужих морщин, делавших людей похожими на сморщенный чернослив, вдруг выступили признаки тяжелых лет. Несмотря на то что ей был всего 31 год, ее лицо словно опало. Боясь госпитализации, она изо всех сил старалась казаться нормальной. Все, что было связано с ее прежней жизнью – будь то наркотики или дружба с гомосексуалистами, было теперь забыто благодаря стремлению как можно скорее поправиться. Сумасшествие и аномалии перестали быть для нее опасными и притягательными играми, но теперь казались ей пропастью, караулящей ее шаги.

По утрам она упражнялась на новом тренажерном велосипеде. Нажимая на педали и тяжело дыша, она рассказывала Биренбаху о планах ремонта пристройки во дворе, рекомендовала души, гигиену, кремы для лица и здоровую пищу. Беспрестанно записывала на обрывках бумаги строки стихов и заметки, без конца разговаривала по телефону. У нее появилось обостренное стремление выступить перед публикой на ярко освещенной сцене, искать тепла у молодых любовников или начинающих поэтов, смотревших на нее с обожанием.

Из ее все удаляющегося прошлого слали последние знаки дружбы Визельтир3 и Горвиц4. «Скажи мне, Йона, как там наши стихи/ Как там наши стихи, как/ Там стих и как мы?» – спрашивал Визельтир со страниц журнала «Симан Крия» («Восклицательный знак»). Однако в ответ получил сердитую записку. Яир, в знак примирения, посвятил ей свою новую книгу «Стихи 1960/1973», но ответа не удостоился. Во втором номере журнала «Гог» под редакцией Меира не было ни одного стихотворения Йоны, но имя ее было упомянуто рядом с именем Амира Гильбоа, как одного из наиболее значительных поэтов. Из людей уходящего прошлого Йона поддерживала постоянные отношения исключительно со своими редакторами. В Пери5, Мокеде6 и Бецалеле7 она видела рыцарей, охраняющих ее от «похищения», от страха новой госпитализации в «Тальбие», потери возможности писать, анонимности, неминуемо становящейся уделом тех, кто не способен творить. «Сам факт публикации является пространственной защитой» – верила она, и война, разразившаяся между редакторами журналов «Ахшав» («Теперь») и «Симан Крия» («Восклицательный знак»), казалась ей чем-то ненужным. Считая себя неким солдатом-миротворцем, Йона предложила примирить противоборствующие стороны и даже объединить оба издания. Мокед пошел ей навстречу, и они отправились в редакцию «Симан Крия» к Пери. Однако того в редакции не оказалось.

Йона Волах

Йона была заинтересована в беспрерывной публикации, лавируя между лагерями. Иногда, по ночам, она выходила на прогулки в сопровождении Пери, они шли пешком от его дома до автобусной остановки на перекрестке Илит. С Мокедом же она встречалась в невзрачном кафе в тель-авивском порту за стаканчиком мороженого «Бродвей». Пери собирал стихи для ее новой книги, Мокед сопровождал на закопченную центральную автостанцию, где она разыскивала свистульку в виде птички. «Сидя у тебя на коленях…» – писала она в напоминающем вестерн стихотворении, посвященном Мокеду. «И, скажем, играя волосами на твоей груди… Я просила у тебя голову лучшего из твоих друзей». Мокед опубликовал это стихотворение в «Ахшав» вместе с посвящением, которого не будет в книге, опубликованной Пери.

Осень опустилась на печальный год, в саду стало холодно, Эстер8 закуталась в пальто и шали, боясь, что приближающаяся зима отрежет их от мира. «Медведица Гризли вырастила меня / Вскормила меня звездным молоком», – писала Йона в стихотворении, опубликованном в новом номере «Ахшав». Мокед, обрадованный возвращением Йоны в пенаты его журнала, писал о ней в биографической сноске: «Йона Волах, давно ставшая самой значительной поэтессой в ивритской поэзии, сегодня является, пожалуй, самым действующим и действительным художником». В номере в серой обложке сосуществовали все старинные закомые Йоны, от Дениса Силка9 до Антона Шамаса10, а рядом с ними, в разделе «Новые лица», впервые возник Моти Бахарав со стихотворением, подражавшим стилю Йоны и написанным, как казалось, восторженным почитателем ее таланта. Так, десять лет спустя после того, как сама Йона напечатала в этом разделе своего «Йонатана» и еще три стихотворения, она встретила здесь последователя, который введет ее в группу писателей, почитающих ее как поэта-новатора.

Бахарав был старше Йоны на три года, но как поэт он был всего лишь начинающим. Это был сильный и горячий человек, притягивавший к себе молодых поэтов и музыкантов. Детство его прошло в мошаве, он закончил сельскохозяйственную школу. Открыв в себе страсть к сцене, он уехал в Нью-Йорк, учился актерскому мастерству и какое-то время входил в состав ансамбля «Ла-Мама». Вернувшись, он работал в Яффо с наркоманами и трудными подростками, писал сценарии для радио, короткие пьесы и стихи. Он был многоцветным, как матрос с желтой субмарины, резко отличаясь от прежних друзей Йоны. И Йона стала наведываться в его просторную квартиру, где всегда было полно народу. Лаял пес Давид, телеги старьевщиков гремели по улице Дубнов. Гости беседовали о поэзии и музыке, устраивали выступления, поэтические вечера и ночные радиопередачи. Там бывали Эли Бахар из Яффо11, Рони Сомек12 и Одед Пелед13 из Хайфы. Через много лет Пелед опишет в стихотворении, посвященном Йоне, образ жизни этой компании – с овчаркой, служанкой–румынкой, запретной трубкой, улицами Тосканини и Дубнов и молодыми поэтами, начинавшими печататься в то время, когда термин «молодые» все еще употреблялся в отношении Йоны, Меира и Яира.

В группе «Гог 2» у Визельтира появились уже Йосеф Шарон, Мордехай Галили и Дан Армон. Майя Бижерано и Ицхак Лаор печатались в «Ахшав». Сформировалось новое поколение поэтов, не вызвавшее, однако, скандала. Казалось, что никто не вышел им навстречу с проклятиями или распростертыми объятиями. В середине 70-х от секретного ордена поэтов 60-х – от мегаломании и бурления времен «Кильтертерна»14, существовавшего как вещь в себе, – не осталось почти ничего. Негде было являться во всей красе, не осталось непокоренных замков, не считая старинной крепости «Ахшав», изредка выпускавшей снаряды в направлении Пери или Визельтира. Шлёнского и Альтермана не стало, рыцари поэзии утомились, поколение «Ликрат» («Навстречу»)15 создало семьи или преподавало за границей.

В стране, герои которой были повержены в 1973-м, а граждане смущены и сбиты с толку, люди жаждали прозы, которая прояснит им ситуацию. Поэзия Альтермана уже не приносила утешения матерям, потерявшим на войне сыновей. Война, положившая конец всякому пафосу, все же не заставила читателей полюбить новую, горькую и далекую для понимания публики, поэзию. В кинотеатрах шли «Мой Михаэль» и «Большие глаза» – два профессионально сделанных отечественных экскурса в тайны израильской души. Эфир наполнился новой прессой, свободной от давления со стороны власти. Телевидение под началом Арнона Цукермана стремилось держать руку на пульсе событий, а кинорежиссеру Михаэлю Лев-Тову, принадлежавшему к группе молодых режиссеров – выпускников лондонской «Фильм Скул», было поручено взять интервью у Яира Горвица. К своему удивлению, Лев-Тов встретил поэта, который, ничуть не смущаясь, рассказывал о себе потрясающие вещи – все это на поразительном, инфантильном языке чувств, перемешанном с истинной поэзией. Лев-Тов установил перед Яиром кинокамеру и снял о нем документальный фильм.

Кинолента, воскресившая атмосферу «Кильтертерна», была показана по государственному телеканалу в марте 1975 года. Камера лишила прелести все то, что некогда происходило в потаенной тени. Яир, с поредевшими волосами, читал стихи и ухаживал за девушкой. Лежал на диване, распространялся о собственной ипохондрии, разводе, сиротстве и даже о покупке квартиры Менахема Пери. Он шел с друзьями по улице Дизенгоф мимо кафе «Косит». Садился, смотрел, поглядывал, жаловался, писал и пел. На следующий день после показа картины газеты были наполнены злобой и сарказмом. «Ужасающая, отвратительная программа», – писали они. «Порнография… Еще один из бессмертной клоаки Дизенгофа…» Геда Бошес атаковала, даже умеренный Иеошуа Кназ писал о «невыносимой фальши и ужасающих сценах… В тот незабываемый вечер зрители закрывали лицо руками».

Йона давно отдалилась от Яира, и поднявшийся вокруг него шум был для нее всего лишь далеким отголоском ее прошлого. Она мечтала о своем собственном фильме, но его время придет только 10 лет спустя. Сидя на балконе у Бахарава, говоря с потрясающей скоростью, она напоминала ему яффских наркоманов, посещавших его драмкружок. Она находилась в огромном напряжении. Как-то она показала ему поэму под названием «Африканские бойцы» на пяти страницах, исписанных мелким почерком. В ней были размышления о природе белого и черного человека, человеческой душе, здравомыслии и сумасшествии, о Мессии в сопоставлении с собственным «я». Дождь хлестал по пуримским маскам. Росло ощущение бессилия перед волной криминала и сведения счетов. Казалось, что назревает новая война. Амос Кейнан спрашивал, не означает ли тот факт, что наши писатели вместо фамилий Мегед, Тамуз и Из’ар носят теперь фамилии Визельтир, Волах и Левин, возвращение к провинциальности и отступление с занятых позиций.

Когда Моти Бахарав приехал в поселок навестить Йону, крутящую педали, мчась неизвестно куда, в коридоре промелькнула тень Эстер. Он восхищался той легкостью, с которой Йона записывала незабываемые строки, и все же не забывал о подстерегавшей ее опасности. Они не стали любовниками. Йона держалась за Бахарава благодаря тому теплу, которое он распространял вокруг себя, а также его умению организовывать поэтические вечера и прочие выступления с той же быстротой, с какой она сочиняла стихи. Он был агрессивным популяризатором поэзии и великим организатором, а Йона жаждала бурной сценической жизни – ей были необходимы люди, способные достать зал, организовать подвозку и рекламу. Это стало частью процесса ее выздоровления, а 1975 год стал годом броска. В «Двар ха-Шавуа» Канюк16 упоминал ее имя рядом с именами Гури, Халфи, Фогеля, Ратоша – поэтов, значительность которых не может быть поставлена под сомнение никакими литературными баталиями между Пери и Мокедом. Йона познакомилась с людьми, знавшими каждую сцену, каждый клуб, каждый поэтический подвал в стране, политические взгляды сблизили ее с Шулей Алони, она сошлась с художницей-феминисткой Мириам Шарон, ее литературными агентами были Бахарав и Одед Пелед, она впервые выступила по радио со Шломо Баром, написавшим музыку на ее стихи. Феминизм, публичные чтения и свет прожекторов как защита от притаившегося в темноте, одиночества, болезни.

В небольших залах, где проходили поэтические вечера, Йону ждала публика, слышавшая о ней, еще не прочитав ни одного ее стихотворения. Она выходила на сцену между членом кнессета и писателем и казалась людям, видевшим ее впервые в жизни, прекрасной и необузданной женщиной-подростком, говорящей смелые и непонятные вещи, которые на мгновение казались прекрасными. Ее не всегда понимали, но в ней ощущалось нечто притягательное и дикое – из мира неосуществленных фантазий и страхов, в которых боялись сознаться при свете дня.

В мае 1975  года ее имя проникло в академические круги. Яэль Ренан, красивая и острая на язык 28-летняя аспирантка кафедры литературы, покоренная стихами, вошедшими в сборник «Дварим» («Слова»), прочитала в Тель-Авивском университете длинную лекцию о ранней поэзии Йоны Волах. Сесилия, Себастьян и Йонатан были проанализированы и официально водворены в пантеон литературных образов. «Поэзию Йоны Волах можно разделить на три ярко выраженных периода», – говорила Ренан, основываясь на образах сборника «Дварим», таких, как Себастьян – «имя, присвоенное некому абстрактному существу – мироощущению», или Корнелия «которой не удается найти себя ни в дьявольском мире ночи, ни в человеческом мире утра, ею управляют внутренние (поэтому она «вынуждена») и внешние («люди сделали ей») факторы. Где-то между «внутри» и «снаружи» прячется бес, также соответствующий неким внутренним составляющим». «Внутренний мир Сесилии хрупок и ломок», – говорила Ренан, обращаясь к публике, собравшейся на конференции, посвященной памяти профессора Йосефа Хаэфрати. «Чтобы не испариться, ей необходимы рамки. Под слишком сильным давлением она может рассыпаться».

Преследуемая ночными бесами, Йона искала спасительной близости такого отважного бойца политического фронта, как Шуламит Алони, казавшейся ей могущественной женщиной. Алони была тогда на пике своего успеха – член парламента, с непослушными кудрями, предводитель оппозиционного движения, без тени страха выступавшая против религиозных кругов. После выборов она стояла во главе движения из трех членов кнессета, была назначена на должность министра, вышла из состава правительства Рабина, выступала за аборты и защищала права избиваемых женщин, выступала по радио и притягивала голоса избирательниц. Йона позвонила ей и попросила о встрече. Они встретились на улице Ибн-Гвироль и среди шума говорили о феминизме. Йона просила Алони помочь ей разрешить проблему пустовавшей квартиры. У нее возникли трудности с хозяевами, городским управлением и табу. Она мешала политику, феминизм, бюрократические препоны и косметические рекомендации.

Алони была утомлена и очарована. Она являлась постоянным объектом различного рода просителей и поборников справедливости, и Йона не была отвергнута лишь благодаря тому, что была поэтессой. После этой встречи они стали появляться вместе на женских собраниях, ездили на такси в Хайфу, чтобы прочитать лекцию в зале недалеко от «Ган ха-Эм». Йона была напряжена, как зверь перед прыжком, и, сидя с ней в кафе на горе Кармель, Алони пыталась ее успокоить. Йона выступала в небольшом зале. Ее речь была резкой и странной – это был анархический, несфокусированный, но в то же время полный воображения и притягательный поток сознания, напомнивший Алони лекцию Мартина Бубера, слышанную ею в юности, – нечто «возвышенное и непонятное». Со своего места на сцене Алони наблюдала за публикой, которая казалась загипнотизированной. На протяжении следующих пяти лет они выступят вместе около десяти раз. В международный женский день они ездили на Север, в тель-авивском зале беседовали с женщинами об их праве на отказ, самозащиту, на прекращение нежелательной беременности. Алони чувствовала, что Йона подчас опирается на нее, как на мать, в то же время создавая вокруг их отношений атмосферу некой сдерживаемой сексуальности, характерную для свидания любовников. «Береги молодость», – сказала Йона.

Так, странствуя между поэтическими вечерами и женскими собраниями, Йона возвращалась в Тель-Авив по вечерам, на такси или поезде, а ночью уезжала в поселок17. Всю дорогу она беседовала с поэтами, техниками по записи, лекторами и водителями такси, опасавшимися задремать. Они тоже были публикой, ее лихорадочная речь производила на всех незабываемое впечатление. «Ее голос спешил, чтоб угнаться за мыслями», – писал Бахарав в стихотворении, посвященном Йоне, «Глаза – в пол, словно слушает… Но голос в Африке, исследует негритянские страсти. Гляди, чтоб не слопал тебя властелин зулу… Пугается пульса собственных страстей… Твои мысли – мельчайшие молекулы света».

В один из послеполудней 1975 года Бахарав привез к Йоне Шломо Бара – высокого, костистого музыканта с обрамленным черными волосами, как паранджой, смелым лицом. Они сидели в саду, а Йона рвала фрукты с деревьев. Она говорила, бродя среди грядок, и казалась чувственному мистику Бару ведьмой, общающейся с растениями. Он ощущал вокруг себя присутствие существ, населявших поэзию Йоны, – улетающих птиц, убегающих зверей, косули, упавшей с крыши и свернувшей себе шею, чудища-гориллы, черной и злой, как забвение, желтых фруктов и тонких трав. Он знал ее стихи. За пять лет до их встречи он как-то позвонил ей, чтобы сказать: «Я написал музыку на ваши стихи и хотел бы встретиться». «Позвони через год», – ответила Йона. Он обиделся и больше не звонил, до тех пор, пока Бахарав не привез его к ней.

Стихи из сборника «Шней Ганим» («Два сада») были знакомы ему с момента их публикации. Не зная ее лично, Бар был полностью погружен в ее поэзию, как никто до него. Через неделю Йона сама приехала к Бару в Беэр-Яаков, в такой же старый и неказистый дом, как ее собственный, который к тому же лепился к забору лечебницы для душевнобольных. В подвале, в импровизированном студио, он играл ей музыку, написанную им на ее «Шней Ганим». Йона слушала, как завороженная. Бар играл на тамбуре и пел своим особенным голосом. «Ты поешь трансцендентально», – сказала Йона, очнувшись от оцепенения, «как в африканском трансе». Он играл на барабанах и научился распознавать людей по их внутреннему ритму. С самого детства, прошедшего в Рабате, а потом во времянках, Бар барабанил, когда ощущал горе или голод. «Если бы не ритм, я превратился бы в дьявола», – сказал он как-то. В Йоне он почувствовал бурление и извержение, которым было не дано продлиться.

По изощренной прихоти случая, за шесть лет до их встречи Шломо Бар познакомился с Джорджем Дарвишем, австрийским возлюбленным Йоны. Они встретились в конце 1969 года, как раз после того, как Дарвиш был изгнан из Йониной мансарды. Бару было тогда 26 лет, и он жил в коммуне в Беэр-Яакове. Кроме Рины – его подруги – там жили немец Хаммер и сын раввина Данбург, который привез к ним Джорджа с разбитым сердцем. Хаммер был художником и музыкантом, любил бродить по пустыне и был в конце концов депортирован по смутному подозрению в шпионаже. Возбужденный и распираемый знаниями, Джордж говорил с ними о Гурджиеве, Штейнере и Йоне Волах, чью книгу «Шней Ганим» он привез с собой. В то время как компания, напоминавшая стаю, лавировала между военными постами на Синае, Бар углубился в чтение. Слова Йоны проникли к нему в кровь.

Целый год он не выпускал книги из рук, написал музыку на последнее стихотворение – и так до тех пор, пока не достиг высшей ступени познания, и ему стало казаться, что божественное вдохновение вложило в его руку ключ к творению. Бар считал, что это стихотворение – одно из трех лучших, прочитанных им за всю жизнь. Он исполнит его со сцены и в 1992-м году, 23 года спустя после первой встречи с книгой, принадлежавшей Джорджу. Стихотворение начинается со слога «и»: «И в одном саду все фрукты желты и зрелы, и весь он округл». Полгода работал Бар над «и», чтобы оно звучало как прыжок на подножку проносящегося мимо поезда. «Это совершенное и чистое стихотворение», – сказал он Йоне, когда они встретились у нее в саду.

В подвале его дома в Беэр-Яакове она пришла в восторг от его музыки, подарившей новую жизнь ее словам. Она рассказала о нем Хадассе Вольман, ведущей радиопередачи «Литературное приложение». Они были приглашены в студию номер 1 в Кирие. Йона, Шломо и его друзья музыканты, тогда уже задумавшие основать «Брира Тевит» («Естественный отбор»), явились туда в полдень одного из майских дней. Студия показалась им обшарпанной и запущенной, как старый склад, однако Йона казалась Вольман королевой, празднующей обновление. Своим девичьим, напряженным голосом она прочла в громоздкий микрофон «Шней Ганим», на последнем предложении к ней присоединился Бар с тамбурой. Его голос был тонок, как голос ребенка, и слегка дрожал. Он снова и снова повторял одну и ту же строку: «Когда тонкий сад чувствует, как округлый». На фоне тонкого струнного звука песня создавала ощущение хрупкости и красоты. Бар и Йона встречались в ее саду и в его подвале. Они сблизились на короткое время и отдалились. Бар видел в Йоне некую Дженис Джоплин, пылающую возле своей потухшей матери, в доме, ставшем пристанищем духов. Когда Йона прониклась желанием сочинять сама, сказав Бару: «Я супергений», – он отдалился от нее, разочарованный, словно приблизившись на слишком короткое расстояние к боготворимому источнику поэзии, который внезапно остыл.

Они отдалились с той же внезапностью, с какой сблизились. Однако в жизни Йоны появлялись новые люди: таксисты, с которыми она вела длинные беседы, провожали ее до дому и попусту поджидали, юные поэтессы, подростки, встреченные в ювелирном магазине в Яффо, женщины, не устоявшие перед ее лихорадочным обаянием. Так в такси по дороге из Хайфы в Тель-Авив Йона познакомилась с поэтессой Рахель Халфи. Они проговорили всю дорогу, а позже встретились среди латков книжной ярмарки. «Только бы не встретить Визельтира», – волновалась Йона весь вечер. А когда они расстались, Халфи, находясь под впечатлением встречи, написала на обороте зеленой квитанции стихотворение о Йоне: «Наводящая ужас на смотрящих на нее… Мечущая электрические искры, распространяющая вокруг себя сияние. Чья душа расширяется от искр/ ее руки сама чувственность… укрощает тигров хлесткой плетью… мыслит со скоростью тьмы». У Халфи был сборник стихотворений об охоте на ведьм, и в тот вечер она почувствовала, что такую поэтессу, как Йона, в те времена сожгли бы на костре.

Тогда же, во время книжной ярмарки, газеты запестрели сообщениями о головокружительном успехе американской писательницы по имени Эрика Джонг. Трехмиллионный тираж ее книги «Боязнь высоты» был распродан в США в течение полугода, а Генри Миллер писал о ней: «Благодаря Джонг женщины обретут свой голос и подарят нам великие саги о сексе, радостях жизни и приключениях». Его слова напоминали давнишнее пророчество Рембо о женском нашествии. Спальня описывалась в новой женской литературе как некое поле боя. Матери и психиатры рисовались как поработители женщин, а сами женщины выходили очень похожими на мужчин – их занимал секс, они были запуганы и человечны. Йона почувствовала, что где-то, по ту сторону океана, было высказано нечто, похищенное из ее мыслей. В кафе «Штерн» Мокед познакомил ее с Мириам Шарон, недавно вернувшейся из Штатов и непрерывно рассказывавшей о милитаристской деятельности женских организаций, развернутой там.

Шарон была крепкой женщиной, она готовила покрытые землей куски брезента для своей новой инсталляции. Ее сближение с Йоной было быстрым. Обе родились в одну и ту же неделю 1944 года и в разные периоды покорили Антона Шамаса. При их первой встрече в кафе «Штерн» между ними возникло напряжение, какое бывает при первом свидании мужчины и женщины. Йона явилась в хлопковой рубашке, не прикрывавшей живот, и выкуривала сигарету за сигаретой. Двумя днями позже Шарон приехала в Кирьят-Оно. Она читала стихи Йоны и ожидала увидеть мифическое жилище необузданной поэтессы, однако это был всего лишь запущенный дом с больной матерью – бедная декорация 50-х годов.

На открытии выставки Шарон в Рамат-Гане, возле покрытых землей брезентов, Йону пригласили почитать стихи, Шломо Бар сопровождал ее. «Почему бы не взять землю, и не поместить ее в музее? Нам давно известно, что место земли в музее», – написала Йона на каталоге выставки. Дружба двух женщин породила несколько совместных работ, а также серию туманных текстов, написанных Шарон об их близости: «На первую нашу сумасшедшую встречу… Йона явилась в розовой сверкающей рубашке и черной юбке, словно нимфа, охотящаяся за моей душой. Йона – принцесса песков и дюн, где не существует культуры еврейского народа, воткнувшего временные сваи в определенном месте… Она живет в удручающем доме с красными песками, как на моих рисунках».

По ночам они пили вино в уютной чайной на улице Гордон. Маленькие столики разместились в двух комнатах на первом этаже, дворик, где женщина могла посидеть одна, выпить, а иногда и послушать стихи. То тут, то там открывались подобные чайные, становясь частью размеренной ночной жизни, характерной для тех лет. Молодой критик Адам Барух, возбудивший гнев Мокеда, сиживал там с Ури Лифшицем. Башир Абу-Рвия пил с Рони Сомеком. Хозяйка, поэтесса Шуламит Аппель, подсела к столику Йоны и предложила ей как-нибудь почитать стихи.

Йона приняла приглашение. В тот вечер, когда она читала, обе комнаты были заполнены до предела. Йона, в массивных ботинках на платформе и темной юбке, читала: «В каком-то баре берут круто/ Поет на новом континенте «На Западе есть перемены»/ Но все это поношено, как старый ботинок». Аппель наблюдала за ней со стороны. Она завидовала Йоне еще с тех времен, когда обе были начинающими поэтессами. Завидовала ее свободе, необузданности и резонансу, вызываемому ее стихами. «Одиночество, Шуламит, одиночество», – сказала ей Йона со вздохом.

Жизнь в поселке текла по извилистому руслу. Эстер плелась из комнаты в комнату. Печка разрушалась, печник пришел прочищать трубы к зиме. Йона сидела возле него, а бабочки копоти порхали по комнате. Она говорила о Лорке, беспрерывно пила кофе и выкуривала сигарету за сигаретой. Она рассказала образованному печнику о проблемах с адвокатами и просила совета в деле, касающемся войны с соседями, прозвавшими ее «сумасшедшей». Среди ее книг он заметил вибратор, прислоненный к «Идиоту» Достоевского. Неожиданно в комнату вошел подросток, друживший с Йоной, она сказала, обращаясь к печнику: «Боже, как же я люблю эту юность».

В один из осенних вечеров, когда Йона в одиночестве сидела в «Нинве», на сцену поднялся молодой поэт по имени Рони Сомек и прочел стихотворение о Лолите. Он был высоким и смуглым, с курчавыми волосами и нечесаной бородой. Йона попросила его проводить ее до дома. На заднем сиденье ночного автобуса они доехали до поселка и сразу же отправились в Йонино убежище. Они занимались любовью на брошенном на пол матраце, а после встали и отправились на прогулку. Тропинки вели от пардеса к пекарне, школьным воротам и кинотеатру. Йона наметила для него границы своего сонного королевства. «Здесь, – сказала она, останавливаясь возле погруженных в сон домов, – все считают меня сумасшедшей».

С иврита: Лиза Чудновская

ПРИМЕЧАНИЯ:

1 Сами Биренбах – музыкант.

2 Йона Волах (1944–1985) – поэтесса, в возрасте 4-х лет осталась без отца, с подросткового возраста вела богемный образ жизни, страдала психическими отклонениями, была госпитализирована в психиатрической больнице, знавшие ее сравнивали ее с французскими «проклятыми поэтами», соседи считали ее умалишенной. Йона верила, что творчество так же опасно, как работа с радиоактивными материалами. «Я – Йона – хотела испробовать все», – писала она в последней тетради дневника. Йона Волах умерла от рака груди.

3 Меир Визельтир (р. 1941) – поэт, друг и бывший любовник Йоны Волах.

4 Яир Горвиц (1941 – 1988) – поэт, друг и бывший любовник Йоны Волах.

5 Проф. Менахем Пери – литературовед, редактор, издатель, друг Йоны Волах.

6 Проф. Габриэль Мокед (р. 1934) – литературовед, редактор, писатель, друг Йоны Волах.

7 Бецалель – литературный критик, редактор литературного приложения к газете «Давар».

8 Эстер Волах – мать Йоны Волах, в последние годы жизни страдала болезнью Паркинсона.

9  Денис Силк – английский поэт, жил в Иерусалиме.

10 Антон Шамас – поэт, бывший любовник Йоны Волах.

11 Эли Бахар – поэт.

12 Рони Сомек (р. 1951) – поэт.

13 Одед Пелед (р. 1949) – поэт.

14 Журнал под редакцией Максима Гилана, основанный группой молодых поэтов, среди которых были Меир Визельтир и Йона Волах, в середине 60-х годов.

15 Литературная группа, основанная молодыми поэтами и писателями (Моше Дор, Натан Зах и др.), выпустившая в 1952 году свой собственный журнал.

16 Йорам Канюк (р. 1930) – писатель, журналист.

17 Речь идет о пригороде Тель-Авива Кирьят-Оно, где Йона Волах прожила всю жизнь.

Евгений Лобков

ПОМНИ О ФАМАГУСТЕ

(набор первых вспомненных)

Это же пошлость какая –
высовываться, выпячивать
избранность, принадлежность.
А. Гольдштейн

Два года смертельной болезни использовал полностью. Написал книгу «Спокойные поля» (часть в «Зеркале», № 25, 2005).

Русская литература лишилась лучшего писателя.

Вел ли Гольдштейн дневники, цеплял мысли в записные книжки? Хотелось бы открытий… Отличия будут не меньшие, чем между печатным и эпистолярным Чеховым…

Имя Александра Гольдштейна я узнал из интернета (материал не помню). Решил ознакомиться. С первых же абзацев почувствовал гордость за израильскую державу и культурную русскую алию. Убедился, что стилистика на Святой земле не умерла в   IV веке до н. э. Восточное многоцветие, оттененное синтезом острого галльского смысла и сумрачного германского гения, сочетается с библейской смелостью идей и образов.

Дитя оттепели. Человек книжный. В иных исторических условиях всю жизнь провел бы в библиотеке. Но жизнь вторгалась. Уважал имперскую архитектуру и кино, презирал сталинскую литературу. Отсюда: «Не был бы евреем, стал бы католиком».

Ценил фаюмский портрет – наиболее близкое к фотографии направление живописи.

Рожден в Таллине, еще не увековеченном Довлатовым–Веллером. «Разве это кавказский мужчина?» (Т. Владиславская).

Антипод «кавказского мужчины». Веселого, жизнерадостного, любящего друзей, детей, жен и любовниц, хлебосола, автомобилиста, болельщика и расхитителя социалистической собственности.

Отвергал даже мифологию кавказского застолья.

Азербайджанский вариант советской власти: клановость, системная коррупция, национализм. Гольдштейн смягчает: «семейственность и безмозглость». В отличие от армянского и грузинского, азербайджанский народ не произвел диссидентов. По сервилизму азербайджанская литература уступала только идишской. Прогрессивные бежали в Москву… Закавказье – провинциальный культурный регион.

От Баку 1920-х (Вяч. Иванов, В. Хлебников, А. Крученых) наследия не осталось.

Студент филфака Азербайджанского университета, в библиотеке означенного университета разрезал полные комплекты журналов «Леф» и «Новый леф».

Дисциплинирован – отбыл срок распределения в Киновии города Али-Байрамлы. После – работал в каком-то тюркологическом журнале. В Али-Байрамлы был допущен к горкомовским шурпе и шашлыкам.

Великолепная избирательная память. Помнит всех соседей по общежитию, не помнит сокурсников и преподавателей. Может быть, чувствовал органическую принадлежность к азербайджанскому еврейству? Воспел этническую группу: «Помимо нормальной боязни стать в очередь на погром здесь было и другое, не менее раздирающее чувство: глубокая скорбь от крушения уклада, в котором им так долго, так щедро дозволялось лезть в жопу начальства на предмет обнаружения простатита, или его ублажать фольклорной скрипкой, или вправлять ему застарелую грыжу отчетности перед налетом воровских групп контроля, или переводить ему третьесортных классиков восточного романтизма, и прихлопывать в ладоши на его свадьбах, и сокрушаться на его похоронах, и даже, в качестве поощрения особо ценимых персон, оплодотворять холеных белокожих дочерей его низшего и среднего звена в законной постели супружества, и хуй знает что еще, им виднее, и да будут они прокляты. А потом они все уехали, увозя в чемоданах разбитое сердце…»

От бакинских евреев – «люди низших классов», страх бездомности, недоедания… Астенические черты (гипер)копменсировались литературной смелостью.

Этнократическая революция, выявившая полнейшую непригодность азербайджанского

народа для роли расы господ. В 1988-м перестроечном защитил диссертацию по кавказским просветителям, из готовой работы пришлось вычистить армянские имена. С балкона республиканской библиотеки ценителями поэзии была сброшена статуя Саят-Новы.

(Откровенно радовался поражению Азербайджана в карабахской войне.) Первые годы в русском Израиле отвлекали от чтения. Человек с расколотой биографией: в СССР – читатель, в Израиле – писатель.

Посетил мир «в минуты роковые», но особого блаженства не испытал. Гольдштейн в Израиле подвергает критике питу с хумусом (все равно что в Америке покуситься на Микки-Мауса).

Западник. «Я, ненавидящий Восток, всю жизнь провел на Востоке». В Баку и в Тель-Авиве вытравлял из себя комплекс нацмена, т. е. полезного, но второстепенного члена общества.

В Израиле становится заметной фигурой умолчания.

Бродяга, наблюдатель, созерцатель. Завсегдатай мамалыжных и краснофонарных.

Чревоугодник – «несколько скромных излишеств» – сладострастник – «были беспрекословно чарующими», гневный – «Всем оставаться на местах!»

О Золотоносове: «Он же неженатый…»

Розановский еврей – везде свой и везде чужой.

Начинал жить стихом. «Я думал, стихи – то, что в рифму». Я: «Правильно думали!»

Успел что-то напечатать в СССР («Вопросы литературы») и даже съездил в приватизируемый Дом творчества Дубулты. Если б не грянула перестройка, возможно, остался бы газетчиком и переводчиком лезгинского и талышского народов СССР, автором юбилейной брошюры о второстепенном кавказском просветителе. Литератором четырнадцатого класса…

По методу от противного выработал литературный вкус. В целом пренебрежительно относился к литературе «шестидесятников» (но не к их личностям). Применял к ним Шкловского: «Это не существует, а только печатается».

На его глазах город мутировал… Нынешний Баку так же похож на Баку 70-х, как Калининград на Кенигсберг. Возвращаться ему было некуда.

Жизнь у теплых морей. Баку, далее – Тель-Авив.

Не кавказского мужчину сменил не израильский. Набоковский, а не булгаковский тип.

«К сожалению, я не переношу ресторанов, водочки, закусочек, музычки и задушевных бесед».

«Армия нэ служил, турма нэ сидел»…

О ресторанах Шимон Сакс писал живее.

Наблюдал бакинскую разновидность перестройки, «смотрел со стороны на чужой погром». Не помнит ни одного реального бакинца.

Личность плана декадентского, а не чеховского.

Из побитого, запуганного Баку приземлился в веселый обстреливаемый Тель-Авив.

Терпеть не мог показного демократизма, на его страницах мелькают «низшие классы» и «низшие культуры». Такое на американский язык переводить не будут.

В Тель-Авиве успел попасть в русскую журналистику. Писателям в России платить перестали, а в Израиле и не начинали. Чернорабочий газеты.

Попал в мир, где нет времени и пространства.

Под иракскими «скадами» расцветала русскоязычная журналистика. Газеты открываются, утолщаются в объеме, растут тиражи. Даже патриотические штудии еще не остоебенили.

Двоюродный правнук Кфар Шмарьягу1. Родство в карьерных целях не использовал. «Принцем сионизма» не стал. Общение с отцами сионизма на старом погосте. Прикрывали Гробманы и Анна Исакова.

Сумел интеллигентность и образованность обратить в сильные качества. Любимцем народа, властей и литераторов не стал. В посольства и министерства на тусовки не рвался (да его и не зазывали). Когда мне рекламировали одну итээровскую русскоязычную тусовку, он «с последней прямотой» – «Нечего вам там делать!»

Одиночка. Друзей выдумывал. Сперва – блистательный Мельников. После – недотыкомки Блонский и Торговецкий. Всех похоронил…

Много писал, немало печатал. Признала Москва. Удостоен дуплета премий. Израильско-русская литературная общественность восприняла «Букеров» как досадную случайность, мелкое недоразумение, которому не стоит уделять серьезного внимания.

Я ехидничал: «Израиля Шамира приглашают во все университеты, а вас – нет». – «Ну, во-первых, у Изи прекрасный английский…»

Теоретически – материалист. «Печатание должно приносить либо деньги, либо славу». Тезис в жизнь проводился по возможности. О печатании в «Зеркале» ивритских авторов: «Женя, это нужно для журнала». Резко отрицательно воспринял издание второй ивритской антологии «Зеркала» – «На эти деньги можно было выпустить пару номеров!» Теперь уже я предлагал отнестись к этому как к необходимому политико-финансовому мероприятию.

Человек умелый выжал бы максимум. Мог бы продолжать шествие по триумфальному пути. Маяковский, Тынянов, конструктивисты, «Перевал», Белинков, Е. Харитонов, Лимонов. Свернул. От «великих» к «маргиналам». От культового Мисимы к позабытому Лу Синю.

Включил Ильязда в первую двадцатку русских прозаиков (он и поэт первого ряда. – Е. Л.). В Москву не перебрался, богатые западные университеты интересовались Шамиром, перевод на словацкий остался благим намерением (о переводах на иврит высказывался крайне презрительно), гранты сыпались мимо…

Не занимался заказной политикой… Оставался вне партий и творческих союзов. Категорически отказал в моей просьбе напечатать предвыборную чисто филологическую статью об Ирине Врубель-Голубкиной: «Редактор газеты поддерживает другую партию».

Гармонически развитая личность. Слушал со вниманием. Прервал меня единожды: я без должного пиетета высказался о Тынянове – «Тынянов – прекрасный писатель!» Хотя – «исторический роман я отвергаю как жанр». Особо терпеть не мог «псевдоисторию», делал исключение для «Палисандрии».

Осенью 2002-го предложил мне писать для «Окон» – «У меня сейчас несколько больше возможностей».

«Леф» – это компания гениев». В отличие от всех филологов, хорошо знал и понимал историю.

В первой книге – человек литературный, быт – не значим. В первой книге превалируют фотоснимки, во второй – зарисовки.

Не любит Иерусалим. Иерусалим – это центр абсорбции, это крысы, протекающий потолок, недоедание, безликость и безличие.

Неудобно было писателя-лауреата долго держать в должности рядового сотрудника, потому через пять лет повысили.

Хотя и в Тель-Авиве питался диетически; прокламировал (только в беседе) приверженность к армянской кухне, а ел макароны с рассыпчатым творогом.

Весь материал «Аспектов духовного брака» поставлен тель-авивскими улицами. Город не стремился привести себя в порядок к визитам замечательного писателя. Улица Фришмана – стена, к северу от которой дороги нет и пространства нет. В Тель-Авиве трава сквозь асфальт не пробивается…

Прекрасные израильские дороги позволяли писать в автобусе. Писал страницами без пустот, вычеркиваний и вклеек. Герои – яффские арабы, религиозные мракобесы, гастарбайтеры и проститутки всех цветов и народов, бомжи, именитые покойники…

Принадлежность к эфемерному русскому Израилю. Опасения, что тот повторит судьбу русских Шанхая и Харбина. И не будет интересен большой России.

Его поражало и пугало обилие неизвестных, непрочитанных или позабытых добросовестных текстов.

Ум, талант, кругозор, смелость, трудолюбие.

Вкусы известны. «Лучшую двадцатку» подобрал и аргументировал. Остроумен, ироничен. Старался не обратить сатирический дар против себя, что не всегда получалось. Ирония, по понятным причинам, ушла из последних книг.

Идеальный вкус. Высочайший уровень исторического и художественного мышления. Отточенность изложения. Непревзойденное владение синтаксисом. Умение создать исчерпывающий, запоминающийся образ пятью словами. «Прыщавая девушка, не знающая, что такое галеты».

Ясность мысли и доступность изложения сочетались с требовательностью к читателю.

Не делал снисхождения, не подстраивался.

Преодоление «блокады слов чужих»… Гденич не мог отвязаться от Платонова, Гольдштейну не удавалось перебить дактилический ритм Белого.

Об исповедальности его прозы – «дело темное»…

Не боялся врезать по чьим-либо политическим, религиозным, национальным, половым

и вкусовым пристрастиям.

Его книги раввинат штампа кошерности не удостоит.

«Реакционера полюбить легко. Вы попробуйте либерала полюбите!»

На его произведениях учатся и будут учиться писать.

Ему бы путеводители составлять, насколько каждая фраза талантлива, настолько же лжива. Прием блуждающего киноглаза, чередования крупных и общих планов.

Стихотворения в прозе. «Нашествие». С десяток политических смысловых слоев. Ни один ивритоязычный литератор на такое бы не осмелился. Кого избрал объектом сатиры? Отвечать не буду…

Я попросил продолжения «Нашествия 2»: дать описание колен марокканского, бухарского, румынского, русского… «Да что вы, Женя! Не то что из «Вестей» – из Израиля выгонят!»

Государственник? Восторгался имперским стилем. Крайне неприязненно относился к сталинским литературным лауреатам (см. статью об обложках М. Гробмана).

Иудей? Рабби Нахман из Брацлава не впечатляет, очевидно, автор не сведущ в материале… Евреи в понимании Гольдштейна исключительно ашкеназы. Утрата ашкеназского менталитета означает сползание Израиля в третий мир. (Фалашмура контр-Гольдштейна пока не выдвинула.)

Остро ощущал свою принадлежность к еврейской нации. Его трактовка еврейства не вполне совпадает с галахической. Об отцах сионизма знал из сохнутовских брошюр и русских газет. Опасения за сохранение еврейской нации в Израиле. Еврейской в вейнингеровском понимании. Еврейский характер страны… «Слово о погибели ашкеназской культуры».

Зато русская культура проявила жестоковыйность и непробиваемость. Никто из наших соплеменников не писал о нашем народе с такой прямотой со времен Жаботинского (а до того – малые пророки). Этот космополит осознает неотделимость от еврейства. Национальное, патриотическое и религиозное чувство – несколько гипертрофированы. Гимн «Атиква» звучит для него пением мертвецов, встающих из могил.

Парадоксалистское ассоциативное мышление. Режет священных коров. Ненависть к левантийскому укладу.

Открытие Тель-Авива. Ивритская литература такого города пока что не создала.

Ностальгия по ашкеназскому Тель-Авиву 1930-х годов. «Альтнойланд» – небесный Тель-Авив, мечта Герцля. В этом городе взгляд не травмируется углами Баухауза, но скользит по извивам Модерна. А тель-авивские шницели, сосиски и оперетта не уступают венским.

Смелость формулировок. Не боится покрыть национальное, религиозное или сексуальное меньшинство или большинство.

«Заповедники черного мракобесия»… «в покрывшейся рябью околоплодной воде».

«Евреи запах уже утратили». Я ездил в тель-авивском автобусе 16-го маршрута («Дан») и свидетельствую – не утратили. Пассаж о бней-бракских автобусах редакторы сняли.

Одописец, но не воспевал тех и то, кого и что воспевать выгодно.

О «Нашествии» – «абсолютно маразматический образ автора»… В искусстве принимает критерии эстетические, но не политические. Талантливый антисемит предпочтительнее бездарного еврея. Даже столь рискованный прием, как словесный гибрид, у Гольдштейна безупречен – «фаюмский свет».

Тель-Авив Гольдштейна совершенно иной, чем в путеводителях и родственной им магистральной русско-израильской прозе. К северу от улицы Фришмана – terra incognita. Иногда кажется, ну вот, пошел писать, как люди, и вдруг – «мужской это мир». В ивритской литературе этнографического умиления такой Тель-Авив в принципе невозможен.

В Тель-Авиве Гольдштейна сосуществуют не исторические, но геологические эпохи. В этом Тель-Авиве нет университета, биржи, небоскребов, хай-тека, вилл, дорогих ресторанов… Благополучные слои укрылись с улиц в каньоны. На улицах гастарбайтеры, арабы, бомжи, проститутки и немногочисленные русские литераторы.

Десятилетие неустроенности. Каждое утро просыпался с мыслью, что к вечеру может лишиться работы или квартиры. При частых переездах выбрасывал менее ценные книги (из них 150 с автографами израильских русскоязычных писателей). Более ценные продавал… Не купил необходимую книгу Глеба Глинки «На «Перевале» – «тогда 50 шекелей для меня означали несколько дней жизни». «Добрый хозяин позволял читать в магазине».

В русскую школу Тель-Авива преподавать литературу не был допущен: «знания сочли недостаточными».

О службе текстового редактора: «Женя, видели бы вы, что приносят! Тексты людей, для которых русский язык не родной; первые языки – молдавский, литовский. И надо постараться понять мысли и скроить нечто читаемое».

Кладбище Трумпельдор, «где лежат все отцы сионизма»… (М. Гробман)

Был в Италии, Испании, Греции. «Записки туриста» не написал, и правильно сделал. Вал европейской культуры его захлестывал.

Газетный отчет «С ярмарки». Психологический портрет преуспевающего писателя   В. Ерофеева. «Красовицкий – великий поэт; Хромов – очень большой поэт».

«Помни о Фамагусте» – перифраза «Если я забуду тебя, Иерусалим!».

Греки-киприоты его призыву не внемлют. Выбирают объединенную Европу без Фамагусты и без турок.

Я робко вопрошал: не рассыплется ли материал «Фамагусты»? Саша успокаивал: к концу вывяжутся все узлы.

Движется от импрессионизма к символизму и экспрессионизму. Начинает выдумывать: «Но это ведь так интересно!»

У «позднего» Гольдштейна мысль развивается нестремительно, неспешно, прихотливо петляя… Сергей Мельников или Габор Мольнар более полнокровны, нежели Штейнер, Россман, Недель или Пепперштейн.

Никогда не говорили о политике.

Перемывали косточки российским литераторам. Иногда Саша меня информировал о наличии западной литературы… Об ивритской литературе не говорили – у обоих полное незнакомство с вопросом, сочетающееся с великодержавным высокомерием. Саша находил у ивритоязычных израильтян достоинства, которых я не видел. Его привлекали женщины-сабры.

Мы соглашались, что перестроечных кумиров сейчас читать так же невозможно, как сталинских лауреатов.

Не любил Татьяну Толстую, растолковать за что – не пожелал. Удивился, когда я похвалил «Кысь». Всегда хвалил Владимира Сорокина за подтексты. Талантливых антисемитов уважал больше, чем бездарных евреев. Находил небезынтересной дилогию Г.П.Климова.

На мой тезис «в русском Израиле один поэт – Гробман» возразил: «еще Бараш», «он образован, культурен». О «Мастере и Маргарите» – «там столько недоделок»…

«А. Жолковский – литературовед интересный, а беллетрист – никакой». О Кибирове: «вовремя не перешел на прозу».

Лучшими поэтами второго авангарда числил Г. Сапгира и Я. Сатуновского. Говорил о достоинствах занудных «Причин происхождения туманностей» А. Новикова.

Превозносил Хармса за порнотексты. «Антисоветчину писали все, а порнографию – только Хармс».

«Как плохо стал писать Мариенгоф в 60-е годы!..»

«Жизнь и судьба» В. Гроссмана – полная неудача, находил интересной композицию повести «Все течет», автор бросает героев и переходит к изложению политических воззрений…

Не находил малейших достоинств у А. Куприна, у М. Осоргина. «Вот Куприн, писатель, от которого ничего не осталось». Не выносил псевдопоэзию – А. Тарковского,        Д. Самойлова, Ю. Левитанского, Е. Винокурова, Б. Ахмадулину и т. п. Я пытался вступиться, мол, некоторые находят некоторые достоинства. Жестко: «Эти достоинства не имеют никакого значения».

Не любил писателя и человека Довлатова. Мы были единодушны в крайне низкой оценке поздней прозы Ю. Дружникова, Саша выводил ее за пределы литературы.

Тексты самой популярной писательницы русского Израиля определил: «На каждой ее фразе невыводимая печать пошлости».

Очень чувствителен к похвале. Откровенно радовался, когда я сказал, что читаю Лейдермана и Пепперштейна, дабы не прослыть невеждой, а Гольдштейна – для собственного удовольствия.

Был обижен на Гробманов за то, что опубликовали рассказ Гденича, не ознакомив члена редколлегии Гольдштейна.

Хвалил писателей за трудолюбие. Например: «Он написал четырнадцать книг!» – для Гольдштейна несомненное достоинство. В моих глазах – это крупный порок. Уважительно относился к собраниям сочинений.

Грезил о шеститомнике, а лучше – о восьмитомнике. Хотел вернуться к эссеистике, но на ином уровне…

Одна из любимых книг – «Как закалялась сталь».

Спустился с Весеннего Холма в Весенние Сады2 – русский сеттльмент интернационального Лода (интернационального не означает – дружного).

Замысел – сделать Гольдштейна ведущим литературной программы на русском ТV – остался на стадии замысла, как и сама программа.

Когда все устроилось – работа, семья, жилье, накрыла смертельная болезнь.

Об операции сообщил мне за неделю. Описание послеоперационной боли: «будто в тебя зашили раскаленный утюг». Я понял: дела совсем плохи, когда Саша сказал, что хочет издать книгой «Спокойные поля» в Тель-Авиве. До того – категорически: «Издаваться надо в Москве!»

Прочел два прекрасных прижизненных некролога в «Критической массе» (Исакова, Фанайлова).

Похоронен на тель-авивском кладбище Яркон. Для кладбища Трумпельдор заслуги сочли недостаточными.

Улицы Гольдштейна в Баку и Лоде не проектируются.

1 Кфар Шмарьягу – роскошный пригород Тель-Авива, названный в честь Шмарьягу Левина, сионистского деятеля, предка Саши Гольдштейна.

2 Весенний Холм – Тель-Авив. Весенние Сады – Ганей-Авив, район, где последние годы жил Гольдштейн с семьей.

Леонид Гиршович

ТАКТИКА, ОТВЕРГАЮЩАЯ БЕЗНАДЕЖНОСТЬ

Ужаснуться тому, что человек «внезапно смертен»? О, если б это всегда было так! 48-летний Гольдштейн заболел той проклятой болезнью, что не считается ни с возрастом, ни с обыкновением сознавать себя здоровым и полным сил. Эта антилотерея, в которой принимает участие каждый, зовется «рак». В этой схватке заведомо обреченный на поражение Гольдштейн избирает тактику, отвергающую безнадежность исхода. Его цель не протянуть как можно дольше – жалким рабом своего недуга – но победить навсегда. Это невозможно без рыцарского служения своему идеалу. Таким идеалом для Гольдштейна был текст. На щите его было начертано: «Пишущий, сим победишь». Давно позабытая рыцарственность – вот что отличает Александра Гольдштейна от всех пишущих. Рыцарь слова, его паладин, отнюдь не волею случая живший там, где некогда высаживались крестоносцы. Ему дорог был этот теплый прибой, за которым начинается тель-авивский «баухауз».

Он завершил книгу и ушел непобежденным. Я не скажу, что близко знал этого человека, впрочем, подозреваю, немногие могли бы этим похвастать, включая и тех, кто встречался с ним куда чаще моего. Возможно, между нами существовала какая-то особенная симпатия, по крайней мере, мне так думается. Обычно не хватает духа справляться о здоровье, когда исход болезни не вызывает сомнений. Но мужество собеседника обязывает, и ты не смеешь бежать этой темы. Когда год назад он сказал мне – это было в его кабинете в «Вестях», – что результат последнего анализа плох, то, подстраиваясь под его прямоту, я что-то пролепетал вроде: «Есть какой-то план?» – подразумевая курс лечения. Саша, всегда очень тонко сочетавший откровенность со светскостью, ответил: «Придется переменить образ жизни». Зная, что перед тобою человек, который никакими иллюзиями себя не тешит, я воспринял это как эвфемизм в угоду приличиям. Я презирал и себя, и свой вопрос. Теперь мне представляется, что он имел в виду совсем не то, о чем я подумал. «Придется переменить образ жизни, чтобы успеть написать еще одну книгу, и пусть она будет лучше всего, написанного мною прежде». Он победил. Коль мы это осознаём, то отблеск его триумфа падает и на нас.


Fatal error: Call to undefined function bloqinfo() in /homepages/22/d395850660/htdocs/wp-content/themes/typogriph/index.php on line 32