ГЕРМЕНЕВТИКА

Юрий Лейдерман

БРАТ И СЕСТРА ЕГО КОЛЫШУТСЯ В ПЕНЕ ПРИБОЯ

ИНТРОДУКЦИЯ

Я не смог бы их отделить – этих тесно прижатых малышей, мальчика и девочку, в пене прибоя кудрявых, подстриженными, обрубленными кудрями щеголяющих. Брат и сестра его, смуглые, матовые, колышутся в пене прибоя, полушарием, клецкой в обнимку перекатываются по песку. (Подобно тому, как Сережа и мама его перекатывались в желтых пространствах столовых, как вглядывались они там друг в друга с угасающим влиянием основных цветов – с глохнущей, головой трясущей розоватостью, с поросячьей молочностью, с кружковостью кефирной или кофейной.)

Есть вещи, которые невозможно друг от друга отделить, и кажется, что они препятствуют возможности продолжения, возможности выхода в какие-то неизвестные пространства. Но это не так: неподвижно вглядываются друг в друга Сережа и мама его, не расщепляясь, перекатываются в пене прибоя брат и сестра его, пятном слизистого «вместе» распростерлись на полу сестра и братишкин костолом, однако это не мешает все время чему-то другому случаться, повествованию продвигаться.

ПАДИШАХИ

«За гранью листвы тенистой, на клетчатых полах одиноко сидят падишахи», – об этом, быть может, думают братишка и сестра его, цилиндриками, топчанчиками колышась в пене прибоя. Они думают: «виноградники», они думают: «хэ!», они думают: «карниз (бесконечных свисаний)», «а мы их в носки!» – они думают. Так они думают-вспоминают, на черноволосого доктора-рыбака молятся в темноте южной ночи, в подобии абсолютной свободы, которая едва ли нужна им – ведь если такая свобода появится, кто структуры-конфигурации будет им создавать, дома многоквартирные железистые строить, норки медведкам рыть, плоскости сопряжения этих коричневатых поверхностей просчитывать?

В БОЛЬНИЦЕ

«Вперед, кавасята-шулики!» – сказал он ей и подбородок слегка пощекотал – ей, на больничной койке лежащей, подбородок слегка пощекотал. Там, на больничной койке, были они уже черноволосыми, с профилями острыми – дескать, страданиями, лишениями заостренными, но это не мешало им по-прежнему и цилиндриками быть, валунчиками, проворачивающимися с шорохом, хрипом послеобеденным сытым.

Да, вот что странно: будь то в пене прибоя на залитом лунным светом берегу, будь то во впадинах-подмышках среди медведок и пастухов или на больничной койке, с профилями острыми, заросшими, с надфилями ребристыми, этакой сеточкой к границам вселенной уходящими, – всюду и всегда в проворачивании брата и сестры что-то послеобеденное мерещится – в смысле: сытое, опасностей не знающее, не замечающее их, так спокойно, асоциально похрюкивающее.

Вот даже в больницу попали они – серьезное приключение, стало быть, пережили, серьезные изгибы среди коричневатых выпуклостей прошли, среди ребер, среди пересечений, а все так же уютно постанывают они поутру в палате, так что даже «кавасятами-шуликами» их врач назвал, молодой, развитой, говорливый врач.

Теперь представим себе еще, что, проворачиваясь в пене прибоя, братишка и сестра его тоже на иностранном языке захотели говорить или словотворчеством заняться. И сейчас, на какую-нибудь витрину со сладостями указывая: «Ты хочешь этот вот кандидянь?» – братишка сестрице говорит. «Ты хочешь этот кидань? этот тунгус?» Тут братишка уже нервничать начинает слегка (ведь подарок младшей сестренке хотел он сделать): «Что же хочешь ты? – раскосый, развалистый, будто покачиванием степных трав оплывший кандидянь или остренький, с металлоподобным блеском тунгус?» А ведь все это в больнице происходит, на белых простынях – разве можно здесь так долго выбирать, когда витрина с образцами может в любой момент исчезнуть? Конечно, этот ершистый, умный, коротко стриженный молодой врач всегда навстречу братишке и сестре был готов пойти – но вряд ли витрину, вспомогательную витрину на колесиках он мог позволить им долго удерживать в палате. Ведь не был же он пресловутым падишахом на клетчатых полах, над ним тоже начальство стояло.

ФЛАЖОК

Итак, братишка и сестра колышутся в пене прибоя – как флажок, как диагональ, лопнувшая поперек, что образует «города, города…», черные домейны, вдаль уходящие, уменьшающиеся перспективно, или, скажем, лисички острую рыжую мордочку. Острая мордочка лисички явно ракете равна, иллюминаторам круглые глазки ее равны. – Штаны?! – Какие штаны?! Что, вы в космос собрались и штаны хотите надеть?! Абсолютно без штанов, голенькие в пене прибоя колышутся братишка и сестра его – этакий беленький флажок, голенький флажок.

– Но какие же острые углы в пене прибоя могут быть? – спросите вы. – В пене прибоя, белой, мягкой, закругленной? Как там рыжий цвет лисички можно узреть, ее глазки-иллюминаторы, проваливающиеся в темноту? В «шуршащую темноту», когда все залито серебристым лунным светом? – А волоски лисичкины, гладко друг к другу прижатые, слоями друг на друга заходящие, забыли вы? А ведь и они имеют место быть в то время, когда братишка и сестра его цилиндриками неустанно проворачиваются в пене прибоя, так турбулентно проворачиваются, всякую неподвижность – особенно накопительскую неподвижность – вроде бы отменяя.

ЗМЕЯ. КОРЫТЦА НА КОЛЕСИКАХ

Теперь будем говорить: брат и сестра колышутся в виде змеи – изгибаясь по песку и в то же время этакими залихватскими движениями перемещаясь вбок, ровненькие углубления, подобные корытцам, после себя оставляя.

Итак, не только колышутся братишка и сестра его, но с усилием еще и перемещаются куда-то вбок. Не только, значит, «костолом» ими овладел (больничное сознание, коротко ежиком молодой доктор стриженный), но и «таинственный причал» ими овладел (то бишь стремление, необходимость прыгать вбок, к лазоревому будущему). Вот почему брат и сестра оставляют на песке проводящую цепь корытец-следов, будто способную управлять освещением коридоров подземных.

А тем временем мудрая змея, черная змея смотрит на эту дырочную, корытчатую проводимость, на этот ток разреженный, включающий свет, выключающий свет, отправляющий на подвешивание, на озалупливание разбитных кучерявых повес. Да, дети, шлявшиеся в подземных коридорах или шлявшиеся с корнет-а-пистонами на плечах, без семьи, или присаживавшиеся в страхе под фикусом в кадке, под стулом, под столом, – как только вырастают они, проводимость корыт отправляет их на подвешивание, на озалупливание, на «выключить свет».

Лишь только те, кому удается заиметь корытца на колесиках, – этакие ланселоты, подбивающие сухие клювики листьев, катящиеся среди карликов и мясников, – те избегают этой участи, не превращаются в подвешенные формы, сваливающиеся с насеста тючки, стоппажные эталоны, яблочные отливки. «Корытца на колесиках» не нуждаются в ораве детей и воспитателей, ораве друзей, которая с гиканьем по коридору толкала бы их, рыжеволосые братья-близнецы, чьи «рыжие головы мелькают в вихре объятий», без сестер, без семьи, садятся в них и отчаливают к лазоревому будущему, к далеким Гималаям, к совещаниям Межгалактических советов. Хотя и комочки голубых эвтаназий пробиваются сквозь слитные кровеносные системы рыжеволосых близнецов, улетающих в вихре объятий, этих ребят с выпуклыми, обдуваемыми ветром в фас лицами. Комочки голубой эвтаназии на рыжем фоне – подобно бледной рисинке-клецке брата и сестры на фоне моря, на фоне песка. Этакая голубая эвтаназия, тонкими полосками возникающая между кафельных плиток и позже разбрасываемая по ландшафту, в застывании образующая леса.

ФЛАЖОК В БОЛЬНИЦЕ

Дождливым пасмурным днем над крышей больницы развевается флажок, его ершистый стриженый доктор принес, наверх водрузил.

Вообще говоря, это момент отдыха, остановки – это элегия: пасмурным днем над куполом больницы развевается флажок.

ЖИЛЬ ДЕЛЕЗ ИДЕТ ПО КИТАЙСКОЙ СТЕНЕ

Жиль Делез идет по Китайской стене, плотной широкой стене. Мы говорим: «Что,              «-ны»?!» – имея в виду «штаны»; мы говорим: «Что, «-не»?!», – имея в виду «стене»; так образуются таинственные песчанистые проходы между «-ны» и «-не». И от северных народов (типа эвенков каких-то) есть нечто в этих расщеплениях между «-ны» и «-не» – холодное поблескивание конусов, потряхивание загнутых носков. По обе стороны от Великой Китайской стены: гладкие конусы – к северу, тростниковые конусы – к югу, и бобриком стриженные, иностранными языками владеющие молодые врачи прогуливаются по сей широкой стене – то в активном, рефлексивном образе длинноногого философа, то в пассиве ноги скрестившего созерцательного падишаха.

Но ведь нет штанов у философа с ленточными ногами, по широкой стене шагающего, нет их и у ноги скрестившего падишаха. Этакое бесштание овладевает ими – как в пассиве, так и в активе – бесштанистое мерцание прибоя, в котором братишка и сестра поршнями, топчанчиками проворачиваются.

ЗИМНИЙ КИТАЙ. СТУЧАТ ВАЛЬКИ

Стучат вальки в зимнем Китае, пересеченном цепочкой витрин через песчанистую степь – витрин с киданями (еще сохраняющими свои острые края) и кандидянями (уже слипшимися, оплывшими окончательно). Так эти витрины, эти сладости будто переключают туда и обратно проворачивание валиков брата и сестры в пене прибоя и стук вальков зимний, ночной у рек и озер. (Такое переключение морского в речное, бездумного проворачивания – в сподручные, целеполагающие удары, и все это сладостям благодаря краевым.)

МЕГАРЫ

Ему удалось жениться на дочери Феанта, который был тираном Мегар.

Ему удалось войти в Мегары, в спокойные прохладные соцветия или листы, в серые стены, между которыми покоится разложенная утварь.

А вот ведь вопрос: брат и сестра его, которые так истово проворачиваются в пене прибоя, могут ли они попасть в Мегары, или их пенистое прокручивание на чистое скифство обречено, на сплошные колесики по песку, а упрямой, тяжеловесно стоящей утвари – глиняных чаш и тому подобного – узнать им не дано?

Кому вообще доступно зайти в Мегары прохладные? Одиссеи, Аяксы всякие, конечно, бывали там, садились за столы, ну а в наше время кто на такое способен? Пока только персонажа, наиболее далекого от Мегар, можем указать мы – ершистый, бобриком стриженный молодой доктор. Вот он никогда в Мегары не зайдет, даже понять, о чем речь, не сможет, в чем кайф посуды, широко стоящей, раскинувшейся в прохладных коридорах. Конечно, он поддерживает братишку и сестру в силу проворачиваемости их (еще бы – в пене прибоя! ночью!), но вот один из смыслов такого движения – как бы спокойное, неторопливое заполнение прохладных коридоров – этого он не поймет. Может добраться ночью из больницы на пляж умненький говорливый врач, он даже медсестру может с собой прихватить – там, спустившись по глиняному откосу, они тоже дельфиньей гладкости переворачиваний окажутся сродни, может он, и на ракете верхом сидя, с подскакиваниями по ее поверхности передвигаться мимо иллюминаторов, чьи кружки раскосым глазкам лисички равны, но вот в Мегары прохладные ему не пройти, не пройти – хоть он конфетным фантиком изовьется, вокруг себя на одной ножке повернется.

– Не мешайте мне, я здесь по делам! – отмахивается от всего этого воин, зашедший в Мегары. В шлеме с гребешком, мокрый весь от пота, он устало сбоку присел. Так что Мегары – это подкоп под мир, но отнюдь не угрожающий, подкоп под мир, которому ничего не грозит – там уже выключили (никогда не включали) свет, там остался лишь голый шнур, голый подвес копошения смутных студенистых повес – типа брата и его сестры (голеньких) в пене прибоя, типа мальчика, опозорившегося на тележке (голенького всего).

В самом деле, чем этот подкоп мегарский может угрожать существованию мира – разве что легким трением, осыпанием песка за его (мира) оттопыренными ушами, вокруг красной раковой шейки его. Странное раздумье, странный воин в шлеме-гребешке, устало сбоку сидящий, какие-то дети, от страха забравшиеся под стул рядом с фикусом в кадке, рядом с воином в гребешке, – такие вот мегарские странности, не нарушающие, впрочем, в мире ничего.

ИСКАЖЕНИЯ

Следует понимать также, что мегарский проход не есть место для отдыха в чистом виде. Это скорее место, где присаживаются устало, утирая градом катящийся пот с лица, место, где «прерывается путь, прерывается проворачивание», но не в том смысле, чтобы, дескать, «отдохнуть».

И теперь вновь вопрос: какой облик примут братишка и сестра его, преломляясь в мегарском проходе? Станут ли они этакими зверьми, злыднями или, иссушенные, приобретут всего лишь лисички остренькие глаза, примыкающие волоски? Вот он опять, космос! – иллюминаторам ракеты, как известно, остренькие глаза лисички равны, сухим спорам жизни (в оболочках металлических капсульных или без оных) братец и сестричка равны, преломленные в мегарском проходе. И опять вопросы, диалоги:

– Штаны? Что «штаны»? – Да, здесь проходит бесштание брата и сестры, но, сами видите, отнюдь не так, что какой-то одежды они лишены. Просто в таких ракурсах, контекстах об одежде говорить уже не уместно – да и обрывок фразы «пот, катящийся по лицу» достаточно четко на это указывает.

И больница, где порой оказываются братец и сестричка его, – здесь не то чтобы патологии имеются в виду, но скорее эти остренькие чужеродные опасности, представления, выделения, упакованные в списки на кафельной стене, а результаты – по большей части неизбежно анализов результаты. Что ж, они адекватно эстетически примыкают друг к другу: кафельные стены с листками объявлений и списков, лисички тесно прижатые волоски, ее узкие глаза, круглым иллюминаторам ракеты равные, и, наконец, столбчатые поршни ракетных опор.

По песку, по влажному песку в пене прибоя колышутся братишка и сестренка его, но по сухому бобрику молодого врача, ассистента перекатывается происходящее с ними.

НЕБОЛЬШОЙ КОММЕНТАРИЙ

Все вышеописанное следует понимать, очевидно, как скоростную смену не то чтобы «неначинающихся начал», а скорее неких микроструктур, близких друг к другу, но постоянно осциллирующих, несовпадающих. Не важно следить, кто там у нас идет по Китайской стене, а кто – стоит внизу, где юг и где север. Важны только эти подмигивающие, кокетливые топографические сгущения, проворачивающиеся в таком мире, где нельзя говорить о ракурсах начала, продолжения – вообще о ракурсах состояния, поведения нельзя говорить. Они находятся то ли в мире пред-поведения (хотят вздохнуть, но как-то не могут набрать воздух в грудь), то ли в мире, для которого уже выключили всякое состояние, всякое поведение, выключили свет, оставив лишь один подвес, копошение смутных студенистых повес.

ДОКТОР-РЫБАК

А ведь, кроме того, доктор моложавый, ежиком стриженный, бобриком стриженный, ловит нечто на берегу сверкающей реки, далекое будущее изображая, в котором остались одни лишь лазоревые невозмутимые рыбаки.

Братец и сестра его – дебиловатые, косноязычные, в сладости влюбленные – гонят сюжет (в виде одного из его завитков, точной крепкой скорлупкой встающего вдруг над потоком) в лазоревую протяженность будущего, в его промытое, остановленное «не охнуть, не вздохнуть», к врачам-рыбакам, уже не имеющим никакой практики, никаких занятий и возвышенно рыбу удящим погожим сверкающим днем у реки.

Представим себе поместье богатого, благожелательного помещика Петуха, наслаждающегося вместе со своими гостями статуарным покоем, и там же вот они опять, эти комочки голубой эвтаназии, разбросанные по столу в конфигурациях «гости на даче» или «гостеприимный помещик Петух» – геолог, инженер, знаток накладывающихся слоев, столбчатых кристаллов орденов знаток.

«Брат и сестра его, кудрявые в пене прибоя, подстриженными, обрубленными кудрями щеголяющие…» – там, в лазоревом будущем, остаются обрубленные кудри брата и сестры, туда они перелетели через южную ночь, через корытца на колесиках, в комочки голубой эвтаназии вмазаны обрубленные кудри брата и сестры – вот они, новые минералы, «волосатики», до коих так охоч благожелательный помещик Петух, горный инженер.

Так брат и сестра его как волновая функция проворачиваются между больницей и пляжем, пенистым прибоем. Вот они осциллируют в ракурсах: «брат и сестра его», «братишка и сестра его», «брат и сестрица его», оставаясь на месте в полусферическом раскачивании, они передают свои подстриженные, обрубленные кудри по ракетной гладкости, по волоконцам песчанистых пород с комочками голубой эвтаназии. Подстриженные, обрубленные кудри брата и сестры, эти тяжелые литые завитки, выскальзывают из нашего рассказа – как возможность некой геологии будущего они отосланы куда-то вбок, к неподвижным рыбакам, к афишным тумбам, к помещику Петуху, недалеко от ноги скрестивших падишахов на клетчатых полах ушедшему.

Лазоревые ершистые рыбаки ловят рыбу на диванах, на полях, так мы вновь приходим к облику «падишахов», которым, дескать, неведом страх. Так мы обнаруживаем чистые структуры застрявших в будущем изгибов, как если бы торговля тканями, ненужными тюками была налажена с будущим – ненужные тюки из магазинов под сенью акаций отсылались бы туда, или как если представить себе бумажные полосчатые ноги философа, идущего по Китайской стене, – одни только ноги, без цилиндриков, болванок и корпусов, зато застывающие различными конфигурациями своих бледных изгибов. Конфигурации различны, но все они сводятся к одному типу: оставшийся в будущем независимый рыбак с удочкой у сверкающей реки (ни от кого не зависящий, хотя дождь вызвать по своей воле он, конечно, не может, хотя зеленой шторки, вдруг обрушивающейся с неба, вызвать по своей воле он, конечно, не может).

«Диан! диан! диан! – за гранью лесов, за кромкой пляжей, за куполом больниц – диан! диан! диан! за кромкой зеленоватых лесов», – собственно, этим и можно подытожить описание протянутых в будущее рыбаков.

ПРОЩЕНИЕ. ВИТРИНЫ ПОПЕРЕК КИТАЯ ВНОВЬ

Теперь мы понимаем уже, что вместо братишки и сестры, проворачивающихся в пене прибоя, витрины со сладостями оплывающими, впритык поставленные, протянувшиеся поперек Китая, становятся главной находкой этого повествования. Протянулись поперек Китая кандидяни – сами оплывающие такие, разнообразных очертаний, но в одинаковых витринах, приставленных друг к другу изгибающейся линией.

Так что, аналогично интродукции, аналогично флажку на крыше больницы, месту отдыха и созерцания элегического, осталось только место сожаления, последнее место обозначить: простите меня, братик и сестрица, за то, что я вас размазал по песку, прости меня, Жиль Делез на бумажных ногах подгибающихся, хрустких, за то, что по Китайской стене я заставил тебя гулять, кидани-кандидяни оплывающие, простите меня, что в витрину стеклянную поперек Китая я вас поместил, и ты, умный, молодой, говорливый доктор, ежиком (бобриком) стриженный, прости меня за то, что, толком тебя не зная, какие-то качества неприличные, сомнительные все же тебе приписал. Только у вас, лазоревые рыбаки будущего, просить прощения смысла нет – слишком далеки вы от этого, от всех наших дрязг – там, у себя в будущем, на самом краю, у берега реки.

ОТРУБЛЕННЫЕ КУДРИ БРАТА И СЕСТРЫ/ЮНОША С ОТРУБЛЕННЫМИ КУДРЯМИ

И все-таки юноша с отрубленными кудрями так нами и не прояснен. Какой проект может быть для юноши с отрубленными кудрями, как представить эти кудри, отосланные куда-то вбок, отосланные в лаборатории, в науку, в чистую сетчатость, которая и есть наука, в невозможное разглядывание отосланные, которое и есть наука, в траву-повилику, в заборы и калитки отосланные.

Вот азиатская лодка с учениками из медресе, стриженными, движется по Междуречью на север, они, просыпаясь, берут наизготовку мечи (калитка задевает траву и клевер). Это срединное, струнное движение мусульманской лодки в истории про отосланные кудри брата и сестры, в истории про северную принцессу Повилику в платье с узором из шишечек сосны. Так она, эта лодка несовершеннолетних ассассинов, лодка столбиков, ершиков скользит по реке. Были у нас уже разные степени приношения детского: мальчика толкали на тележке голенького всего, а теперь будет группа стриженых детей, смуглых арабов, что с остановками продвигаются на север. По вечерам они разводят костры, они танцуют разбухшими пятками на помостах – впрочем, не получая оттуда никаких измерений «роста», дополнительных измерений роста.

– Мы рождены в присутствие, – голубой европейский рыцарь молодежный говорит.

– Ну хорошо, а мы тогда во что рождены? – ему молодые ассассины отвечают вослед. – Что ж, по-вашему, мы лишь в песчанистое трение-осыпание рождены, в рябь колодцев? На сплошные зародыши, на сингулярности смутные обрекаете вы нас, на сплошной небесный приказ раскинувшийся?

Так могли бы сказать коротко стриженные, обскубанные абдурахманы, если бы выразитель мыслей был у них – если бы завуч, пророк у них был. Но поскольку таковых квинтэссенций не наблюдается, не произнесенной остается эта фраза, как отосланные кудри брата и сестры, уходит вбок, в коричневые орнаменты, в решетчатое склеивание, в чистый восток.

Да это и не планировалось – предали малолеток, подстриженных ассассинов – вожатого не послали, логос не послали с ними, хотя и в некоторых центрах подготовки, некоторых рейхстагах эта мысль чуткая всегда пребывала. Но в общей массе то ли вокзальная, то ли варвильная была позиция у белых людей – вольготная позиция у завучей, тренеров и расхристанных учителей.

Хотя откуда такое предательство пошло? Ни со стороны истории, ни со стороны пространства его выкопать нельзя. Кто подстриг, кто отправил детей, одних, нерушимых, без присмотра на север?! В чистое песчанистое трение-осыпание за ушами мира их погрузил – за оттопыренными ушами, за колючим затылком. Кого тут обвинять? Орнаменты обвинять?! Орнаменты, где в коричневатом «сбоку» кудри брата и сестры должны быть нами упакованы, прояснены?! Но ведь они были как бы всегда, они виделись как бы всегда! Еще в 20-е годы, в эпоху прогрессивных мусульманских революций непереворачивающиеся вокзальные урны уже стояли по площадям. Так вся эта экспедиция превращается в дурачков, в погоню за уголками сейфов, заклепками номеров.

Описание танцев малолетних ассассинов

Их бедра выбриты –

они были перепелками,

перепелицами ходили по кругу,

в поворотах выпуклых прочерчивали круги.

Светлые затылки арабчиков,

темные, тазобедренные неприличности и волнушки, –

они были перепелками, не знающими лесов, –

там, у себя в далеких медресе,

они учились только мельканию основ,

мельканию основ.

– Я еще не потерял сознание, – говорит в фартуке человек, – я еще за содержанием слежу, – говорит человек; в темном фартуке стоя, он оперся на шкаф, прислонился к нему. Из глубины лабораторий человек наблюдает элегически, на минутку свои дела оставивший (впрочем, исследование даже сейчас продолжающий – возможно, именно сейчас в суть этого исследования созерцательно входящий). Так человек 19-го века, Человек-Работник, смотрит на движение азиатских малышей, опершись на свою лабораторию; лучи заходящего солнца просвечивают сквозь дырчатый фартук его, через эту решеточку, помост, опору, каркас и форпост.

Конечно, Человек-Работник, стоило ему захотеть, сам мог бы приют, посадку, остановку для азиатских детей организовать. Не следует думать, что он так уж беспомощно смотрит на них – мог бы кормежку организовать, кофе с молоком и бисквиты за маленькими столиками, вокруг старых, прорастающих прямо сквозь крышу дерев.

Так Человек-Работник, подбирая за руки азиатских детишек-убийц, выводит их на равномерную плоскость лабораторий – плоскость склеротического застревания, когда от атрибутов к событиям воспарить невозможно. Волнистую плоскость склероза (хотя по-настоящему «волнистой», попугаистой она бывает лишь за рубежом).

Не занимаются ли все лаборатории мира лишь неким образом изучением склероза, изучением его протянувшихся бляшек, всегда в сверхплоском мире находящих какое-то ребро, какое-то «Дано: …» (в смысле «забыто») находящих, – изучением этих пролонгированных нитей, наростов, корневой системы, которая, единственная, кроне равна? А ведь это и есть цель генеральная всякой  лаборатории, любого шкафа – корневая система та, что, единственно, кроне равна. Но и при этом вбок отосланная, всегда лишь ожидаемая, а до поры маленьким киданем, малышом (которого, дескать, дома не с кем оставить) разбегающаяся по коридору, ковыляющая весело в кепчонке.

– Кидань не пройдет! – Человек-Работник вечно говорит.

Но мы-то знаем: он пройдет одновременно, стоячим воротом украшенный, вдоль лаборатории пропрется. Ведь нет мели – и молодой кидань всегда прорвется! Похудеет он, постройнеет, белесоватое европейское тело сделает или, толстенькое тело свое скрывая, в панамке пробежит, а дырчатость фартука отрицая вовсе.

Ах, эти волнушки, раскинувшиеся между Тигром и Евфратом, неприличные темненькие волнушки – вот они уже на Балканы вползают, выкатываются, вот они носятся у гладких, ветром пористых, веснушчатых лиц. А ведь Человек-Работник еще не потерял сознание, еще удар багровый, солнечный не уложил его, еще галлюцинаций время не настало, и в стороне покоится Кандинский-Клерамбо. Он еще не хлоралик, этот Человек-Работник, еще затылок его не давят сеточки и пояса, хотя и фартук его покрыт дырочками, хотя уже там мерещится переплетение веточек и песка. Еще не упал в обморок Человек-Работник, еще зубатки хищно носятся в бассейнах его, колпак его не порозовел, к вокзалу он не прибыл, клетчатый, в анальном сексе, в темных касаниях, в коричневатой глубине, равно как и в прозрачной воде бассейна знающий толк.

Еще не порозовел его колпак, стремления все к «раз за разом» перевести он может избежать, еще слоновья стать, разбухших пяток стать его не волнует, не затрагивает, еще помимо устроения полдников-привалов он может и своим делом заниматься – два дела, несколько дел сразу может совершать Человек-Работник. Усадив детей за низенькие столы вокруг дерев, подушки подложив под их раздутые попки, сложенные вчетверо фартуки подложив, он еще может удалиться широким шагом – удалиться на кухню, в лабораторию, в складские помещения.

Еще колпак его не порозовел на рассвете, еще дети в школу бегут атомарной гурьбой, еще не наступил песчанистый покой – сохраняется положение «не совсем покой». Еще рука изогнута слегка, школьное крыльцо изогнуто слегка – длинной выгнутой дугой, плотно протянувшейся, точно подсчитанной, найденной, изогнуто.

Еще не превратилась школа в медресе, в «окончательное медресе» рейхстагное, цветастое с подкладки, еще колпак его не порозовел, он еще не дурень, «дурень не совсем» этот Человек-Работник, он еще контролирует беспредел, мыслит беспредел лишь как некое нагромождение неупорядоченное – машин, механизмов, зубчатых колес, друг на друга наваленных, беспредел – и только.

Не дадим превратить школы в медресе! – мы напишем этот лозунг черными буквами на табличках, мы будем, как прежде, стоять линейками, выстраиваться перекличками. Мы будем держаться за наш колпак, за колпак Человека-Работника, малейшие проблески порозовения будем ловить на нем, в черных табличных шрифтах топить их нещадно.

Но тщетно все это, пожалуй – ведь там, на верандах, между дерев, уже ассассинов кормят, уже их бедра выбритые не то чтобы щупают возбужденно, но, вожделение ориентальное перескочив, их как догму воспринимают математическую, окружности, сеточки, исходя из этих дуг чертят, их уже не «арабами» – «арабесками» называют. Проскочили вожделение мусульманское, в полукружиях оказались, в чистой раздутости, экспансии, «воле к воле» оказались. Но отнюдь не европейской – ведь в ней червоточинкой, бесом сидит этот мусульманский пустотный огонек, эта юла.

Ах, эти поползновения отрубленных кудрей, эти вьюнки, эти играшки, карабкающиеся по телу, щекоткой, ежиком, гусиной кожей карабкающиеся. А ведь сначала все было так хорошо: «и ежик ушел спать» возникло, багровый закат не затрагивал, не давил в затылок Человека-Работника, все так же стоял он посреди своих столов, своих окон, стекол. А на севере возвышался рыцарь с мечом, с копьем, или будущий рыцарь, а пока еще только юноша в свободной рубашонке со шнурками, ветром подхваченными.

– И ежик ушел спать, – говорил он себе, прижимаясь к ковру; «и ежик ушел спать» – таково было начало ориентальности, всего лишь в легкую грусть погруженной, в неотчетливое в заднем проходе жжение. Грустный ежик в профиль, ножки, валенки раскинувший, спать ушел, удалился вдоль полянки выпуклой – такова была ориентальность для Европы сперва, с такого ощущения и крестовые походы начинались: рыцари, епископы ерзали на попонах, на лошадях, и, будто страдая чертополохом, Европа двинулась на восток.

Тем временем на севере делают «чулым» принцессе, черпак ей делают жирным холмиком между ног, делают канюлю наискосок.

АНТИФАШИСТСКОЕ

Кацо, даже если тебе говорят, что ты обладаешь полной новизной, мы-то ведь знаем: рейхстаг, рейхстяжность никогда не исчезают. То они превращаются в женщину, по небу плывущую, то – в собачку облезлую, облачную, не тающую под порывами ветра, но вечным дымком-камельком трансформирующуюся, несомую куда-то вбок. Ниже уровня собачки облачной (что соответствует примерно 10 процентам существования) рейхстяжность, во всяком случае, никогда не падает.

Так что отосланные вбок кудри брата и сестры, отрубленные кудри шелковистого рыцаря в рубашонке есть не что иное, как рейхстяжность – то бишь неустранимое желание, тюльпанистая потенция сшивать, и гладить, и скреплять. Здесь не только «эфирное тело» есть у нас, но и Эльвира-укротительница есть у нас, утесом нависающая сбоку, улицами мокрыми. Так мы приходим здесь к неизбежному Садоху-Мазоху, ловко выпрыгивающему в сапогах на арену цирка, из скукожившегося «детского далека», из «ежик ушел спать» выпрыгивающего, из лысой полянки.

Человек-Работник и принцесса Повилика, простоволосая, столбиком, стричкой вышитая, с жирненьким холмиком чулыма, челыша под платьем, – вот она, энергетическая пара 19-го столетия, машина для получения тока его, перепончатость его серебристая, серая, в прохладную мглу уходящая на закате. Пронизан дырочками крепкий лик Человека-Работника, обращенный к закату, а ивовая принцесса Повилика распростерлась на восходе, на молочном, когда лучи утреннего солнца подтапливают сквозь платье ее чулым слегка.

А вот между Человеком-Работником и принцессой Повиликой искорками проскакивают стриженные ассассины, но и бородатые Жаны Вальжаны также и леденцовые гладкие Рембо. По холмику принцессы южнославянские катятся ежи. Это все тот же сюжет: отдай мне Козетту, пылкую слегка, с тонкими волосами на просвет. Или отдай мне Повилику-принцессу, пыльную слегка, с волосами, вдоль тела распущенными. Так говорят узкие Жаны Вальжаны в бане, опираясь на бороду, опираясь на копье, так говорят гладкие овальные Рембо и прочие поэты, так они Человеку-Работнику говорят.

Но не сделает этого Человек-Работник века 19-го, свою электростанцию, свою машину для получения тока никогда не разрушит он. Лишь малолетних ассассинов на закате дня он посадит за стол, лишь кофием с молоком их напоит он на веранде, среди прорастающих дерев.

МУСУЛЬМАНСКИЕ РЕВОЛЮЦИИ 40-х ГОДОВ

Тут вот еще какая история. В 1944 году все, знающие комплексные числа, были вывезены англичанами через Иран и Турцию из сталинского Союза.

Все, знающие комплексные числа, умеющие окружности и дуги на полной числовой плоскости проводить, были вывезены в Иран. Там, возможно, собирались англичане, пытаясь свое влияние эксцентричное на мир сохранить, свою империю лабораторную сохранить, там собирались они нового Человека-Работника воздвигнуть, опирающегося на Междуречье, слегка ногу вперед выдвинувшего. Вновь в дырчатом фартуке Человека-Работника, однако фартуке комплексном уже, чьи края, чьи овальные просветы по совокупной плоскости мнимых и действительных чисел рассчитаны, – такого Человека-Работника, который не на электричество, а на энергию атомную, что ли, намекает.

Но было время не то – уже урны стояли по вокзалам, уже чулым южноевропейских Повилик переходил в форму суховатых, будто стариковских, будто спрессованных холмов. Так что ни получилось ничего у англичан тогда – лишь процесс взращивания стриженых ассассинов ускорили они тогда.

Однако непонятно у нас: то ли на просветлении, неприличном бежевом просветлении абдурахманов настаиваем мы, на фокусировании их этаком ясном, в духе 19-го столетия, через дырчатый фартук Работника-Человека, через колбы и шкафы и колпак его, не порозовевший на рассвете; или напротив – мы в смуглой случайности абдурахманов пытаемся удержать, будто не замечать их (здесь уже в духе прогрессивных мусульманских революций 20-го века) – пусть себе, дескать, движутся по Междуречью на север, все равно никуда не пройдут они, ибо завуча нет у них, нет квинтэссенции, лишь разбухшесть слоновая пяток им придана на века?

Кто их подстриг, кто своими подолами возле них проперся по песку? Кто им сделал «не поднесу» – на всю историю им сделал «не поднесу»? Вот говорят: «За тысячу лет даже авторучки арабы не сподобились изобрести», – так Человек-Работник говорит, хоть и кофием их детей, сыновей он готов угощать у раскидистых дерев, на верандах, когда они делают «присмирев». Да, вот проблема – дырчатость арабы не сподобились произвести, бесконечно вырезанными решетками, пальметками кучерявилась их голова, а вот к дырчатости чистой – на просвет – не дошли они. Тут абдурахманство их зациклилось: на фокус, на убой – но никак не на просвет.

Подытожим:

Вот с одной стороны располагается Человек-Работник в фартуке дырчатом, с другой – простирается принцесса Повилика, и под платьем холмиком чулым. Так они машину для получения тока образуют, универсальную машину 19-го столетия. Она может в лабораториях стоять – чтобы по коридору малышом пробирался в кепочке кидань, которого дома не с кем оставить. Но может она и на поле боя стоять – запыленным телеграфом, среди снующих галифе, на поле мировой войны – так, чтобы и сталинские дела здесь проявлялись, чтобы толпы ученых, физиков в Иран перемещались, скажем.

Так или иначе: Человек-Работник 19-го века и простоволосая принцесса Повилика, разделенные Междуречьем, по которому лодка с малолетними ассассинами плывет. Эти мальчики смуглые, раздутые искорками, проскакивают между Человеком и принцессой.

А вокруг всей этой конфигурации некое таинственное коричневое «сбоку» простирается. Туда отправлены отосланные кудри брата и сестры, туда отправлены отрубленные кудри юноши с отрубленными кудрями. Там малолетние ассассины порой пристают к берегу, порой получают кофий с пенками, с молоком или танцуют раздувшимися пятками среди раскидистых, прорастающих сквозь крышу дерев.

Ну и естественно, что только коричневатая тьма, только кудри, отосланные вбок, дают возможность этой «машине для получения тока» существовать.

А «юноша с отрубленными кудрями» – этот «хранитель от страха темноты», которого мы хотели прояснить, – он как бы граница, как бы пленка, пенка и кусок, постоянно видимый наискосок.

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *