ТЕЛЬ-АВИВСКАЯ ПРОЗА

Александр Гольдштейн

ВСЮДУ ЖИЗНЬ

Фрагменты

МОНАСТЫРЬ

Яффа, монастырь св. Петра и, кажется, церковь св. Петра. В этом городе многое является вдруг и внезапно, из ограды, стены, из остроугольного переулка, из клетушек османских времен. Многое, но не церковь и не монастырь, так не вяжущийся с внушительным образом, каким я в юности, читая и грезя о подвигах послушания, наделял обитель католичества; они могли стоять, где стояли, никто не ждал от них эскапад.

В тот день я впервые из любопытства забрел в монастырь, в его внутренний двор, род латинского патио, напоенного медвяным покоем, подгнившей зрелостью плодов и летучим, чуть креольским ароматом женской месячной крови: шесть капель ее на стакан вина – секрет непопираемо алого великолепия папства. Пол был вымощен ромбовидными плитками. Статные платаны и пальмы не скупились на тень. В глубокой чаше фонтана, в ином царстве яшмовой или нефритовой, вода шептала те самые звуки, которым ее, дабы не тратиться на описания, десятки поколений назад обучила леность повествователей. Ангел держал крест в облупившейся тонкой ладони. Строгая фигура его освещалась рассеянным взглядом с небес. В сопредельном зальчике на скамьях вдоль беленых стен сидели стрекотно щебечущие филиппинки, их испанская речь была путана, весела и стыдлива. Крытый клеенкою стол они завалили в складчину купленной, сообща приготовленной снедью, пластиковой посудой. Трое молодых людей на диво понятно болтали про далеких жен, четвертый, у окна, тихонько тренькал на гитаре, всем видом доказуя, что музыка еще возьмет свое этим вечером.

Я решил высмотреть, как они развлекаются, и присел на краешек в углу. Несколько десятков встревоженных, напрягшихся, обескураженных взоров с прямотою несчастья вперились в меня. Вдвое больше рук протянулось, и если б полиция, нагрянув с проверкой, сняла отпечатки пальцев, узор нашла бы она идентичным, одни и те же линии мольбы, отчаянья и скомканной надежды. Иноземные трудовики, штопаная поросль сирот (юго-восточных пришлецов, в особенности их копошащихся, никогда не устающих женщин отличает невзрачная, перышко к перышку, чистоплотность), они сошлись в заштатном филиале Рима, чтобы на пару часов забыть о народе, которому незадорого сбыли свою муравьиную клейкость, притертость деннонощного обслуживания. Здесь, в тенистом дворе и отзывчивых келиях, собрались они в кои-то веки от меня отдохнуть, спеть тагальские песни невольников, оплакать выбранную долю, закусив ее пирогами, свернутыми трубочкой блинами с мясцом и запаренной овощью, сладковатыми соленьями, солоноватыми сластями, толковыми к легкому хмелю. Вспомнилось, как в Тель-Авиве они, живущие у немощных богатеев, стариков и старух, целыми стаями арендуют конурки в трущобах, приходя туда по субботам – перевести дух, изнемогший с евреями, отписать домой письмецо, покурить табаку или травку в креслице у крылечка, мужчины склонны к наслаждениям, а женщины выметут прах, разогреют баклажаны и тыкву, дадут младенцу сосок, повесят гамак у забора.

Сбоку взялся крепыш, сунул под нос бортовой журнал. Я увидел долгий ряд фамилий, выведенных прилежным чернилом. Господин, залопотал он по-испански, и его сильная мысль сообщилась мне без помех, сопровождающих перевод с языка на язык, господин, я сожалею, но вашего имени нет в списке участников и приглашенных, у нас нынче праздник, не знаю, что и сказать, да только правила таковы, что посторонний, тем паче, смею подозревать, не католик, даже и вовсе не христианин, должен оставить нас, я прошу извинить, прошу извинить, у нас праздник… В глазах его темнело страдание от того, что я еще не убрался. Ну конечно же, праздник. У моей квартирной хозяйки тоже был безвылазный раб, которого она, упражняясь со мною по-русски, звала «филиппин» и отпускала на «ихний сабантуй филиппинов», раз эдак в три недели, чаще, реже. Парень, уверяла она, чертовски любит работу, прямо волком воет без дела – когда у меня в комнатенках, в ее то бишь доходных апартаментах, что-нибудь не ахти сложное надо было чинить (дверь, окно, жалюзи, сливной бачок), тут же, экое бесплатное счастье, гнала его ко мне, запрещая давать ему деньги, еще зажирует в достатке, но я тайком совал дешевые бумажки. Забавно, так и не спросил его имени, для меня он был молчаливым орудием, а тетка, дичая от обезножившего мужа и безголового сына, душевно с ним разговаривала, даже откровенничала, величала по батюшке. Хотел вызнать, из каких он краев, где, мол, детки, жена, нравится ли средиземное взморье, и тотчас забыл от полнейшего безразличия. Судьбы рабов – избитая тема. Боясь озлить каргу, он бодро стучал молотком, в его положении я бы тоже старался.

Я вышел, награжденный человеческим вздохом и каменным укором ангела. Вода в арочной чаше фонтана пробормотала сонную строку. Две птицы из монастырского сада, сказав чивита векьо, буркина фасо, на радостях запели францисканский гимн. Моего имени нет в амбарно-бортовом гроссбухе филиппинов.

ПАМЯТНИК СЛАВЫ

По четвергам посещаю укромный погост в глуховатом, наискосок от моря, тель-авивском квартале. Панцирные стены ограды, чопорная старость вросших в погребальные сюртуки сторожей, уже в три пополудни запирающих на засов кованый чугун ворот. Я называю смиренную территорию Кладбищем Улиц, здесь захоронены славные, здесь лежат праведные, ставшие магистралями, проспектами, парками израильских городов (у классика русского река народной торжественности проистекает из маленького родникового темечка в заповедной чащобе), отсюда, стало быть, улицы, отсюда и города, ибо это не просто кладбище, но аллея почетного упокоения во Сионе. Один человек, с которым я свел знакомство в кофейне и имя которого придержу до лучших времен, поскольку его биография такова, что ждать можно всего, хоть сегодня, недужный, больной от алчно культивируемых невоздержанностей, он и курице, зажав ее между тощих колен, не отрезал бы голову узким коллекционным кинжалом, владетель редчайшего, поливановского дара усваивать языки, коими унизывал свою злую мудрость сверхчуткий Беренсон, кончиками пальцев улавливавший инфракрасные излучения икон, знаток старомонгольских заклинаний, холодного оружия, полинезийских ритуальных дефлораций, прощальных тайн на черепках сафедской каббалы, тайн, открывшихся ему с такой пронзительною горечью, словно письмена зарыдали, принужденные довериться иноверцу, греховному ни-во-что-не-верцу, но пора закруглить панегирик, не обнимающий даже четверти его опасных достоинств, как-то: умения заворожить змею, окоченевшую под взором в томной бухте бат-ямского пляжа, соблазнить женщину или наслать порчу, проделав серию манипуляций над глиняной фигуркой врага, – он поведал мне, когда надобно приходить в мемориальную обитель евреев, и объяснил почему.

Мы, повторяю, сидели в кофейне. Широкие лопасти вентилятора отчаялись разогнать духоту. Псевдобогема изготовляла свои гадкие зелья. Долговолосый поэт съел яичницу с луком и пивом, промокнул шею обрывком туалетной бумаги и перелистал щепетильную десть рукописных трудов; почерк бесстыдно выбалтывал мочеполовые секреты, впрочем, запущенные и утратившие занимательность. Корпулентную даму в легчайшей блузке, сетчатых чулках и с буколически румяным лицом тянущейся к искусству пастушки гладил в углу багровомясый посредник, имевший выразить показом страсти свою готовность к вольным нравам – сопенье тоже было от показа, не от удовольствия. Разговор зашел о знаменитой азиатской войне, где мой собеседник служил переводчиком.

Ты думаешь, кровь запекается, усыхает, а она пенится, пузырится. Брызжет, мылится, вскипает. Прыгаешь ему на плечи, ногами зажимаешь локти, не обязательно руки, довольно и локти. И делаешь надрез на шее. Первый раз я сделал сильно, нож выскочил, как мыльница, нужна не сила, ловкая точность. Прыгнуть на плечи, поспев к седьмому позвонку. Кровь мылится, пенится, пузырится, вскипает. Они накачивали пленного морфием до бесчувствия, надрезали кожу и двумя лоскутами рвали ее вверх. Потом морфий переставал действовать, пленный сходил с ума от боли. Уже не чувствовал снова. Только глазами моргал, я смотрел в эти глаза. Это называлось: «красный цветок». Итак, ты спрашиваешь, в какое время года надлежит навещать усыпальницы избранных (я ни о чем подобном не обмолвился, я только думал о том неотступно, но снисходительным мановением длани соговорник погасил мой испуг, естественный в положении каждого, кто вдруг узнает, что видим насквозь). Рассмотрим вопрос, как он того требует, со всей обстоятельностью.

Осень в наших краях несущественна. Она входит в состав летней погоды продолжительностью шесть-семь месяцев и самостоятельного значения лишена, так что оставим в покое эти ужимки. Вопреки расхожему мнению, наделяющему климатическим совершенством ласковый период меж Пуримом и Пасхой, мы, со своей стороны, склоняемся предпочесть иную вескую паузу, меж Рождеством иль христианским Новолетием (с истовостью богомольного беса он осенил себя двуперстным знамением) и тем же Пуримом; прелесть ее несравненна. Собственно, это зима, а зимой в Тель-Авиве – недурное начало… не для книги, для одного из фрагментов ее, передающего, пожалуй, настроение разлуки после встречи, – зимой в Тель-Авиве белое вино Клеопатры растворяет жемчужину. Я люблю этот нежный, изменчивый лепет, благорастворенность морских упоений, обжигающую сладость кофе к золотым сигнальным огням в быстрых масляных сумерках, к рано возжегшимся медным светильникам в антикварных лавчонках, уютный литературный бензин, пахнущий, ты уже догадался, духами, домовитость кондитерской выпечки, свежие водоросли, в этой смеси есть нечто или даже кое-что европейское, сродни той неостывающей влаге, по которой бык сплавил Европу. Эдак навообразишь себе, размечтавшись, призрак новой жизни – чуть было не сказал «невзначай», и, будь уверен, сказал бы, если б не заключительный, в ударной позиции, чайный слог этого слова, столь некстати роняемый в чашку кофе, сервированную десятком строк выше. Право, зима — неподходящий сезон для того, чтобы молчаливый привратник иудейских Эребов руководил тобой в поисках нужных надгробий. Поднесши сигарету к мотыльку свечного пламени, застольный компаньон наполнил речевой промежуток ободряюще-дружеским жестом в сторону поэта, оступившегося на пороге невинной, несмотря на разгульные стоны, дактилической горенки, дождался, пока несчастный встанет с колен и, как написали бы некогда, продолжил рассказ.

Вероятно, ты замечал, что забредающие в наш город кочевники, непритязательные международные странники, с первыми же глотками весны рассупонивают хомуты, сбрасывают штормовки, свитерки, фуфайки и подставляют себя, полуголых, воздушным потокам; всюду, где бы ни заставала их лень, они с непосредственностью дикарей гордятся своими до медного звона загоревшими телами, на грубых ли скамьях уличных едален (хумус, картошка, пивные жестянки, мокрые ободки на столах в память о выпитом), около грязненьких постоялых дворов и ночлежных домов, средь базаров, текущих потом и фруктовою сладостью, да мало ли подиумов. Бродягам хорошо в межсезонье. Скоро лето сварит нас заживо, но пока солнце медлит, колеблется у черты, чередуя тепло и прохладу. Ловите мгновение, рыбкам непостоянств и курьезов недолго сновать в прозрачных аквариумах. История, которую я собираюсь довести до твоего подслеповатого сведения, случилась минувшей весной на знакомом тебе, деликатно облизанном волнами участке прибрежной косы – там столики дешевой харчевни для якобы хипстерского ходячего племени, бывалых бабуинов и молодых игрунов (уистити, игрунка обыкновенная, как назван этот сорт обезьян в примечаниях к одному южноамериканскому автору), там столики стоят у воды, и усталые ступни паломников разомлевают в песочке. Два десятка мужчин, опустивших седалища в пляжные кресла, отличались демонстративным шестидесятническим единообразием, будто ангел померкшей эпохи напоследок задел их крылом. Все в трепаных джинсах, если не обнаженные торсы, то в линялых, с потеками и разводами, футболках, побывавших под кислотным дождем. Пересмеивались, лакали «гиннесс», хрустели снедью из пакетов, внимали «Благодарным мертвецам» и «Аэроплану Джефферсона». Пейзаж, что окружал их тем светлым, рассеянным утром, являя подобие некой сферической театральности, – полторы жилые хибары, маленькая, неизвестного назначения пагода под черепичной кровлей, сомнительного колера насыпь, огрызок трубы, ржавое ведро, вышедшее из употребления до пожара Второго храма, наконец, возле самого задника, перестроенный из складской развалюхи гараж, в котором три грустных умельца калечили механизм, – пейзаж был сделан до исхода 60-х годов и означал расторгнутость с последовавшим миром. И даже не разрыв, а изначально-полную непринадлежность, совершеннейшее неведение о позднейшем. Не было ни пижонских, воткнутых в береговой полумесяц, гостиниц, ни автомобилей для нуворишей, ни нынешних одежек, вообще ничего, что касалось бы современности, связывалось с ней хоть пригоршней молекул. Похоже, я задремал и чуть не прошляпил Вудсток, кивнул я компании, но особый раскрой акустических линий заставил отнестись к собственной шутке буквально.

Какая-то сила, не вовсе отняв у звука звучание, вдруг упразднила в нем эхо, объем, глубину. Уничтожила гул, отгул, продолжительность, влажность, короче, натуральную жизнь. Только тряпка и вата, хрящ в горле, глухое покрытие. Тройная обмотка. Неразрешаемость голоса. Я вздрогнул. Говорящим ртам побродяжек мешал кляп. Бутылка, стукнувшись о соседнюю стеклотару, проглотила приветствие. Музыка стала сдавленным фырканьем зародыша, томимого дурными предчувствиями. Даже извлеченный из рюкзака китйский гонг, когда в центр его вошел молоточек, вместо гнусавого пения щелкнул, выстрелил, клацнул – сердитая встреча бильярдных шаров, распря грецких орехов, скорлупой о скорлупу. Неужто и раковина, похолодел я без знака вопроса. Она была пуста, кровь и прибой исчезли. Пустое ухо. Это бывает во сне, или когда мимовольно попадаешь в прошедшее время, или весной, и, с трудом переступая ногами, обувшимися в свинцовые сапоги, я пошел прочь из апрельского гиблого логова, уже и зрительно искривляемого действием волн и частиц. (Поэт объявил «Вторую элегию аиста и кузнечика», пастушка захлопала, мой собеседник мерно рокотал; преимуществом кофейни было то, что гомон не стихал в ней и на пике стиходекламаций.)

Остается лето. О его приближении ты узнаешь по отдаленному шуму, с каким из-под сорванной крышки хлынет смола. Не трудись описывать, уже сложился канон. Листом горячего металла водят вдоль кожи, постоянное пребывание в душегубке, не забудь о внутренних органах, переворачивающихся от кульбитов давления атмосферы. А мы скажем так: всепожирающая ясность. Зима успокаивает, весна морочит, идет на подлог, лишь лето есть безраздельная ясность, а дни его, неотличимые друг от друга, – цельная повесть и длительность, тождественная себе в каждой сюжетной корпускуле, оттого и содержится она вся в каждом из этих крохотных узелков. Больше медлить нельзя. Встань часов в семь, строгий пост до одиннадцати, и от питья воздержись, «если хватит сил», так, с помощью жалкого уклоненья от сути, оправдывают недохватку решимости, ни от каких физических сил не зависящую. Больше медлить нельзя, уже заждался сторож, вы не сговаривались, он догадался без слов. Как опытный метрдотель по зрачкам посетителя узнает об истинных потребностях его желудка, прикидывая безупречное, к вящей пользе клиента, соотношение вин и закусок, так приснотраурный привратник по сбивчивым пунктирам пульса отведет именно к той из могильных плит, где солнце, не сдерживаемое пирамидальной кроной кипарисов и пыльной хвоей туевых деревьев, обрушивается отвесно, а также слева, справа, спереди и сзади, с ослепляющим рвением тьмы.

Войди внутрь испытательной колбы, оплавленной призмы, этот прочнейший, хоть тонкостенный, котел для тебя – клокочут несколько слоев воздуха, мягкие лапы жара возносят на гребень полдневного созерцания. Тропинки подметены, порядок в тихом городке, в котором уже не хоронят. Нет места, плиты, доски, надгробия с высокими изголовьями (в оспинах, как бы обсыпанные крупами дряхлости, и почти везде старательные руки и обычай собрали поминальные горсточки камушков) легли так, что между ними не воткнешь и кость. Иудейское кладбище, камень и кость в угодиях зноя, сухие чистые спеленутые кости под ветшающими заупокойными изваяниями. Осмотрись, спешить некуда. Квадратные буквы евреев, возмещая тысячелетнюю безземельность, крепко вросли в эту почву. Арабские, коих тут быть не может, стелятся и вьются, но готовы вспорхнуть, как суфийские птицы Аттара. Поздно заслоняться, осмотрись, кругом значения, перерастающие в смысл, памятники развернуты лицом к Ерусалиму, молчаливые солдаты молитвы. Время самотождественной ясности, если я чего-то не путаю, а зной ярится, свирепеет, он все гуще, его пределы безграничны или это кончаются наши. Для нервных и нетерпеливых: развязка близится, еще чуть-чуть, и вам воздастся. Тут важно не пропустить минуту, поймать ее за хвост. Головокружение, тошнота, вспыхивающие за веками узоры – фабула развивается согласно регламенту и сама по себе способна околдовать. Но, увлекшись, не оставь без встречи сто раз описанный и все-таки непререкаемо пронзительный, чудесный миг, когда клонящийся к упадку организм (солнечный удар занес свою кувалду) осколком зрения притягивает ясность дня, весь ею исполняется, как зеркало, в котором отразилось небо, и напоследок видит скрытый строй вещей, нет, скажем проще – в и д и т.

Однако обморок не вечен. Снулая рыба открывает глаза. Это уже «я» говорю, покорный слушатель, прилежный адресат только что воспроизведенного монолога, то из рассказчицких и слушательских «я», чье имя идентично имени автора текста (мы сейчас не будем спорить, устарело или нет это понятие, мы только заметим по случаю, что люди, хотевшие категорию автора уничтожить, отчего-то не убрали свои имена со своих нарядных обложек). Это уже «я», не обознаетесь, белый верх, черный низ, со свежим бритвенным порезом на скуле, в руках газета, «я» после бездарной поломки жесткого диска в компьютере – таиландская дрянь, черно-зеленая железная коробка с микросхемой, не прослужившая, как показало вскрытие, и трех лет, съела вереницу готовых страниц, включая и эти, которые вынужден восстанавливать, без сверхурочных переписывать, вспоминая впотьмах, что же было еще, а пора ползти дальше, дальше надо ползти. Или, наоборот, стой, где упал, все, ради кого ты пришел, – здесь.

Справа осанистый, сановитый, с щепоткой приятного щегольства и кладбищенской жовиальности памятник градоначальнику Меиру Дизенгофу. Сколь надежен был человек, столь же тверд дом его смерти.  Жаль, не успел обратиться с прошением. Он бы не отказал, имел вкус к правильно составленной бумаге.

Ровнехонько напротив Хаим Нахман Бялик, непышно, строго схоронили, поэту пышность не нужна, он приберег ее для стихов. Поблизости Равницкий, общую их Агаду, раскрывшуюся меж могилами, я однажды купил задешево, пухлый репринт в салатном мягком переплете. Разумеется, Черниховский, чтоб ночью было с кем прогуливаться по аллеям и невозбранно толковать по-русски. Мое мнение о его поэзии, читанной в переводе, и литературных убеждениях, изложенных в мемуарах о нем, не интересует даже меня самого, ведь не в этом же дело.

Духовный сионизм Ахад ха-Ама (Государство евреев или Еврейское государство, каков вопросец на заре, один из многих, которые он задал в опережение десятилетий, когда практичные  собратья по движению отмахивались от этих каверз, как от насекомых, а позже слепни ясновидчески им напророченных противоречий принялись жалить практичных людей в больные места) символизирован массивным, самоуглубленным, немного египетским обелиском, концентрирующим тревожную мрачность. В послеобеденные часы Ахад ха-Ам отдыхал, и прилегающие переулки смолкали. Автор старой эмигрантской брошюры, укрывшийся под псевдонимом Соборянин, утверждал, что по плану Ахад ха-Ама была произведена коммунистическая революция в России в феврале и октябре 1917-го, задуманная наряду с мировой войной после процесса о ритуальном умерщвлении Андрюши Ющинского; явное преувеличение.

На опрятной могиле Арлозорова, вряд ли то аберрация или чрезмерная впечатлительность, отпечатался гнет страшной ответственности за тысячи жизней, монумент каменными слезами оплакивает незавершенную миссию 1933 года, а внутри памятника, если проникнуть в него, не повредив ни фасад, ни изнанку, можно найти спрятанные в специальной капсуле готические буквы сообщения о вдохновителях и исполнителях убийства. Приют упокоения Ахимеира, обвиненного в подстрекательстве, мне неизвестен, зато его подельник Ставский сгорел не более чем в километре от погоста, насупротив того же побережья, качаясь на взрывных волнах, накрывших «Альталену». Спускаемся по Фришман и в лучах заката, в сценической, с кулисами отелей, перспективе морского неба, небесного моря – незарубцевавшийся залп.

Макс Нордау принимает по будням в твердом прямоугольнике склепа. Приплюснутый домик, освещаемый свечками, земляной пол усеян цветами, на ораторской кафедре – сафьяновый том «Вырождения» с диагнозами, парадоксами и свирепыми медицинскими прописями.

Я хожу, как по лабиринту прапамяти, листая семейный альбом. Ничуть не метафора, под скромной плитой, в обществе избранных – мой двоюродный прадед, Шмарьягу Левин, в его честь улицы и Кфар-Шмарьягу, деревня богатых. Странное чувство, будто воспользовался тайным лазом в заказанный душевно-политический Сион, узкой лазейкой, которую прадед, усмехнувшись, оставил для непричастного внука, прожег во времени дупло. Кровнородственность значит, да, значит, она дает иначе ощутить семейное поприще сионизма, еще понять бы, зачем мне это ощущение. Передо мной Левин из фамильных преданий, из его ностальгических, о детстве и юности, сочинений, пестрящих лицами моей прямой родни, наконец, из энциклопедий, откуда и позаимствую, чтоб не нарушить стройность и канву. Раввин, кенигсбергский доктор философии, журнальный литератор на иврите и на идиш, проповедник, на Шестом сионистском конгрессе надсаживавший голос против искушения Угандой, депутат Первой думы от евреев и литовцев, после ее роспуска подписавший мятежное воззвание, завсегдатай Берлина, вполне американец за годы жизни в США, англоязычный мемуарист, инициатор, член правлений, учредитель, проч., так до скончания дней своих, до кладбища в Тель-Авиве, среди таких же, как он, формовщиков болезненно выпрямляемой нации, зубров жизнестроительства, создателей этого города.

Кто скажет, на каком расстоянии от них стоит сегодня этот город, эта страна? Нет устройства измерить, определить, оценить, да и ни к чему. Всегда случается то, что должно было случиться. Почему чукчи не покидают свой ужасный край? Ведь они везде жили бы лучше по сравнению с их нынешней жизнью. Они не могут этого сделать. Все, что возможно, происходит, но возможно только то, что происходит.

ОБЩЕЖИТИЕ

В Али-Байрамлах было полсотни тысяч обывателей. Летом их ошпаривал зной, в зимние месяцы шкуру дубила бесснежная стужа, лютостью скорее центральноазийская, чуждая мягкому Закавказью. По улице, приютившей редакцию, квелый очаг моей ссылки, бродил мелкий скот, кудахтала прочая живность, в радужной заводи близ маслокомбината, кормившего цифирью о квартальном благолепии плана, прыткий селезень домогался увертливой самочки. Росли тополя, вязы, быть может, за давностью не упомню, орешник, бессомнительно – конский каштан, шипастые и тяжелые упадали плоды, речную свежесть всасывал рассвет. Но в большинстве территорий асфальт и порядок уже подавили остаточно-деревенскую землю, вольную грязь, то вообще было место промышленности, порывистых производств, несельских замедленных круговоротов; шла нескончаемо нефть, даже и я, всего сторонившийся, с волнением смотрел, как бурило и жалило жирную почву железо. И всюду гудели, шумели, дымили заводы. Волнение ниспосылалось нефтедобычей вкупе с тяжелой индустрией, я сейчас убежден, что между ними и сердцем есть тайна и связь, лучше всех понятые русским заступником паровозов, хотя паровозы загадочные, ибо каждый, кто влекся к ним жалостью, пусть на минуту, а становился гением, как случилось со Смеляковым. Тяжелая индустрия, говорю я сегодня, и самое звучание слов во мне отзывается дрожью, и кажется, что нет многосмысленней титула для романа, нежели «Черная Металлургия» с ключами от мастерских германской романтики, воскресившей, после гибели алхимических поколений, блеск универсального тождества, чтение природы по рунам и зеркалам, Египет, престол и династию, наставника в кругу учеников, Рейн, покрытый золотой чешуею всеведения.

В двухъярусных палатах резалась в нарды милиция. На праздник я приплелся к ним точить подвальную оду, полковник, бросая костяшки, под гогот младших сказал, что все они воры и он – первый вор, чай и коньяк наливали из расписных одинаковых чайничков, так им нравилось, красиво. У оливкового суда, где отвешивали наказанья водителям, с бесшабашною регулярностью, от лихости или большого умения умудрявшимся кого-нибудь покалечить, чадили и сетовали черные, в глухих платках, матери, похожие на корни карагача отцы, пугливые жены, потом в замершем воздухе восходил приговор, и они начинали кричать вместе, греческим хором, из глотки, грудины и живота. Подруги офицеров брали в библиотеке классику и произведения зарубежных писателей, когда эон спустя на родном языке заколосился любовный роман, они уже израсходовали возраст любви и стреляными гильзами были мужья, в никуда уходившие из колоний.

Предпоследний брежневский год, смеркавшийся рассудок кесаря не справлялся с эпохой. Луну делали из парафина и воска, псы ходили ощерившись, провинция поголадывала, сотенные очереди завивались за хлебом, только водкой поили мусульман изобильно, чтобы не знали они недостатка в питье. Мы по блату работали в закрытой шашлычной, кроме заглавного, на шампурах, фиолетовым луком и зеленью испестренного кушанья в толстых чашках подавали два лоснящихся национальных борща с мелко крошенным мясом и скользкой лапшой; я здесь не ставлю вопрос, правильно ли мы поступали, что в тощие годы тайком брали пищу из клюва властей, я лишь для верности резюмирую: к чаю бывали пахлава и халва, ибо подметил поэт – ислам сладкояден. Перегородка делила редакцию на тюркскую и русскую половины, выпускник ненужных наук, я строчил обо всем, усыпляемый струящимся каждением весны, трезвящей сыростью осенью, зимней буржуйкой и бессильными опахалами лета. К шести часам сдавал машинистке листки, та – перепачканной девушке за линотипом, и брел восвояси, в общежитье нефтяников, четвертым в комнату на четверых, в коей соседями двое писчих, из той же газетки, коллег и один с промыслов, ручная работа.

Митя, кудлатый еврей, раскладывал повесть семьи. Родитель слесарил, шоферил, позже включил в перечень еще сколько-то твердых глаголов, его смирила артель, шитье кепок, ушанок; сын, окончив солдатчину, поднялся до двухполосных сатир, даже, если был в голосе, производственных ямбов, о чем умолчал директор, дутые осетры рыбнадзора (гневливое ры-ры на стыке рыб и человеков), тут бы финальный для ритма и троицы образец, да обветшала подшивка. Он засорял слог лабудою, трухой, ботал по лабужской фене, облетевшей во дни его юности, гордился знакомством с лизоблюдной хазарией, тюркско-еврейскими щелкоперами падишахов, и был прекрасный товарищ. Пейзажный лирик, армянский колорист Валера носил портвейн в портфеле и кармане пиджака, обзаведясь на пятом десятке детьми, привозил им съестные гостинцы (вырастут – не забудут конфеты отца), шахматы, общая наша отрада, вытащили его из нефтеносной глуши, помогли воткнуться в столичный (само собой, не Москва) специальный листок. Двое суток мы радовались, пировали, Валера купил галстук, штиблеты, махорочную жуть заменил болгарским табаком для среднего класса и в первую ж годовщину в ленинской двухходовке спьяну заменил слоном коня, шушенская задачка не матовалась. Валеру с грохотом изгнали – назад, в незанятую койку. Уже никто не ответит, что произошло с ним в погром.

На выходные мы уезжали домой, в Баку, в комнате оставался промысловый Матвей, пролеткоммуна была его домом. Воспитанный в сытой невинности, я считал, что квартирка есть у любого, общажники – те же, вроде меня, квартировладельцы, на время попавшие в переплет, размотают бечеву и вернутся. Встреча с уральским переселенцем Матвеем, чья застланная казенным одеялом, в комнате на четверых, кровать у окна была ему спальней, гостиной и кабинетом, а другого обиталища нигде в мире он не имел, чуть просветила детский ум, даром что из таких, как этот пожилой трудяга, на три четверти состояла наша киновия. Пятьсот одиноких мужчин в чужом здании. Им, понимаете ли, совершенно некуда было пойти. Захваченные продолжавшейся политикой ускоренной индустриализации, они и подобные им десятилетиями населяли бесчисленные по стране ночлежки. Нам стоило сил и стараний отучить Матвея прятать деньги в наволочку, прятать их между матрасом и кроватною сеткой, наконец, что совсем глупо, под драным ковриком у тумбочки; он пристально от нас берег двухсотрублевую получку, мы возражали, что вот ведь увидели, а не покрали, с третьего раза Матвей согласился. Жилистый вымочаленный этот мужик вставал в шесть, полшестого, ел затемно суп, вчерашний, позавчерашний ел затемно суп или борщ, хлеб резал, держа левой рукой килограммовый кругляш, каравай, правой же, снимая горбушный ломоть, вел ножом по-крестьянски, по-мастеровому – к себе. К семи уходил, возвращался до сумерек, недолгим его развлечением после ужина была музыка из транзистора, почти все равно какая, канареечная эстрада, пионерские зонги, мугам, и, время от времени, из приемника разговор. Печатные литеры читал хорошо, самостоятельно буквы на бумаге выводил так-сяк, по настроению, с наклоном в обе стороны, мы помогали ему отписывать на Урал брату, шуткам, пообвыкшись с нами, смеялся и даже сам складно шутил. Изрядно впоследствии узнал я, что заболел он глазами, ослеп или близко к тому, и сутулился в привычном углу оттого лишь, что его за давностью не гнал комендант – больница ли, интернат, со всем прочим добром ухнувшие в измененные состояния послесоветского строя, привечали убогих нехотя, краткосрочно, призрение и социальная охрана испарились. У Матвея вряд ли будут другие биографы, но пусть уволят меня от его заключительных дней.

Это ложь, будто в Советском Союзе люди работали скверно, я, шатавшийся по промыслам и заводам, заверяю в обратном, подлым было поведение государства, обесценившего труд, впрочем, труд как остов бытия нигде по-настоящему не свободен. А люди-то вкалывали, я смотрел на их обветренные лица, грубую одежду, скромную, даже и скудную пищу. Ничуть не ленивые, в массе своей добросовестные, они делали то, чего от них добивались (кто? уж не шеренги надзирателей, за каждым из которых столь же вяло, в четверть глаза, надзирали, но безымянные, неусыпно безымянные силы), выпрастывая равное смирение перед картинами жизни своей. В тот год весной стрелки хронометров впервые велели передвинуть на единичку вперед, а заступать на вахту нужно было как обычно, без измененья утреннего часа, что превозмогало понимание общажных ветеранов, полунадорванных стариков вышки и бура. Бригадир объяснял, пока сам не запутался, и, отчаявшись, выдал: ну вас к черту, всем явиться к шести.

Осенними предвечериями, влачась из присутствия, не спеша наблюдал, как бледное небо наливается неисповедимостью лиловеющей синевы, в цвет прозы Новалиса, ее финальных страниц, переводящих голубиную сказочность в темнотное сияние (так слепца бережно переводят на другую сторону улицы, где, может быть, он свалится в канализационный люк или зацепит палкой собаку, которая его разорвет), и окружающая даль с расплывшимися абрисами моста, горсовета, стадиона, мечети, тюрьмы сжималась, рсширялась, пульсировала от какого-то страшного счастья. Я был стружкой, опилками в магнитной тяге нашего стойбища, я шел к теплу комнаты, к отварному картофелю из чугунка, откуда, по преданию, Матвеев дед ел кашу в первую из германских, шел, обоняя дым полей, горелое жнивье, под грай полесских и галицийских ворон, скрип качалок, возгласы зазывал на базаре, скороговорку мальчишек с трехрублевым «Мальборо» в ухватистых пятерицах, морщинистые парки ислама за десять копеек ссыпали граненый стакан семечек, вот и подъезд, за столом мой отказ от спиртного давно никого не коробит. Они смаривались после малой порции, я в кухне читал до двенадцати. За окном бежали поезда, и гудки электровозов, терзавшие тьму фатализмом обещаний, с удвоенной грустью доносились сквозь сон. Мягкая завеса. Через ночь ко многим отдаленным городам. Почти все недоступны.

ДОМ В ПЕРЕУЛКЕ

Снова пасмурный январь, четыре года, как я наткнулся на эти дома в квартале развлечений для всякого люда. Около барачного здания стояли ажитирующие бухарские юноши и теребили пурпурную портьеру, в масляных пятнах кумачовую тряпку, занавесившую проем. На стене с наивным реализмом изображалась веселящаяся особа в цилиндре, бабочке и очень коротком, едва прикрывающем ягодицы костюме цирковой амазонки, вместо же лошади художник нарисовал пиджачного господина, коего, игриво нацелившись дирижерскою палочкой, наездница заманивала спелостью своих ягодных капиталов. Что это, спросил я юношей. Девочка танцует, отвечали они. Заходи, понравится, добавил, сверкнув золотыми коронками, хозяин-грузин и обратился к скучающим туркам-фланерам: пожалуйста, буюрум, но турки проигнорировали. В дом вошли двое, я и нарядный бухарец (расстегнутое демисезонное пальто, бархатный жилет, малинового шелка сорочка), третий, антильский негр в заношенном комбинезоне издольщика, дожидался внутри.

Помещение являло собою приемную с двумя стульями у стола кассира и вышибалы, дальше во мраке означился коридор, вдоль которого я насчитал шесть дверей в интимные номера; уплатив 25 шекелей, я был приглашен в крайнюю комнату справа, оказавшуюся ничтожной, не шире колодца или канцелярского сейфа каморкой с незастекленным окном, куда можно было просунуть обе руки, а ежели изловчиться, то и полтуловища. Две соседние крохотки заняли столь же неискушенные бухарец и негр, наглое вымогательство и обман, по правилам сеанс покупал один человек. К жирной, пропахшей потом и семенем тьме закутка подмешивалось немного жидкого электричества, рулон туалетной бумаги свисал до мокрой полосы на полу, я догадался, что, неосторожно размазав подошвой чье-то недавнее удовольствие, стал следующим, кому предстояло его получить. Розовый свет, собственность видневшегося через смотровой прямоугольник помоста, залил несвежим сиропом старое кресло, притулившийся к нему кассетный магнитофон и тревожное отсутствие держащей паузу исполнительницы. Две минуты оттикали, сердце мое колотилось, сипел антильский наемник, спокоен был только щеголь в средней кабинке. Она поднялась на скрипучие доски, взяла с каждого 20 шекелей, свой взнос за возбуждающий танец дополнительно к плате за вход, нажала кнопку музыкального ящичка и начала медленно раздеваться под французское пение и курсировать между окнами – выносливое, хоть и подпорченное тельце девятнадцатилетнего полового гавроша блестело худеньким задором дисциплины, непотливым проворством молодого ужа. Ты можешь трогать меня, процедила она по-русски, там есть бумага обтереться, я испуганно медлил, она пожала плечами и двинулась в сторону, к жадным, не знающим колебаний рукам. Восточный франт размял и погладил ей грудь, сильные клешни негра крепче, чем дозволялось уставом, сжали ей попку, высвобождаясь, она сделала ему замечание, я не дотрагивался, в ужасе от того, сколько народу хватало ее своими лапами и какую заразу подцепишь с ней, бесперою птичкой, даже не сочетаясь телами – ноу секс, предупреждал девиз в предбаннике. Я не дотронулся в тот раз, она честно вышагивала свои четверть часа, пока не отгремели три шансона, и смальцелицый иудей гладил ей грудь перстами в перстнях, а карибский страдалец терся надувшимся пенисом о крашеную фанеру перегородки и сдавливал девичью попку, он плаксиво упрашивал кралю повыгибаться за те же деньги еще, но хозяин велел ему выйти вон.

Я был ошарашен, смятен, взбудоражен, разъят. Восемь месяцев, все время после разъезда с гражданскою спутницей, не видел я женского тела, надеясь, что до исхода дней не поборю отвращения к жизни с женщиной, и бежал любых встреч, способных перерасти в самое отвлеченное подобие отношений, меж тем непроходящий позыв любострастия подтачивал здоровье моего чурающегося мастурбации организма. Здесь, за малиновым покровом, думалось мне, я обрету избавление, в пользу этого были две характеристические особенности данного вида услуг: ни к чему не ведущая анонимность контактов и весьма условная, эфемерная близость, не определяемая даже в качестве сексуальной, – второй пункт радовал не менее первого, потому что гражданская спутница своим злостным высмеиванием моих, допускаю, скромных потенций развила во мне отторжение от привычного эроса. Все складывалось как нельзя выгодней, оставалось додавить ужасную, с детства, брезгливость, но я и краем сознания не вспомнил о ней назавтра, облачным утром, с нетерпением предвкушая, что вот отомкнутся замки, падут засовы, вострубят французские трубы, и теперь-то я буду смелей. Я был первым в квартале утех, никто в Тель-Авиве не проснулся так рано по бередящему зову похоти, я плевал на приличия тем обложным, с мелкой моросью, утром у грязного порога в дом распутства, где закипали и хлюпали оргии.

Хозяин приветствовал улыбкой фиксатого рта, я по-свойски влез в апробированный намедни чуланчик и замер, внимая скрипу настила. Отдыхавшую худобу подменяла сдобная малоросска, от ее бюста и бедер несло наваристой крепостью слободы и поселка. Чего стоишь-то один, сказала она, смерив карим зрачком мою немощь, иди сюда, за двадцатку я сама тебе помассирую, и дохнула чесночно-галушечным своим песенным прошлым, в девяти поколениях, треснувших, как бандура. Покуда я переваривал новость, ошеломленный, что кодекс включает этакий праздник, она резво и шумно, на тяжелых каблуках спустилась за мной и аппендиксом, утонувшим в тени коридора, в его хитрой излучине, привела к себе, под будуарное, матовой сальностью отливавшее электричество. Соки желания еще не затопили робость, а уж она, словно кошка, которой всучили невкусную мышь, меня обработала от пояса к низу – рванула пуговицу, зацепила облупленным ногтем молнию, отправила трусы вослед упавшим штанам и без церемоний, прежде чем я успел подстелить припасенный платок, толчком усадила в поганое кресло. Я весь налился страхом, как стакан холодной водой. Голым задом в кишащую лужу микробов. Я заражен. Стало скользко и потно, взмокли подмышки. В паху распухал сиреневый цветок наказания. Час назад я был под защитою крова, вел правильную домашнюю жизнь и, нарушив ее, заслужил гадость, позор. Никогда не болел венерической гнусью, пристально следил за здоровьем своих гениталий. Двадцать лет, с тех пор как причастился тайнам пола, рачительным садовником оберегал я срам, но неизбежное случилось, в любую минуту с каждым из нас может произойти неизбежное. А музыка, пискнул я. Да ладно, сказала она и не завела поющих французов. Склонилась, вынула груди из корсета, каким соблазняют на развратных открытках, это входило в программу. Ну, доволен? Сильно не жми. Мне было дурно, тянула тошнота, разрыдаться и заснуть. Взяла в ладонь, я забыл даже зачехлить ствол резиновой пленкой, бог знает, во что окунались ее щупальца, поиграла, потерла, отпрянула от фонтанчика. Ишь ты, хмыкнула, завернув груди обратно, и нагнулась к матрасу за сигаретой.

Теперь спасаться. На спуске аптека с провизоршей-симпатизанткой, могилевскою лебедицей, любящей из уважения к моим пятничным литературным обзорам, жениться и горя не ведать среди горячих обедов, тещиных салфеток, палехских шкатулок и гжели в пригородной, возле арабов, квартирке, под воркотню о ребенке, сослуживных подругах, борще, порядочная девушка зарделась, ибо напрягшимся, в истерику сорванным голосом я выкликнул самую сильную дезинфекцию кожи и схватил эту банку, вяжущая горчичная жидкость, которой перед кровопусканием выжигают на себе бацилл хирурги, как вы думаете, я еще не пропустил момент, совсем ополоумев, стенаю ей прямо в личико, противное незапачканностью, и она так достойно, а в глазоньках крупными каплями слезы, любовь и гнушение двумя крупными женьчугами, выбивай же скорее свой чек, так переживательно, будто как Юлиан готова лечь рядом и нетронутым языком вылизать прокаженные язвы межножья, надеюсь, что нет, достойно так говорит дрожащими губками, и оба мы плачем.

Семь дней, семь неописуемых дней я был вудуистский мертвец, по ошибке поднятый из могилы, на рассвете восьмого голубь принес в клюве оливку, и я очистился чистотой гераклеопольского человека, убедившего судей, что он не разорял птичьих гнезд. Во всю ширь расстилалось хлопотливое поприще, серьезное дело предстояло мне совершить. Перво-наперво купил упаковку немецких чехольчиков, взявши правилом надевать прозрачную капсулу до выхода на люди, дабы в вертепе не притрагиваться к уязвимому сраму, предохраняясь от заразы, гнездящейся всюду, хоть, к примеру, на ручке вертепной двери, отворяемой без перчаток, во-вторых, поднял знамя поиска, желто-красное знамя. Разнообразив маршрут, шмыгнул в ближайший проулок, также изобилующий домами греха, распорядком иных дозволялся лишь осязательный огляд из оконца, уложение прочих предусматривало и тет-а-тетные комнатки без фанерных препятствий. Сразу же объяснюсь: я признателен обеим позициям. Отдельная светелка – барство, владение; кулебяки, ватрушки, запеканки, оладьи русско-украинской, в Леванте отъевшейся плоти. Выстаивание у бойницы тешило мазохистической свежестью недостачи, все висит на крючке прихоти, настроения, аррогантного снисхожденья танцорки, подскочет и вмиг упорхнет бесить наготой с расстояния, ибо никаким циркуляром, если блудница не в духе, не принудить ее к исполнению буквы. Белой весной февраля я до дна испил чашу, поднесенную лживой венгеркой, единственной, за то время, что посещал красные переулки, не говорившей по-русски насельницею блудилища. Она цепко схватила купюру и, не позволив попользоваться своей шелковистостью, легла, хихикающая, на ворсистый коврик в углу, ее маленькие, в детских шлепанцах, ступни завращались велосипедом, мурлыкали мадьярскую песенку накрашенные уста. Я умолял ее сжалиться над моею кручиной, дважды на мягких лапках она подбегала за мзду, но тотчас дважды укладывалась, дунайская кошечка, смеха ради запустившая электровибратор. Где ты работаешь, в растяжку спросила она на иврите, в газете, ответил я правдой, твоя газета здесь, перевернулась она на животик, раздвинула ягодицы и умилилась своему остроумию, а вибратор жужжал.

Узкокостная, не в коня корм, саратовская изможденка долго крутила, сердилась, что не могу поймать возбуждение, наконец, разрешила от бремени и наказала боле не приходить – не нравится, когда интеллигенция опускается. С другой белесой не успел поздороваться, как был вылит ушат про завсегдатаев блядских домов, ненавидит свое ремесло, разоблачаться пред швалью вроде меня, если б не семья (войдя в курс, убедился, что доходы нагих бедняжек вдесятеро выше моих), за версту б обходила бардак; я ушел посреди монолога, избавив падшую медсестру от незадачи расшнуровывать стилизованный ментик гусара. Когда меня обвиняют, я сникаю и чувствую себя виноватым, она была острой физиогномисткой, сразу взявшей верный тон, деньги перепали ей даром. Но поиски продолжались.

Пышка с днепровских порогов посвятила сеанс обсуждению, какая из банковских ссуд предпочтительней для покупки жилья, лучшее строилось около зоопарка, одолжишь тысячу долларов – ходи бесплатно полгода, дебелая молдаванка советовала подняться с ней до разнузданной прямоты, это ведь только так пишется ноу секс, все можно за деньги в Израиле, ржевская лисонька, зависимо от скаредности-щедрости гостей, винцо лакала двояко, но вздор молола безотносительно, в обоих случаях невпопад, свекр принес плохие сигареты, муж насыпает в чашку много кофе, у пса лишай и как рвутся колготки, главное это любовь, гудело контральто одесситки, ни разу не снизив цены, она драла жестче товарок, из коих одна спровадила меня минут через пять, ибо в переносной коробочке телефона прорезался и грозился нагрянуть серьезный, за триста шекелей, уроженец, чей интерес был с корявым криком лобызать девчонкины туфли и куда попало извергаться – слухи в наших местах разносятся тут же.

Год прошел, я их перещупал. Они менялись, я дощупывал новых. Я щупал их в четверг и понедельник, такова была традиция, они знали о ней. Я помнил парфюмерные имена (простушкам по сердцу жантильный звук), татуировки, крестики, амулеты, вранье про заработки, страну за холмом, сутенеров, папу-маму, детей, и чего ждать от каждой, т.е. чего заведомо, ни при каких изворотах не ждать, ведь они все, в пеньюарах и опушенных искусственным мехом накидках, в голубеньких лифчиках и полосатых юбчонках, все, в купальниках и хламидах, золотистых чулках и маечках из вискозы, даже и те, что, борясь с застоявшимся эротическим климатом, его разбавляли кожаными, в заклепках, куртенками на голое тело, ботфортами, вы не поверите – капитанской фуражкой, они все относились ко мне равнодушно, будто не их целью было дать душе моей мир. Чем более тощал мой карман, тем усмешливей они в меня тыкали. Для них я был юродивым, гороховым чучелом, в свои годы запутавшимся в подростковых тенетах, не умеющим утишить позыв с женой, с подругой, с приличными женщинами, продажные жрицы таких, как я, презирают, они презирают приползающих к ним недоумков, здоровый инстинкт самок. По четвергам и понедельникам, в любую погоду, восемь месяцев лето, два месяца дождь, два месяца промежуток, я щупал, не получая удовлетворения. А твоя пресловутая брезгливость, усомнитесь вы. Брезгливость осталась, это не проходит. По-прежнему я был очень брезглив. И подозрения отравляли меня. Не было визита, после которого мои чресла не покрывались бы язвами; прыщики, гнойные зернышки около рта, сыпи, экземы, и отросшие ногти расчесывают, раздирают зудящую корку, коросту – где твой, Шарлотта, кинжал положить конец этим мукам. Я разуверился в чудодейственных дезинфекциях, лекарственных средствах лебедицы-аптекарши, уж очень слабенькие для ран моего мозга, нарывов воображения. Но в нашем деле это обычное. В нашем деле человек опускается на дно и возносится к горним пастбищам играть на свирели перед стадами. Только я что-то не возносился, все низина, да топь, да отчаяние.

Четвертью, третью заработка кормил я алчность притонов, неэквивалентный обмен, это пошлым халтурщикам нужно доплачивать мне за непривередливость. Коллеги относились все хуже и хуже, шутка ли, ведь со мной, залоснившимся, отощавшим, им было стыдно. Не лезла в горло добротная пища: портились спрыснутые лимоном язычки красной рыбы, апл пай то отдавал мокрой кислятиной, то черствел, пересушенный, я не пробуя выбрасывал в помойное ведро шершавые ячеистые ананасы, самый вид их угнетал рецепторы. Сны набегали цветные, запугивающие, когда репертуар оскудевал, подступала бессонница, из двух зол всегда выбирает пропащий. Так утекло много дней, история подбиралась к финалу, 12 ноября мой дистрофический труп вынесли на задний двор вертепа, к мордам египетских кошек, и я взял перерыв, тревожный тайм-аут сумасшедшего шахматиста, продлившийся три недели; на двадцать вторую ночь был мне сон – с женщиной в аэропорту, с женщиной, чей нефиксируемый облик… ну, как это бывает во сне. Схождения, расставания. У раздвижных заграждений, у банка с церковнославянскими буквами БАНКЪ, у лавок, торгующих байховым чаем и деревянными молоточками, колотушкой для отбиванья бифштексов размахивала моя покойная бабушка, лупила по вырезке и красными пальцами макала ее в яичный желток. Вещи надо было уложить перед вылетом, на траву падали носки, свитера, между нами, затуманивая воздушный объем, вертелся посыльный на мотоцикле и через забитый мебелью склад проехал к бассейну, где из воды поднимался механизм карусели: голубоватая полусфера диаметром метра в три с половиной-четыре, торчащие из нее штыри, на которых крепились лодки, я пуще всего, даже сильнее нужды глотать кровь вырезаемых миндалин, полипов и аденоидов страшился, что эта махина утянет меня к себе. И мы вышли в еврейский квартал Нью-Йорка, еврейский и православный тоже. Просфоры, монастырские звоны, двуперстие, сладкая после кагора молитва, рассыпчатый снег, меха, лошади, славянские дочери, поцелуи – и красный кирпич, и рыжая, ржавая зелень Нью-Йорка, сырость реки. Строения на параболически изогнутой улице нависали в неопределенной форме глагола. О том было сказано, кто-то слева в разбивку произнес «ин-фи-ни-тив». Мы стояли у наружной лестницы и по ней поднялись в квартиру первого этажа. Анфилада комнат завершалась фигурой прислонившегося к стеллажу горбуна, оглаживавшего книжные корешки. Сторож книг имел стандартные для представителя его биологической расы лицо, но мысль и моральное чувство взвалить на себя груз чужого, как будто собственное измельчало, лиха придали чертам болезненную индивидуальность. Кротость его нашептала грозную констатацию: «Суетно кадило и мерзко приношение». Речение, созывавшее крайности раскольничьей нетовщины и беспоповства, дымилось на губах поморских морельщиков, самосожженцев, а от сгоревших учителей его взяли вскормленники и восприемники из выговского всепустынного собрания, отвергшего паническое изуверство максималистов ради насаждений студеной риторики, северной аскезы, – был Север узорным, как его не знавшая рабства вышивка, извилистым, как старообрядное книгописание. Горбун принял вторую позу и стал Обри Бердслеем, полускрытым кистью руки. Пергаментный профиль, нос – птичий клюв, подпольные сухие лондонские очи, и эту впалую щеку закрывала длань такой гибкости и длины, что жонглер бы лопнул от зависти.

Из смежной с горбуном комнаты выплыли две его пожилые сестры и принялись наводить в квартире порядок, а гостиная, спальня, библиотека не нуждались в уборке. Это мы в американских годах, в еврейском Нью-Йорке, литература, кино. Ламповый приемник, этажерки, тахта, оранжевый абажур торшера, на стене, близ тканой китайщины рекламный плакат – девушка в автомобиле. На овальном столе поджаренный хлеб, кошерная ветчина, сливочное масло, ежевичный пирог, кофе в никелированном кофейнике, средний класс, пенсионный и прирабатывающий. Увечный обрадовался приходу сестер. Одна пекла, другая шила. Дарования их так высоки, что делали женщин метерлинковскими духами ремесел. Я умял весь пирог, пришедшая со мною торопясь надела платье, мелкие комочки любви, которой они надеялись нас залить, как белое куриное мясо белым вином. Небременящая любовь, бремя мое легко. Готовились, тосковали и по первому же хотению, ибо вольная воля есть мой закон, отпустили б, вернув ожидание предстоящих свиданий, – сестры жили для нас, злоупотребляющих их добротою. Волшебная профессия дарительниц, не помышлявших о собственном, эгоистическом мире, тем сходственных с моей бабкой, общий хедер безгрешного попустительства. Для того они, чтобы являться к ним и, заботой насытившись, покидать не прощаясь. Из этого колодца милость не убывала. Он бездонный, подумал я с варварским самопотаканием. Я попал в место, в котором некогда был до ухода, рождественский морозец огней, юдаизм с елкой в игрушках, я проснулся твердым, прямым и голодным. Съел омлет, толстый кус чеддера, запихнул ноздреватого сыру в придачу, потом йогурт и булку, вылакал горячий шоколад, а желудок вопил: к черту пост, давай еще, мне мало – о, я широкой лопатой подбрасывал в топку, не машинисту, а паровозу видней. Отвалился, сваривая по-питоньи, и в путь-дорогу, пророс семенами заброшенный тракт.

Надетая под твидовый пиджак дуэльная рубаха, не скрою, грезерски грезила о пятнышке рапирного выпада, но зеркало ботинок, отразивши в грозовых предгориях Тамару, разжигающе увещевало смолы утра, сцеженные в алавастровые кувшины бальзамировщиков, – поэт рифмовал разврат с возвратом, да, вернуться новым адамом парений, сосать молоко из козьих сосцов, как дети арабов в селениях. Куда ж отправиться, в который из приютов, пусть ноги сами приведут, и я послушался своей пружинящей походки в башмаках, зеленый так зеленый, давненько не захаживал, расценки, говорите, поднялись, я нынче крез, и ликовало, восторгалось все внутри. Взошедшая на помост имела плавные, как у русалки, линии, невзрачно-миловидное лицо, шевелюру золота с платиной. Шестиугольная звезда на цепочке была паспортом еврейства ее, опровергнутым славянскою внешностью. Это хорошо, славянки мягче, коли не хамят, щедрей тратят плотскость свою для обогрева мужчины, в коем любят затрагивать глубь, не только внешний отросток, который, по Дантону из Бюхнера, могут лизать и собаки. Семитическое раздевание раздражено собой и злится на мир, покупная обнаженность семиток дружеской не бывает. Славянки этой профессией дорожат, они в ней азартны, сердечны, просто мне не везло, как же мне не везло, но с этим покончено, твердил я, нашаривая в бумажнике пижонские чаевые.

Она сняла махровый халатик, такой боксерчик на дощатом ринге взаимности. Включила русскую мелодию, меня проняло, мне понравилось. Раскрытыми порами впитывал я нагретый каучук, июльскую хвою, лаванду жасмина, меж тем лифчик сняла и, поддерживая бюст ладонями, качнула бедром в такт песни о кукле в хризантемах – махонькими шажочками китаянки пошла на меня, а брошенная кукла умирала, с последней судорогою испуская бабочку баллады об отце и сыне. «Отец лежит в «Аллее Роз», Уже с усталостью не споря, А сына поезд мчит в мороз От берегов родного моря», – подпевала девушка магнитофону. Это было модное произведение зимы, сочиненное уличным дуэтом из Петербурга, музыкантом и стихотворцем, вознесшимися к славе между декабрем и февралем. Еще напишу о петербургской поэтике, сфинксы над рекой, мглистый, плоеный Египет, банная распаренность в морозец и плотные, осмнадцатого века, томики классицистических трагедий. Если сотворит благо, если смилостивится, облегчит, стало быть, та самая, рождественская, с которой постигал я суть у сестер горбатого книжника, а она в сиреневом облаке женщины подходила уже к разгородке, округло пленяла бедром, и шуршащие электричеством ляжки в трико красноречивее проповеди, и рот вишневый знал текст наизусть. «Отец в гробу был сух и прям. Был нос прямой – а стал орлиный. Был жалок этот смятый одр, И в комнате, чужой и тесной, Мертвец, собравшийся на смотр, Спокойный, желтый, бессловесный… «Он славно отдохнет теперь», – Подумал сын, спокойным взглядом Смотря в отворенную дверь…» Ты так все помнишь, что значит молодая память, моя обглодана, как виноградник паразитами, я льстил, перебирал ногами, чтобы трусы не давили в промежности, но и действительно был восхищен пьянящим-предстоящим – тем, что она надвигается, используя руки вместо подставок для бюста, или же, опустив их, как бы в томлении поигрывает в дельте, а грудь не падает, не провисает, юная и стоячая. Молчи молчи, приблизила она взгляд с поволокой (для этого ей, на помосте, пришлось нагнуться) и, не прекращая круговых движений бедер, чмокнула меня в лоб и в щеку. Я опешил: поцелуи тут запрещены; нырнуть под шлагбаум запрета, конечно, проще простого, проконтролируй без телескринов, но естественно сложившийся устав действовал сильней регламентаций – мужчины, пленники Афродиты Пандемос, нуждались в механическом раздражении полового устройства, вертепные ж кудесницы бежали целований и подавно. Кружевная тень папоротника скользнула по мне предчувствием упоения, прохладная кабинка нагрелась иждивеньем неизвестного калорифера. Молчи молчи, повторила девушка заклинание, все уже произошло, теперь пустяк – исполнить, ее тонкая кисть легла мне на грудь нематериальной долготою плоти, столетия назад изображавшейся испанским маньеризмом, расстегнула две пуговицы, пощекотала ноготками шерсть. Шерсть вздыбилась, пчелам только этого и надо, был дан приказ, и начал скапливаться мед, здесь я прервусь для объясненья.

В девяноста девяти случаях из ста девицы на подиуме апатично подставляются изголодавшимся ладоням, убогая их ласка покупается отдельно, но за год исступленных кружений я не встретил среди этих мещанок, пти-буржуазок и разжившихся люмпенш ни одной, чья рука бы самочинно, собственным хотением, с бесплатной доверительностью высунувшись из оконца, взяла мою боль, куда ни ткни, я болел своей болью, готовый отдать весь кошелек за эликсир приязни, а раскосая пуристка зимним полднем вообще отвергла гениталии мужчины, какая нравственность в юдо-казашках. Пустыня без оазиса – поймите же мое изумление, когда третью пуговку на рубашке по доброй воле расстегнула златоволосая дорогая. Тревожа шерсть, спустилась ниже маникюром. Мед и молоки распирали мошонку, коей она еще не касалась, но я-то чувствовал – будет. Сейчас. Сейчас. Вот-вот. Уже. Пальцами, вынутыми из моей запазухи, коснулась низа снаружи. Горло, диафрагма, чрево издали глухо мычащее «у-у-у». Молчи молчи, произнесла она свою мантру, потянула молнию, устремилась. Проверила наличие чехла, чтоб я не замочил штаны. Ритмично взад-вперед с улыбкой, туда-сюда подкрученно с улыбкой. «У-у-у», – подался я впритык, солоно и сладко растерзанный за четыре секунды до вылета. «И мыслит сын: «Где ж праздник Смерти? Отцовский лик так странно тих… Где язвы дум, морщины муки, Страстей, отчаянья и скуки? Иль смерть смела бесследно их?» – Но все утомлены. Покойник Сегодня может спать один. Ушли родные. Только сын Склонен над трупом… Как разбойник, Он хочет осторожно снять Кольцо с руки оцепенелой… (Неопытному трудно смело У мертвых пальцы разгибать.) И только преклонив колени Над самой грудью мертвеца, Увидел он, к а к и е тени Легли вдоль этого лица…»

Миг счастья имел дотоле не испытанную мной протяженность. Музыка затихла. Женщина была обернута в тишину. Алла, назвал я ее именем сна. Да, подтвердила она.

Четыре месяца я навещал ее по четвергам и понедельникам. Маска вакхического куртизанства, для моего же блага надетая ею в день знакомства, ибо к настроению и алчбе моей шла именно эта баута, пылилась наряду с другим бесплодно-театральным реквизитом – мы в ней не нуждались. Стороннему обозревателю наших пиршеств их канва не сказала бы нового: в бежевом алькове (»пусть наших врагов маринуют за перегородкой») с лосьонами, мазями, притираниями на трюмо, пушистой подстилкой на диване и мощным обогревателем, разгонявшим температуру до парниковой (красавицы зябки), она с тою же ловкостью пробиралась ко мне через брючный проход, задерживала дыхание, едва я начинал путать выдох и вдох, замирала, когда мой пульс добегал до крайней точки биений, и за миг до истеченья молок – я болтался над ямой страха, что сердце не застучит, – тихонько стонала, поощряя разрядку; все как прежде, но насколько изменилась пьеса! Теперь я не удовлетворял плоть, но ублаготворял душу, меня разбудила к этому Алла. Смыслом Аллы, ее праведным наполнением была милость, молочная милота, источавшаяся с направленной зрелостью душеполезного делания, даже духовного поступка. Созданная согревать, не попусту тешить, была она хлебом голодного, компрессом больного, доброй волей, прощением, полуночным разговором, десятью годами беспечальной семейственности, чуткой женой и супругой, от которой ждешь понимающей нежности как условия телесной приязни. Потому что не тело свое предложила она – теплоту, оранжерейную субтропичность в бежевой спальне, где завивались лианы. Сейчас, по прошествии размышляя, была ли нежность ея нежностью-для-меня или распределялась между всяким входящим (возраст, раса, конфессия безразличны), мыслю так: потливые горсти случайного люда, возможно, мусолили леденцы из кулька, ибо эманации женственности, стихийной этой силы, захватывали без выбора, наобум, каждого, кто подвернется, и все же, хоть чужаки перлюстрировали наши письма, адрес на конверте стоял мой.  Сужу о том по факту глаз, походки Аллы. Подглядел из кулис, как принимала она пожилого алжирца – скука, будни, стоило ж мне показаться, и румянец щек, влажный блеск ее серых глаз выдавали волнение, радость. Так слуги стучали в щиты, веселясь появленью барона, с той разницей, что оба мы, я и она, служили попеременно.

Жизнь Аллы была закрытая книга. Ничего я не выведал из ее доприездного, из ее тель-авивского бытия. Подпольщица хранила свои «Past and Present», лишь однажды изронила нечаянно: «Я – смолянка», не растолковав, о русском ли городе речь или знаменитом институте девичьего воспитания. Иногда, тревожась неразгаданностью, я примышлял к ее биографии печальную тайну, в эти минуты она представлялась мне проводником кораблей из рассказа романтика, вы, верно, помните этого юношу, вожатая, светлого путеводителя, своим присутствием на судах отводившего гибель от моряков, сколь же счастлив ты сам, если приносишь удачу другим, сказал капитан, и молодой человек распахнул рубаху, обнажив раковую опухоль на груди; вот и Алла, думал я, радуя всех, несет в себе грусть – и отправлялся к ней по четвергам и понедельникам. Она любила осыпанные жареным луком бифштексы, свиную, из украинской лавки буженину с плотной кромкою сала, лоснящийся калориями сервелат, червивую мякоть рокфора, жирные, приторные, со сливочным кремом торты, ромовые пирожные, увенчанные бугорком взбитых сливок, горьковатую гущу кофе, чифирной крепости чай, монастырские ликеры, бренди, карело-финскую водку, вина Кармеля, сигареты «Давидофф», «Ив Сен-Лоран» и солдатский «Кэмел» без фильтра, шило, гвоздь и наждак в одной верблюжьей пачке, я все это приносил в наплечной сумке, и мы раскладывались после мануальной терапии, aposteriori. Клеенка на низеньком столике, ни разу не сменившаяся за наше с ней общее время, была с подсолнухами, петухами.

Как уже говорилось, девушка работает с клиентом пятнадцать минут, я проводил у Аллы три четверти часа, т. е. платил тройную цену и давал взятку хозяевам, чтобы пускали без очереди. С некоторого дня я оплачивал ее телефонную связь, улаживал беспечно запущенную свару с муниципалитетом, покупал ей хорошие вещей, «я совсем обносилась». Решив не мелочиться, дабы не вгонять меня в краску возможным намеком на некредитоспособность (мужчины, бросила она мимоходом, тяжело реагируют на такую – даже невысказанную, подразумеваемую – укоризну), она штурмовала влиятельные отсеки торговых рядов и была в них королевой. Махровое упоение, с каким примеряла туфли, платья, брюки, юбки, свитера, бюстгальтеры, атласную пижаму, ночные спальные шелка, нанюхивалась духами, надевала колье, цепочки, браслеты, животное увлечение, с каким грабастала, забыв формальное спасибо, подарки в фирменных пакетах. Откуда деньги? Секрета нет. С усердием наемного термита, за медный грош долбящего кайлом и ломом на канале, я отложил-таки крохи, и гексаметрическим уитменом воспеть, как трясся я над сберегательной котомкой, слюнявил купюры, вгрызался в банковские криптограммы, в заумь распечаток – колонки цифр, предрекающих капризное саморазвитие процента. Я загибался над редакторской и переводческой поденщиной, халтура греком и татарином душила меня, и едва я задремывал над матерьялом, как православный зачинал гнусаво долдонить «метакса, метакса», а магометанин совал в глотку галошу. Наконец, я закабалил себя ссудой. Дурно выглядел, мало спал, скверно питался, манкировал делами службы, стращало увольнением начальство. Поход, предпринятый в канун мартовских ид, побил установленный за две недели до того рекорд разорения, я испрашивал снисхождение, скидку, но наша близость так близка, отвергла Алла, что в моем положении ей было бы совестно скопидомничать, и я устыдился, бесстыжий.

За трапезами я бурно витийствовал, златоуствовал на литературные и эстетические темы, Аллочке бывало интересно, свободная от сужающих личность интеллектуальных предпочтений, она, при тортике, ликере, виргинском табачке, благосклонно абсорбировала все, о чем бы ни вещал, о мессианском ли феминизме Софии Ольсен и Регины Кюн, словесности освободительных движений, магрибском братстве «Статуя в пустыне», о гносеологии шахмат (глубина моего понимания игры резко расходится с практической силой) или о текстах, которые вы, может быть, не упустили, переворачивая эти страницы: я декламировал еще только витавшие, предносившиеся воображению «Нашествие», «Расы и птицы», «Памятник славы», «Травен», «Мучитель», в общем, книгу мою, она разматывается, потерпите. Арабы, молвила милая, известны ей три года, арабы с Рамаллы, со Шхема, с Иордании тоже, их обычаи знает, знает готовить ихние кушанья, это не люди, надо выгнать, убить. Аллочка не возражала назвать наши отношения духовным браком: мы остерегались тереться половыми органами, беседовали о высоком, я прикидывал вероятность устроиться вдвоем у камелька, с книгами и вышиванием, с горячим супом и теплым котом. Писать о петербургской поэтике, угадывая в сфинксах семейную драму солнцепоклонника Эхнатона, продублированную дудевшим в дудку Эдипом. Белые лучи Петербурга. Лучевое человечество Циолковского, не покидающего предместья Калуги. Скандировать сочиненное. Архитектурное строение ритма. Голубиная почта, авиация весны. Осведомляясь о рабочем графике любимой. Ее плавный корпус, раздобревший от свинины, сладкого и мучного. И рыбкой не пренебрегала. Рыбный Промысел подлежит ведению ихтЕологии, каллиграфически зафиксирую на привезенной из библиотек Советского Союза шероховатой карточке. Ich-теология, по-немецки отзовется супруга. Мы понимаем наш язык. И безвылазно погрязли в наших играх.

Майским утром поплелся к ней с четырьмя пирожками и миниатюрной бутылочкой виски, деньги растаяли, как Снегурочка, в подвально-карцерной квартирке, десять квадратных аршин, которую присмотрел, обнищав, непременно перечитаю драмы купечества и мещанства. На кассе уставилась в телевизор молодая племянница бандерши. «Аллы нет». – «Где она?» – «Уехала с дочерью. Ее мужик увез». – «Куда еще уехала?» – «Ушла из этого бизнеса». – «Адрес, телефон?!» – заверещал я. – «Телефонов не даем», – пялилась девка в галиматью мексиканцев и лузгала, лузгала семечки. «Телефон?!» – повторил я, пунцовый и бледный. Моя худоба и темные подглазья вызывали тревогу у окружающих. «Ты русский язык понимаешь? Иди отсюда», – почесала она ляжку. В ней все чесалось и лузгало. «Послушай, тварь, – сказал я вкрадчиво, боясь растормошить грудную жабу, – здесь не Баку и не Самарканд, я достаточно тебе заплатил, чтобы ты вела себя вежливо, еще одно хамское слово…»

На улице была светящаяся тишина. Спокой людям нужен, спокой. Ребро, ушибленное вышибалой, почти не ныло. По чести, я это предвидел, духовный брак трудная штука, редкие женщины выдерживают его. Аллочкина чувственность, из теста, мяса и алкоголя, противилась искусам воздержания, и смеем ли обижаться мы на цветок, если его росная жизнь уничтожается кропотливостью свихнувшегося на гербарии систематика. Возвращайся в Смоленск или в Смольный, открыты Беэр-Шева, Офаким, Кирьят-Малахи. Шестиконечный амулет иудеев, надетый тобой из лояльности к мужскому населению страны, – лучшее, сравнимое с мезузой, средство от заразы. Среди нас можно жить, нальют вина, купят исподнее. Мужчины влюблены в рассыпчатых, дебелых русских женщин, оспаривают друг у друга право им покровительствовать. Настоящие мужчины; машина, кредитка, переносной телефон, пиво, футбол, шашлык на взморье, трое детей, овчарка и дом.

В июне я съехал, приятель-грузчик перевез мой скарб за полцены. Читаю о. Серафима и борюсь с наваждением прикнопить к двери его фотографию.

ТРАВЕН

О Травене Торсване, писателе-невидимке, до самой кончины его на излете 60-х было известно не больше, чем о посеянном в почву мудреце аграрных времен. Литературный сыск, пристыженный серией провалов, все же сумел свести и сплести несколько нитей, принадлежность которых одному и тому же герою ранее нельзя было помыслить, автор мелькнул в пыльных кулисах, да в них же и скрылся. Ожидавшая цирковых разоблачений публика сожаления, однако, не испытала, потому что «разгаданный» Травен ей не понравился. Он оказался революционным писателем, т. е. тем, кто, отвергая жестокость, террор, разрушения, а также оправдывающую живодерство риторику беспощадности, копает под фундамент существования, и обнажается не отвлеченное – наиконкретное уродство силы и ее приспешников. Но критика есть предварительная задача этого писателя, его цель – расчистить путь для прихода в текст и в мир идеала, определяемого словом «солидарность». Неподдельная солидарность с обездоленными группами и одиночками, чья жизнь мало сказать никого не интересует (этот расхожий оборот пустее клетки, где в певческих схватках скончалась птичка), но не интересует настолько, что если все они вдруг вымрут, мор будет замечен разве учетчиками и стрелками, загонщиками штрафников. Вот что удалось узнать о Травене, когда дни отшельника завершились и были на ощупь воссозданы из косвенной смальты двадцати двух его биографий.

Он родился в 1890-м в Чикаго, происхождением скандинав, бродяжничал с юности, был юнгой, грузчиком, кочегаром на кораблях, за пару лет до войны, прервав кочевье, поселился в Германии. Немецкий вряд ли изучал, предположу, что язык шумел в нем и раньше, уж очень быстро затеял он издавать оранжевые прямоугольники «Цигельбреннера» (»Обжигающий кирпичи»), от корки до корки их заполняя воззваниями и речами. Крайний тон анарховозмущения вел его к баварским повстанцам-поэтам, трактование революции как разожженности провиденциальных костров – к ним же. Книга сама раскрывается на фотографическом лике старшего друга: Густав Ландауэр, ангел баварских советов, мусульманином Хаким-беем причисленный к цвету еврейства. Лицо праведника, такие заживаются редко. Мысли прошлых эпох на девять десятых находятся в реликвариях и представлены масками, слепками; мысль Ландауэра, презиравшего выгоду, не удалось зачехлить, проархивировать каталогом, занафталинить в ларе, она действует в натуральных стихиях, ею думают огонь, вода, воздух, земля. Багровая религиозная встреча революции и человека отмечена взаимной доверчивостью, революция создает личность и ненасильственно создаваема ею, примером тех избранных, что посвящают себя бескровному творчеству общественных форм, обходящихся без участия государства. Ландауэр был убит, Травен, приговоренный к расстрелу, юркнул в нору, продолжил «Цигельбреннер», коего направление делалось все мрачней и мистичней; погоню дразнил он до 1921 года и, вырвавшись за флажки травли красных волков, бросился в Мексику. Там материал и стиль его добрачевались до мифологии. Сборщик хлопка, золотоискатель, лесоруб, единственный белый в чистилище тропиков, в туманном и непридуманном, божится биограф, скитальчестве, после чего – полюс оседлости, Акапулько, Мехико-сити, по-партизански укрытое убежище и полтора десятка романов в защиту мексиканского чернозема, индейцев. Сочинял везде, в подполье, в сторожке средь джунглей, в европейских отелях, и всюду не узнан, меж тем рыскали понаторевшие в поиске. Травена нет, отказ от свиданий с читателями и прессой тотален, он легендарно невидим, как потом Кастанеда, нет, это Кастанеда – как Травен, а что это так и что вдохновлялся Карлос травеновским ускользанием, я понял, когда прах ученика дон Хуана развеяли над горами и лесом. Пепел Травена, по его завещанию, в 1969-м рассеяли над индейцами Чьяпаса, и спустя два десятилетия из пепла поднялось поколение, взбунтовавшееся из-за бесстыдства властей, ведь оно съело тотем непримиримости к существованию нищеты, не имеющей выхода, так что Травену, если б дожил, предстоял выбор, поддерживать-не-поддерживать бунтовщиков, он одинаково отрицал справедливость посредством оружия и положение, при котором у нищеты нет выхода.

Его лучшая книга, морской роман «Корабль смерти», написана против государства. Книга из любимейших мной в литературе века, проникновенность ее светоносна, до каких высот мог взлететь пролетарский роман, кабы его, с одной стороны, не уничтожил снобизм эстетов, с другой – лицемерие защитников, извративших своими поделками идею. У государства обязательно свойство, входящее в систему управительных функций: ему нужен класс отверженных, донный слой неудачников, сознающих, сколько б ни бились над одоленьем удела, что их голод, усталость, замаранность – неизменяемы. В разные периоды, ибо кровохлебная жадность государства то усиливается, то чуть ослабевает, величина этого слоя колеблется, различно и попадают в него. Тысячи рухнули за борт после того, как бюрократия отобрала у них документы; тысячи бесплодно возносят молитвы, дабы господь цехов и ангаров, винокурен и мясохладобоен вернул их, изгнанников, в промышленный эдем; тысячи перестали даже просить. На кораблях мертвых, в сколоченных для затопления узилищах-катафалках с зубами во чреве, ранящими тюремный народ, места хватит всем, кого вычеркнула из списков суша. Плавающие на этих кораблях бездомные мертвецы с них не бегут, хотя в обычной тюрьме было бы легче, в тюрьме не заставляют работать круглые сутки, дырявясь о раскаленные зубья.

Голосом рассказчика автор объясняет смысл неропщущей покорности. Часто, когда он был еще жив и среди живых, вспоминает из-за гроба повествователь, он не понимал, как возможно рабство или военная служба, но тайна открылась ему. Человек любит рабство, гордится, что его бьют, истязают. Если б он прыгнул в воду, ему не пришлось бы гнить в корабельном аду. Почему он позволяет пытать себя? Потому что надеется вернуться к отнятой у него жизни, и это иллюзия, он уже мертв.

Ваша правда, пессимистический вывод, таков весь роман, кончающийся тем, что только великий капитан смерть готов без бумаг принять моряка на свой комфортабельный, свободный от издевательств корабль. Донный слой по собственной воле воспроизводит свою вовлеченность в страдания, и, стало быть, вечно государство, что отворяет пред ним кладези унижений, несбыточна революция, бессильная расторгнуть их союз. Цезарь Август Капитализм доволен, гладиаторы идут к нему сами, умоляя разрешить им погибать на арене. Но революционный писатель, каким, вопреки невозможности, хотел быть и действительно был Травен Торсван, находит себя в отсутствие революции – в бесполезном отстаивании идеала солидарности. Раз никому нет дела до отверженных, он скажет о них слово, которого они не услышат, почти наверное не услышат, начальство же эти слова от себя оттолкнет. Все же он говорит. Он, сборщик хлопка, матрос, лесоруб, не затем вырвавшийся из последнего ряда ненужных, чтобы предать своих братьев молчанием, знает, что самое радикальное деяние в литературе – сочувствие к павшим. По-моему, это так ясно, что можно не заканчивать фразу.

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *