ТЕЛЬ-АВИВСКИЕ БЕСЕДЫ

Павел Пепперштейн, Александр Гольдштейн

ОТВЕРГНУТОЕ РОДСТВО

Александр Гольдштейн. Мы условились побеседовать о русском концептуализме, вернее о реакциях отторжения, вызываемых этим художественным и литературным направлением, и по возможности организовать разговор так, чтобы обсуждение частной, исторически локализованной темы позволило прикоснуться к более общему кругу вопросов, небезразличных для искусства и литературы нынешнего дня. Начнем с того, что и было выбрано исходной точкой маршрута. Изустно я слышал от вас о многочисленных проявлениях неприязни, с которыми в 90-е годы сталкивался и продолжает сталкиваться московский концептуализм, обвинявшийся критикой в различных грехах, и потому предлагаю вам охарактеризовать идейные или психологические причины, порождающие негодование.
Павел Пепперштейн. Речь идет об узком круге московских художников и писателей, долгое время мало кому известных, но на закате Перестройки стяжавших достаточно широкую известность на Западе, – такую, что некоторым наблюдателям показалось даже, будто этим прежде незамечаемым людям удалось создать репрезентативное лицо советской культуры. В ту пору этому обстоятельству не придавали большого значения, поскольку считалось, что история СССР продлится и у советской культуры будут и другие лица. Когда же эта культура неожиданно рухнула вместе со страной, вдруг обнаружилось удивительное: это лицо стало последним ликом угасшей культуры и государства, а проблема тем самым приобрела настоящий размах. Концептуализм уравнялся в своем статусе с авангардом 10-20-х годов, сотворившим первичный образ нового мира, два этих периода определились как начало и конец, альфа и омега усопшей цивилизации, и аналогия оправдана также тем, что на всем протяжении советской власти только две эти эпохи русского искусства сумели привлечь к себе серьезный интерес Запада и перейти в разряд западных музейных ценностей. Да, успех был, но я вовсе не думаю, что неприятие провоцировалось завистью к зарубежным гастролям некоторых художников или писателей; будь это так, раздражение испарилось бы тотчас же после того, как картина преуспеяния сменилась какой-то иной, а нам противостоит здесь гораздо более длительное чувство, и, следовательно, причины в другом, они глубже. На мой взгляд, если судить по интонации внутренней боли, обычно сопровождающей отрицательные высказывания о концептуализме, эмоциональная структура несогласия приблизительно та же, с какой имел дело психоанализ, сумевший, однако, – в чем огромная заслуга Фрейда – инструментализовать это недовольство, включить его в арсенал собственно психоаналитических средств. Мне представляется, что концептуализм, сотни раз похороненный и все-таки живой, даже «живее всех живых», должен повторить шаг Фрейда, ему нужно вобрать в себя пласт комментирования, связанный с проработкой и пониманием негативных реакций в свой адрес, реакций, свойственных в основном среднеинтеллигентской среде.
А.Г. Не уверен, что это легко достижимо. Чтобы добиться такого результата, концептуализму надлежит стать цельной, закругленной, мирообъемлющей системой наподобие того же фрейдизма или марксизма. Только тогда любое лыко в строку, только тогда оказывается возможным интегрировать и гасить отклики оппонентов, говоря нечто вроде: вы, конечно, психоанализ ненавидите, но ваше отношение очень правильное, именно такая невротическая ненависть замечательно изучается в рамках нашего учения, для осмысления этих казусов оно и было создано, вы наш типичный пациент. Или: вы, буржуа, марксизм проклинаете, но так и должна вести себя всесторонне обследованная марксизмом буржуазия – ведь ей вынесен научно обоснованный приговор.
П.П. Нет, я думаю здесь нужны другие ходы. Впрочем, это – дело будущего. Следует прежде всего классифицировать реакции раздражения. Сделав это, мы увидим следующее. Первый вариант негативного отношения парадоксально отождествляет концептуализм с советской властью. Как эту странность истолковать? Существует некое представление о лживой, бездушной, византийской затекстованности советского строя и о том, что концептуализм как набор практик, позволяющих работать с этими текстами, с самим обстоятельством затекстованности, соприроден структуре советского мира. Отсюда естественный вывод – падение советского строя и исчезновение его языковых условностей означает крушение концептуального искусства, превратившегося в мертвеца или, скорее, в призрак, витающий над головами живых. Этот первый вариант раздражения отсылает нас к кошмарному прошлому. Второй, напротив, исполнен тоски перед мрачным, опасным будущим, когда неподдельно трепетавшие сердца охладятся, застынут, окоченеют, как то описано в повести Гауфа «Холодное  сердце». Согласно этому фантазму, рассудочно-умозрительный концептуализм являет собой студеное дыхание, зловеще враждебное непосредственным, необработанным колыханиям чувства, – ну просто обитель Снежной Королевы, рассыпанное зеркало троллей, осколки которого ранят человеческие глаза и сердца. Прекрасный образ: страх перед такими осколками – это страх перед рефлексией, перед избыточным самопознанием. Человек боится постигнуть свойства своего зрения и своих эмоций, точно так же боялись и психоанализа с его холодными препарациями заповедных участков сознания. Снежная Королева – подержимся еще немного за ее шлейф – заставляет мальчика Кая сложить из кусочков льда слово «Вечность», и в момент, когда задача будет исполнена, его детская память навсегда избавится от всего теплого, смертного, предназначив себя арктически-вечному полюсу льда. Как правило, первый критический фантазм адресуют Кабакову или соц-артистскому направлению. Второй обычно выпадает нам, медгерменевтам, причастным мифологемам холода и льда, точно пришедшим из какого-то остекленевшего, остывшего будущего. Может быть, вы дополните список страшных образов, внесенных в мир концептуализмом?
А.Г. Вряд ли смогу предложить еще одну группу чудовищ, но претензию выскажу и заодно переведу разговор в литературную плоскость, воспользовавшись «Голубым салом», последним романом Владимира Сорокина. Мне не кажется страшным, что меня, живущего совсем в другом климате, вдали от русского мира, заморозят на расстоянии эманации ледяного бесчувствия – ничего подобного. Чтение книг Сорокина или других авторов сходного направления (хотя если попросят назвать фамилии, сделаю это не сразу) всегда доставляло мне удовольствие и даже ощущение удобства, комфорта, вот только есть у меня детский упрек, наивное пожелание: хочется, чтобы эта литература помимо демонстрации своей восхитительной изощренности и сноровки к тому же бы что-нибудь говорила о человеке, судьбе и времени.
Страха, повторяю, нет и в помине, вместо него тоскливое недоумение, проистекающее из того, что словесность этого склада не имеет ни малейшего касательства к моей жизни. Упрек продиктован, разумеется, не отсутствием здесь реалистического, символического или аллегорического описания моей жизни, но тем, что я не нахожу в этом искусстве содержания, которое мог бы поставить в «реальную связь» с материей собственного существования. Я не возражал бы и против самых грубых литературных вторжений в свои читательские внутренности, ради Бога, пусть руки в хирургических перчатках и без все там изъязвят скальпелем и сосулькой, попутно накапав в ушную раковину холодного яду. Какой там страх, когда меня всячески ублаготворяют якобы пугающими, в действительности же милыми и обаятельными из-за своей полнейшей придуманности раздвижными картинками, но эти красоты, сказал бы Блок, не питательны, не насыщают. Эмоции отчасти близкого рода вызывает во мне психоанализ, в разных своих модификациях: все превосходно, в высшей степени убедительно, охотно признаю подавляющее действие описанных неврозов и не знаю, как сравнить, как сопоставить их со своими. Литература Сорокина (он самый наглядный пример, точно Гималаи возвышающийся над равнинным пейзажем) последовательно и программно не сообщается – позволю себе употребить старое, даже устаревшее слово – с экзистенциальным содержанием человеческого опыта, и чрезвычайно показателен один эпизод «Голубого сала», где автор манипулирует психо-стилистическим мировоззрением Андрея Платонова, воссоздавая образец его манеры из эпохи «Чевенгура» и других повествований о революции. Если фантастически искаженные маски русских классиков XIX века Сорокин примеряет довольно свободно (правда, с Толстым ему трудновато, его имитаторский дар захватывает только животную биологию, оставляя побоку другие компоненты толстовского мира), то с Платоновым он терпит провал. Тут происходит встреча живого и мертвого, причем мертвого, не желающего слыть мертвецом, это выясняется мимовольно. Платоновский ужас подлинный, он несоизмеримо величественней и мощнее того, что старательно, с чересчур заметным усердием продуцирует Владимир Георгиевич, который, несмотря на обилие безупречно подобранных слов, уж очень, для такого красноречивого автора, замкнут и молчалив. Он почти ничего не говорит, тогда как его соперник и вдохновитель неистлевшими губами свидетельствует о прожитом времени.
П.П. Высказанные вами претензии в самом деле немного наивные, детские. Но так как любой человек – это ребенок, ваши упреки естественны. Вам не хватает в Сорокине аутентичности страдания, которую вы находите, допустим, в Платонове, и все же было бы странным, если б Сорокин, не являясь вусмерть затравленным существом, как Платонов или десятилетия просидевший в лагерях Шаламов, вдруг выдал бы текст, раскаленный до тех же градусов боли, отчаяния, обреченности. Ведь Платонов и Шаламов так писали не потому, что хотели потрясти читателей, а потому, что сами были потрясены. В стремлении питаться страданиями, превращать их в культурный аттракцион, в жажде мучительной подлинности я вижу нечто очень несимпатичное, потворствующее неконтролируемой либидинозности. Мы же знаем – нет ничего страшней этой подлинности, требовать ее от литературы не следует, она не нужна. Что значит не нужна? Всегда может возникнуть человек, который скажет, что ему она необходима, но мы ему посоветовали бы навестить садо-мазо-клуб – там, в строго регламентированном, ограниченном жесткими рамками пространстве он получит для своих игр маску, черную кожу, хлыст, шипы и удовлетворит гложущую его тоску по страданиям. Поступив таким образом, он поведет себя как по-настоящему культурное существо, и к тому же это честнее и гуманнее, чем отправиться туда, где люди пытают и убивают друг друга.
А.Г. Я имел в виду что-то другое и не призывал опьяняться страданием, идя на поводу у своей взбесившейся либидинозности, которой лишь неуместное смущение мешает разгуляться в стенах садо-мазо-вертепа…
П.П. Я понял так, что вы бы хотели, чтобы вас проткнули каким-нибудь красным лучом, погрузили в ледяной раствор…
А.Г. Это само собой, а вопрос формулируется иначе: может ли современная литература, литература после конца света без ущерба для своих достоинств обращаться к экзистенциальным слоям переживания, как то было раньше? Можно ли, не поступаясь новейшими повествовательными методологиями, выражающими бесспорную правду сегодняшнего отношения к слову, снова начать рассказ о человеке, и так, чтобы читатель увидел в этом рассказе не только компьютерную игру, техничный иллюзион, фейерверк миражей? Простое наблюдение. Перед тем, как заснуть, или перед тем, как не заснуть, что в данном случае одно и то же, человек нередко думает о вещах, представляющих для него первостепенное значение, – о смерти, любви, деньгах, несбывшихся либо неверно сбывшихся желаниях. Он думает о том, что, вероятно, составляет сердцевину его естества, а (пост)концептуальная литература, про которую мы сейчас говорим на примере необычайно изобретательного романа, по-моему, соприкасается лишь с поверхностными слоями опыта, хотя сама она вряд ли разделяет этот опыт на какие-либо слои, философия последних десятилетий отучила ее от столь анахроничных намерений. И если бы я сказал этой литературе, что для моей души в ней не нашлось ни единого  слова, то воображаю, какой последовал бы ответ.
П.П. Интересно, какой?
А.Г. Высмеют и прогонят – ты пришел не по адресу, у нас занимаются другими вещами.
П.П. Я  бы так не ответил, но хочу вернуться к вашей реплике относительно мыслей перед сном, этот момент видится мне принципиально важным. Тот, кто позволяет себе в эти минуты думать о любви, смерти, деньгах, несбывшихся желаниях, обладает, смею заметить, крепкими нервами, потому что человек посубтильней, вроде меня, от таких размышлений просто не заснет…
А.Г. Сон был выбран в качестве не вполне обязательной иллюстрации, возьмем какую-нибудь иную…
П.П. Нет, именно она важна и неслучайна, перед сном человек – думает. И коль скоро он не способен думать об экзистенциалах, то должен прибегнуть к мыслям, которые помогут ему заснуть. И они ничуть не менее, пожалуй даже и более значительны, чем те, что вы упомянули, ибо это мысли-помощники, а не мысли-помехи. Обычно это фантазмы, создаваемые для облегчения жизни, дабы в разных ситуациях на них опираться. Одному, чтобы заснуть, нужно представить гигантский сверкающий ледяной кристалл, лежащий в долине или вознесенный на вершину горы, другому достаточно остановить взор на срущем космонавте… Люди часто не понимают Сорокина. Когда он описывает этого космонавта (или не описывает? – нет, образ очень сорокинский), публике кажется, будто писатель стремится ее задеть, оскорбить, эпатировать. Она не замечает, что Сорокин очень искренний автор, пишущий о безусловно необходимых для него вещах, и что творимые им образы наделены той же экзистенциальной неоспоримостью, которая побудила Платонова запечатлеть в рассказе «Железная старуха» разговор мальчика с завернутым в тряпицу червяком – может ли быть что-то более трогательное, душераздирающее! Я бы не стал иерархизировать психические состояния – кому-то требуется космонавт в стальном скафандре с алмазными рогами, другой обретает успокоение, созерцая спеленутого червяка, беззвучно беседующего с ребенком, и, должен сказать, несомненное преимущество Сорокина перед многими писателями заключается вот в чем. Они этого испражняющегося космонавта придумывают, рассчитывая, что он аудиторию шокирует, насильно овладеет ею, а Володе он является непроизвольно, как бы спонтанно, напоенный глубоким сновидческим покоем и наслаждением. Сорокин, конечно, тоже не чурается работы с эпатажем, не избегает специальных диверсантских приемов, но не следует упускать из виду, что и они окружены непроизвольностью наслаждения и что если правильно понимать характер взаимоотношений этой прозы с ее автором, легко убедиться, насколько сильно и отчетливо в ней проступает измерение «прожитости». Все это пережито автором  как фантазм, как наслаждение…
А.Г. Тем не менее вы тоже иерархизируете психические состояния, они снабжены у вас имплицитно-оценивающими сигнатурками. Ведь в языке, каким мы пользуемся и от которого не отказываемся в этой беседе, душераздирающие, трогательные эмоции, в смысле ценностного к ним отношения, отличаются от эмоций, вызванных эксцентричными и, на мой взгляд, излишне рассудочными усилиями произвести впечатление, атаковать нервные центры читателя.
П.П. Эти вещи связаны с чрезвычайно тонкими, подвижными, быстро меняющимися кодами, иногда принципиально несводимыми по причине психологических и вкусовых нюансов и предпочтений. О Набокове я очень часто слышу примерно то же, что вы говорили о Сорокине, – упрек в холодности, мол, это отстраненный автор…
А.Г. Старый эмигрантский упрек…
П.П. Он свойствен и советским писателям, и это кричащая неадекватность. «Лолита» написана сплошным рыданием, это страшно сентиментальное произведение. Да и весь Набоков построен на сентименте, причем самого распространенного толка – тоска по утраченной стране, любовь к родине, дому, усадьбе, природе, девушке, любовь к себе, наконец. Но достаточно, оказывается, ввести некоторую долю отстраненности, которая у Набокова носит аристократический характер, чтобы масса читателей была отлучена от этой точно из шланга хлещущей сентиментальности.
Я, конечно, не хочу сказать, что Сорокин столь же сентиментален, он вообще не писатель утраты, его тексты, вне зависимости от того, срабатывают они или нет, нацелены на эффект удовольствия. Когда же некоторые, даже любящие его, люди говорят, что он беспощадно взглянул в лицо реальности, будь это реальность языка или распадающегося советского мира, и за исполненный страдальческого мужества подвиг нисхождения во мрак они готовы его принять, хоть им и больно читать описания ада, то все они, скажем так, пролетают. Сорокин – писатель, тяготеющий к чистому де-садовскому удовольствию, а кто этого удовольствия не чувствует, не должен читать его книги, ему незачем себя принуждать. Сам я читаю его именно ради удовольствия, в тех же местах, где узор его фантазмов перестает совпадать с моим желанием, так что удовольствие больше не поступает, я начинаю страницы пролистывать, поскольку не имею намерения просто быть ознакомленным с актуальной прозой.
А.Г. Абсолютно с вами согласен, сравнение с де Садом напрашивается. Я тоже никогда не считал эту прозу сколько-нибудь ответственной за подрыв и разоблачение уродливых сторон российско-советского бытия и не усматривал в ней партизанских действий, направленных против традиционного русского сознания, как оно отложилось в русской речи. Напротив, ее автор – поставщик незамутненной радости, обычно сопровождающейся раскатами хохота. В последний раз я так смеялся в юности, за чтением солженицынского «Архипелага», но там сработало несовпадение между ожидаемым и полученным. Думал, буду смыт волнами скорби, а предстоял праздник сарказма и освежающего веселья от приобщения к слову, нимало не притворяющемуся, что ему больно, ибо сам автор откровенно дал понять, каким бесстыдным, далеко выходящим из сферы этики наслаждением был для него процесс письма и режиссерская власть над историческим материалом. Однако сейчас – я о Сорокине и шире, о московском концептуализме – удовольствие будто ножом отрезало. Причем не только у меня, но и у ряда других читателей (сужу по многим разговорам), восхищавшихся этой прозой как эликсиром, доставляющим гедонистические и эпикурейские ощущения. Мне кажется, удовольствие исчезло потому, что сегодня для осуществления литературной задачи уже мало сосредоточения на производстве де-садовских, очень условных и отвлеченных структур наслаждения, и литература, заинтересованная в том, чтобы публику завоевать, приобрести (в «Голубом  сале» это естественное желание явлено со всей страстью), должна была бы адресовать аудитории нечто гораздо более существенное, а не обращаться к ней с абстрактным геометрическим посланием. Короче – что-то сказать о действительных обстоятельствах человека, и как следствие, может быть, возникло бы и удовольствие.
П.П. Я прочитал «Голубое сало» с удовольствием. Сорокин в этом произведении  исследует механизмы, которые позволяют огромным массам публики получать удовольствие, предположим, от голливудского боевика. Понятно ведь, что проблема массовой или, скорее, тотальной культуры является основной для нашего времени. Эта культура охватывает гигантские слои, внутри нее происходят очень активные процессы переработки и абсорбирования достижений, считавшихся некогда элитарными. Массовая культура приспосабливает их ко вкусам большинства и необычайно быстро учится доставлять удовольствие всем, от тинэйджера до интеллектуала. В «Голубом сале» Сорокин очень удачно, на мой взгляд, микширует эти масскультурные приемы с теми приемами, которые уже стали традиционными опознавательными знаками его собственного письма.
А.Г. Планируя беседу, мы собирались поговорить и о двух конкурирующих платформах, выдвинутых в 90-е годы против московского концептуализма. Если первая, связанная с акционной деятельностью, «радикальным перформансом», не кажется сейчас в русских условиях своевременной, ее солнце ушло из зенита и все реже фиксируется приборами наблюдения, то вторая, представляющая собой неоакадемизм Тимура Новикова, притязает на внимание публики и довольно широко освещается в прессе. Что вы думаете относительно этой партии красоты?
П.П. Программа Тимура Петровича Новикова, зародившаяся в Петербурге и пропагандируемая сегодня также и в Москве, базируется на очень простой идее: искусство должно быть прекрасным. Концептуализм же с его усложненной неопределенностью не может удовлетворить этому простому требованию. Неоакадемизм круга Новикова характеризуется горячим и парадоксальным стремлением стать салоном. Раньше салон пытался вырваться в область высокого искусства, теперь заметно обратное желание, но успехом оно не увенчивается, художников, исповедующих идеологию неоклассицизма, в салон не берут, и они вновь проваливаются в яму высокого искусства. Фактически они попадают в зону краевого концептуализма, поскольку оказывается, что весь неоклассицизм – это гиперконцепт единственного автора, Тимура Новикова, пусть даже участвуют в проекте и другие художники. А предложение у них, собственно, только одно – стать теми самыми людьми, чьи работы, признав их прекрасными, начнет покупать новая буржуазия для своих дворцов и квартир. Между тем новая буржуазия их не покупает, она предпочитает платить деньги за Левитана, Айвазовского, Шишкина. Выясняется замечательное обстоятельство – салон нельзя имитировать. Невозможно подделать подделку, неподлинность должна быть подлинной в своей неподлинности, удвоение тут не проходит. Китч не путают с псевдокитчем, а так как неоакадемизм есть псевдокитч, то его и не пускают в салон. Но давайте вернемся к ключевому предмету нашего разговора. Когда мы коснулись темы «грехов» концептуализма, как они видятся его недоброжелателям, вы перевели беседу в личную плоскость, сказав, что у вас тоже есть свои претензии. Тем не менее, не беря вас лично, попытаемся ответить на вопрос, чем же концептуализм так рассердил людей с самыми разными вкусами? Откуда взялась эта странная реакция любви-ненависти? Концептуализм, с одной стороны, уважают, даже любят, а с другой – слышится стон будто от нанесенной травмы. Как бы вы это прокомментировали?
А.Г. Наверное, надо было бы определить эту реакцию как сильное разочарование вследствие поруганных упований. Вообразите такую картину: большая группа празднично одетых родственников воскресным утром встречает на перроне вокзала никогда прежде не виданного, но заранее очень любимого дядю, племянника, брата, прибывающего специально за тем, чтобы семья, соскучившаяся по правдивой кровносближающей речи, через нее снова прониклась единством своих разбредшихся судеб. Другие слова, а точнее, слова других этим не раз обманутым людям уже не нужны, они изверились во всем другом и жаждут лишь своего, того, что опять могло бы сплотить их в нераздельное племя сочувственников. Поезд приходит по расписанию, букеты цветов скрывают от сгрудившихся в задних рядах импозантную фигуру единоутробного гостя, дивно похожего на собственные портреты и с милой неловкостью вытирающего лицо, опечатанное алыми сердечками поцелуев, вот минули мгновенья смущения, расшевелившие воздух птичьим гомоном приветствий и восклицаний, пора наконец принять долгожданную правду, благо для нее здесь же, под часами с ажурными стрелками, сооружен особый помост, или кафедра, или амвон.
Однако собравшихся подстерегает чудовищная неожиданность. Из уст посланца сплачивающей вести, мерно завиваясь вокруг внезапно обнажившихся пустот, выползают запутанные, высокомерные речи, грубо игнорирующие сердечный порыв семьи и лишь самым условным, формально-грамматическим образом согласующиеся с человеческим разговором. Значения кое-каких употребленных оратором выражений отыскиваются в толковых словарях, поддаются дешифровке отдельные куски выступления, но смысл, суть и архитектурный порядок целого плывут, ускользают. Хуже того, эта темная, неопределимая суть враждебна и ранит. И если от постороннего, сжав гордость в кулак, еще можно снести издевательство, ибо чужой есть заведомое орудие смуты, разлада и расторжения, то получить плевок от своего – нестерпимо. Концептуализм считали братом и хотели услышать от него слово родства, а он исторг из себя надменную, унижающую достоинство идеограмму, просквозившую мимо отвергнутых им домочадцев.
П.П. Это самое интересное, вы совершенно правы, тут действительно есть момент отвергнутого родства, ибо к концептуализму относились будто к близкому родственнику, который не просто заговорил неподобающим образом, но отклонил сам факт родственных связей. Разумеется, сразу вспоминается Евангелие – Христос поразил всех, отказавшись узнавать своих братьев и мать…
А.Г. Враги человека – домашние его…
П.П. Кстати, живя в Израиле с его густой атмосферой семейственности, начинаешь понимать, насколько революционным был этот поступок…
А.Г. Я подумал о том же самом.
П.П. В концептуализме есть глубоко затрагивающий, оскорбляющий выпад и вызов, он тоже не узнает родственников, отказывается от родства. Впрочем, и Будда так поступил… Мне кажется, мы подошли к по-настоящему важной проблеме, и теперь нам предстоит ответить, во имя чего и в чью пользу совершается этот разрыв.
Почему, оставаясь внутри русской культуры, концептуализм на каком-то уровне резко выделяет себя из нее, почему он рвет экстатические нити, соединяющие его с телом русской культуры…
А.Г. Может быть, концептуализм порывает с самим типом русского психологического диалога, с его многократно спародированными пространствами объединительной речи, от интеллигентских кухонь, где творятся сидения, до железнодорожных вагонов, катящихся по рельсам самовыворачивающих признаний. Он расторгает союз с задушевностью и, что первостепенно для русского диалога и без чего невозможна задушевность, – отказывается от непременного узнавания говорящими друг друга, узнавания как понимания.
Русский диалог основан на предельном взаимопонимании собеседующих. Слова соговорников, жадно впивающихся в то, с какой готовностью раскалывается скорлупа чужой души и освобожденная от панцыря стеснения психея, ее нежная мякоть и клецка, начинает блаженно барахтаться в бульоне ночных откровений, эти слова произносятся в удивительный час, когда говорящих, точно брачующихся, не разделяет ничто, они одна плоть, а их мнимо неслиянные голоса и сознания на всех парах мчатся к слиянию. Описанная Бахтиным диалогическая структура романов Достоевского строится на том, что герои исповедуют и практикуют полнейшее, без осадка, растворение в понимании; высшая, катарсическая точка этой веры и обряда – конечно, скандал, чей итог – просветление как абсолютное торжество понимающей близости. Русский диалог раскачивается между мечтательной сердечностью и сектантским исступлением в корабле, с одинаковым удобством обживаясь в промежуточных портах и стоянках, которые привечают его на этой длинной дуге, и всегда, что бы ни происходило вокруг и внутри, умудряется надышать ареал общего смысла, залог взаимопроникновения говорящих.
Возможность непонимания, кажется, совсем не учитывается русской культурой. И ясно почему. Ведь понимание – это правда, тотальность ее лучей, и все, что вредит ей, нарушает органическую целостность мира, его теплую, роевую вязкость и клейкость. Тот, кто подрывает основы понимания, покушается на патриархальную стройность русского космоса, злоумышляет против устоев. Концептуализм же предлагает серию дзэнских коанов, и озадаченный ученик чешет в затылке, силясь сообразить, чего хочет учитель и почему он над ним издевается.
П.П. Концептуализм вызывает вспышку противоречивых эмоций именно потому, что заведомо апеллирует к непониманию, он априорно обращается к русской культуре как к непонимающей его. Это революционный шаг, даже футуристы, которые носили деревянные ложки и крыс, раскрашивали себе щеки и выплескивали в зрителей чай, не шли так далеко: они отлично знали, что их поймут, – им хотелось плюнуть публике в лицо, и публике это нравилось. Версия о холодности концептуализма происходит из непонимания. Сам по себе концептуализм отнюдь не холоден, в нем много теплых источников, горячих течений, но он ждет непонимания и работает с ним. В этом смысле сложной стратегией оказывается реконструкция такого непонимания, ведь непонимание вещь очень хрупкая, оно со временем преодолевается, устраняется. Концептуализму удается удерживать его в течение долгого срока, что является большим достижением. Если это непонимание исчезнет, русская культура уже не будет собой, ею начнут управлять другие законы. Здесь имеет место смыкание с чисто политической проблематикой: если Россия когда-нибудь станет западной страной, из нее уйдет момент априорного экстатического понимания всех всеми, все будет строиться на соглашении, которое, как известно, базируется на том, что люди друг друга не понимают и только после долгих переговоров и уточнений приходят к какому-то согласию. Концептуализм представляет собой таким образом авангард вестернизации русской культуры. Но и на Западе московский концептуализм провоцирует те же претензии, что в России. На Западе, особенно в германоязычных странах, довольно много народу познакомилось с работами Кабакова, романами Сорокина, практикой «Медгерменевтики», и когда высказываются упреки, они очень напоминают обсуждавшиеся нами. В людях возникает страх за экстатические зоны культуры, они боятся, что будет утрачена непосредственность или тот экзистенциал, о котором говорили вы, боятся черствости, замерзания. Напротив, этого не боятся – ни на Западе, ни в России – обширные слои молодежной культуры, которая, как известно, связана с психоделикой. Концептуализм в молодежной среде потому вопринимается абсолютно нормально, что у людей, прошедших через психоделический опыт, принципиально меняется отношение к структуре экстаза. Они обладают биохимической гарантией того, что экстаз у них не отнимут, они знают, что «экзистенция», и «тотальное понимание», и «слияние душ» содержатся в препаратах, которые могут быть испробованы по выбору, причем все эти состояния при желании достигаются даже в интенсифицированной форме.
Невротический ужас перед потерей непосредственности и теплоты, испытываемый культурой старшего поколения, не свойствен психоделизированной молодежи. Есть старый, традиционный способ соскочить с наркотиков – надо запереться в квартире и смотреть порно: известно, что порнография снимает абстиненцию, срабатывая на глубиннейшем уровне. И вот эта глубинная «порнографичность» концептуализма действует очень терапевтично, она соприкасается с психоделической культурой и с закодированной в ней потребностью не только получить доступ к различным типам переживания, экстаза, но также и быть от них независимым, чтобы не зависнуть на каком-либо биохимическом варианте, а иметь возможность скольжения, освобождения, драйва. Вообще через психоделизацию, через молодежную среду, связанную с препаратами, рекламой, массовой музыкой, «клипами» и т. п. происходит примирение русской культуры с концептуализмом. Фрустрация и конфликт снимаются. Русская культура уже глубоко инфильтрована интернациональной массовой культурой, и концептуализм достаточно неожиданно оказывается с этой последней в мощном союзничестве, с такими ее обобществленными зонами, как клубы, мода или риторика политических деятелей, куда проникло много фигур остранения, неузнавания, нетождественности. Человеку, который читает Пастернака и вдруг видит, как его юная дочь возвращается ночью со странно блестящими зрачками, уже легче примириться с концептуализмом. Концептуализм способствует тому, что в Америке называется «Birth of the Cool». «Cool» обозначает одновременно «холодно» и «классно», «роскошно» и «хорошо».
Вообще, вспоминая нарисованную вами прекрасную картину с приездом племянника, я нахожу ее удивительной, но мало похожей на реальность. Никто этого племянника не ждал, и он не был зацелован с ног до головы. Скорее, если пользоваться этим же метафорическим языком, все живут в большой коммунальной квартире и там каждый день видят в числе прочих людей этого племянника, и тут он вдруг возьми да и начни, что называется, «выражаться», то есть как-то странно, непривычно выебываться и не узнавать своих родных и соседей. Ну, был бы он хотя бы тихим изгоем, одиночкой, а то он еще свел компанию с целой шайкой подобных же личностей, и непонятно, что от них ждать. Поэтому прислушиваться к «племяннику» начинают сначала вовсе не потому, что изначально ждали от него «благой вести», а исключительно из ужаса и непонимания, что это вообще все означает, чего «от них» ждать. Постепенно раздражение возрастает, потому что «племянник» вроде ходит прилично одетый, у него даже водятся деньги, его любят за границей. Ну, это понятно, что он прохиндей и авантюрист, всех наебал. Но потом выясняется, что племянник просто вовремя понял, что эту коммунальную квартиру вообще скоро расселят, что все будут жить отдельно, и очень скоро все эти родственники и соседи, вроде бы навеки слипшиеся вот в эту вот экстатическую скандально-задушевную «клецку», все они утратят общий язык, станут друг другу такими же запредельными «племянниками», и им придется каждый раз, решая общие проблемы, прибегать уже к формальному языку, к языку закона и конвенции, а не к языку экстаза. Так оно и происходит со временем, и вот уже все, живя по разным квартирам, встречаясь иногда в специально отведенных для таких встреч местах, уже больше не воспринимают «племянника» с раздражением, наоборот – его начинают любить, он начинает восприниматься с нежностью и уважением, так как первым заговорил на языке остранения и, как выясняется, сделал это не из злого каприза, а по объективным причинам.
Все это я говорю к тому, что та неприязнь к концептуализму, о которой мы говорим, на самом деле довольно быстро уходит в прошлое. Русская публика долгое время получала информацию о концептуализме из уст его недоброжелателей. Только сейчас эта ситуация стала изменяться в лучшую сторону: стали издаваться книги московских концептуалистов в России, и люди их читают, причем с большим интересом. Вышел том «Поездок за город» группы «Коллективные действия», это событие, я бы сказал, огромного значения. Издательство Ad Marginem выпустило двухтомник Сорокина и его роман «Голубое сало», вышли беседы Б. Гройса с И. Кабаковым, книги Михаила Рыклина, Пригова, Рубинштейна, Лейдермана, моя книга «Диета старика». Только что вышел в свет первый том нашего с Сергеем Ануфриевым романа «Мифогенная любовь каст». Государственная Коллекция Современного Искусства выпустила нашу с Ануфриевым книгу «Девяностые годы». Опубликован, тоже только что, «Словарь терминов московского концептуализма», составленный Андреем Монастырским. В работе над этим словарем приняли активное участие все члены нашего круга. Я считаю, что это – своего рода прорыв, способный позволить воспринимать речи концептуалистов уже не как «надменную и невнятную идеограмму». Все эти книги издаются уже не столь микроскопическими тиражами, как раньше, они уже не предназначены исключительно для узкого круга. Все это меняет ситуацию. Именно поэтому сейчас уже можно сделать неприязнь к концептуализму темой беседы, так как эта неприязнь находится в ситуации постепенного исчезновения, или, во всяком случае, значительного уменьшения и смягчения. Интеллигентная публика в России сейчас очень постепенно начинает понимать, что в лице МКШ, московской концептуальной школы, она сталкивается с чем-то весьма многогранным, со сложным и долгосрочным проектом, с явлением, способным обнаруживать все новые и новые неожиданные качества.
А.Г. В нашем разговоре несколько раз называлось имя Фрейда, в связи с чем я хочу упомянуть одно письмо, полученное им в 1910 году от Юнга. Смысл этого витиеватого, хмельного послания сводился приблизительно вот к чему: психоанализ достиг такого размаха и такого проникающего излучения, что больше не должен, не вправе себя ограничивать скудными пределами научной теории, ему нужно ринуться на штурм еще одного, несоизмеримо более высокого неба, стать религией, витальным творческим импульсом и инстинктом, чтобы «сделать культ и священный миф тем, чем они действительно являются, пьянящим праздником радости, на котором человек обретает дух и святость животного». Теперь задам странный вопрос: не возникало ли у вас подобного рода ассоциаций применительно к концептуализму? Предположим фантастическую ситуацию – он расцвел так буйно, пышно и повсеместно, что в нем восторжествовал не интеллигентный облик замкнутого художественного направления, обласканного в тесных, внеположных какой-либо власти кругах, но звериные черты мощной идеологии, чьи притязания рвутся наружу, в большой мир, как свора псов.
П.П. Юнг выступает в роли типичного искусителя; якобы психоаналитик, он в рамках своего личного бреда постоянно упоминает Сатану, пишет, что нечистый толкает его под руку и так далее. Предложение его абсурдное, на него даже ответить нечем, Фрейду оно наверняка показалось детским лепетом. Юнг не сознавал, что время религий в том виде, в каком они существовали прежде, прошло, и что новая религия неизбежно будет сектой, локальной частностью…
А.Г. Психоанализ все же стал новой религией, а опыт, к примеру, Хаббарда показывает, что секта, в данном случае церковь сайентологии, может распространиться на очень больших территориях, завоевав миллионы прихожан и адептов, – это вполне реальная вещь…
П.П. Фрейд достиг гораздо, гораздо большего, чем юнгианство или сайентология, и если бы он хоть немного пошел в их сторону… Надо сказать, у него иногда тоже бывали сходные поползновения, когда он принимался заказывать какие-то невероятные перстни, но в нем (и в этом тоже состояла его гениальность) был закодирован корректирующий момент, не позволявший ему соскальзывать в китчевом направлении. Он чрезвычайно мудро сохранил очень высокую степень неопределенности относительно того, чем является психоанализ, и благодаря этой неопределенности и открытости психоанализ стал главной идеологической проработкой западного либерального пространства.
Сильнее этого достижения ничего быть не может, с ним несопоставима ни одна, даже самая влиятельная и многолюдная секта – все будет чем-то локальным и субкультурным по сравнению с глобальной победой, одержанной Фрейдом. Он никогда не замыкал круг своих умозаключений, оставляя массу дырок, как бы случайных следов, фрагментарных набросков, осколков, и современное мышление, конечно, куда более чувствительно к этому типу сознания, нежели к сознанию Юнга, который нарисовал дикое количество мандал, красивых завершенных структур. Юнг вообще персона иного плана, его, если можно так выразиться, страшная драма заключалась в том, что около Фрейда он ощущал свою несостоятельность, а поскольку природа несостоятельности была ему не очень ясна, это повергало его в мучительное беспокойство. Возвращаясь же к сути вашего вопроса, скажу, что в какие бы игры ни играл концептуализм, у него никогда не было подобных китчевых искушений. Московские художники, дополнившие концептуалистский круг, а речь идет о художниках из круга «Эстония», сталкиваются сейчас с вопросом самоопределения, они должны как-то обозначить тип искусства, которым занимаются. Например, предлагаются названия «психоделический концептуализм» или «психоделический реализм». Есть и другой вариант – «психоконсьюмеризм». Суть в том, что центральной проблемой для них является проблема соотношения между психоделикой потребления и галлюциногенами, а также потребление галлюциногенов как прообраз потребления в целом. И неразрывная связь с этим практики рекламы. Мне было очень интересно прочитать роман Пелевина «Generation П», в котором, хотя и несколько извне, констатируются те же обстоятельства, – я на них смотрю изнутри этого дженерэйшна.
Взгляд Пелевина мрачноватый, сухой, он фиксирует все, кроме любви и юмора, двух самых подвижных состояний, неуловимых извне. Его описания своей жесткой собранностью уподобляются мандале, тогда как такой собранности в отношениях между галлюцинозом и рекламой нет. Картина неопределенней, она не юнгианская мандала. Деньги, время, образы – все они лишь отчасти подчиняются логике символического. В принципе, их невозможно объединить в знак, который стал бы носителем некоего message, некоей, как в случае Пелевина, морали.
А.Г. Кстати, о Пелевине. Меня удивило, что он, кумир рэйверского поколения, использует в романе оруэлловскую схему, жанровую и мировоззрительную. В книгу, как и в текст «1984», вкраплен трактат, объясняющий устройство послесоветской страны и ужасного потребительского мира как такового, и если у Оруэлла текст написан опальным революционером Голдстейном, то в пелевинском романе спиритически вещает другой знаменитый повстанец, Че Гевара, живущий в области вечного лета, у подножия горы Шумер. Основой подавляющих государственных механизмов служит иллюзия, пустота – Большого Брата скорее всего не существует, нет и новейших русских политиков у Пелевина. Доподлинно присутствует лишь повседневный пласт грубейшего быта, боли, пыток, убийств. Оруэлл первым понял, что прежде чем психоделика станет расхожим товаром на рынке потребительских удовольствий, власть успеет монополизировать этот рынок, больше того, она-то и является настоящим творцом психоделической революции, ибо это власть насылает на страну галлюцинаторные образы. Оруэлл раньше других распознал сновидческую роль телевидения – проводника кошмаров и развлечений для всего общества, а также общественного надзирателя. Он создал то, что можно было бы назвать психоделической социологией, глубоко проникшись невероятным значением фантазмов в строении мира; кроме того, Оруэлл показал призрачность аналитических процедур, с помощью которых обычно доказывают реальность мира. Книга Пелевина наполнена отзвуками «1984», и интересен моралистический пафос русского автора, который в этом романе отчетливей, чем в других своих вещах, исповедует идеологию тотального освобождения человечества, хотя он не до конца пояснил, от кого и каким образом нужно освобождаться.
П.П. Насчет Оруэлла, мне кажется, вы преувеличиваете его роль. Он, конечно, создал популярный апогей жанра – жанра антиутопии. Но не он создал сам этот жанр. Более того, он как писатель не производит на меня впечатления человека, тонко разбирающегося в психоделике или же хорошо разрабатывающего фантазм. Он лишь автор легко читаемых книг, каждая из которых, опять же, лишь «мандала», то есть простая схема управления эффектами, в данном случае эффектами читательских страхов. Но и в этом деле он сильно уступает таким писателям, как По, Кафка…
Успех Пелевина у рэйверского поколения вызван тем, что он создает своего рода эдипальные отношения между автором и читателем. Пафос рэйвера – в отрешении от старого мира. Рэйвер настолько охуел, настолько отморозился, что уже как бы не в курсе, но при этом владеет простыми и эффективными истинами, то есть знает, как нужно быть одетым, в каком состоянии находиться и прочее. Рэйвер – исключительно консьюмеристское существо, состоящее из штанов и ботинок, и все же ему нужно, чтобы его увидел кто-то другой, непохожий на него, чтобы тот самый прах, который он отрясает со своих ног, что-то бы крикнул ему напоследок, позаботился бы о нем. И Пелевин выстраивает родительскую позицию, весь его крик – совершенно моралистический: «Не ходи туда, подумай о душе! Ты не видишь, а тебя уже нанизали на нитку, как бусину!» Рэйверы, с одной стороны, отморозились, отчалили в свой космос, а с другой, им, как детям, очень важны отношения с родителями, им хочется, чтобы их вернули домой, поговорили бы с ними. Пелевин выступает в необходимой для них роли воспитателя. Роман его в этом смысле – большое достижение. Обращает на себя внимание некоторая фригидность этой книги, в ней нет секса, никто ни с кем не вступает в сексуальные отношения…
А.Г. Наверное, это следствие намеренно выбранной Пелевиным русской моралистической линии, такой специальной традиционалистской установки…
П.П. Мне все время мерещился и католический привкус, что-то вроде Мориака, Бернаноса…
А.Г. Да, сухое и вместе с тем горячее рассмотрение страстей и пороков, их анализ… Хотя с тем же успехом можно привлечь византийские аллегоризированные легенды об искушениях и святости, если угодно, путь жизни в отчетливо ясных картинках…
П.П. И вспоминалась замечательная проповедь на тему ада в «Портрете художника в юности» Джойса. Западноевропейское искусство вообще не очень любило изображать рай, были, конечно, прекрасные исключения наподобие Босха и Ван Эйка, но ад вызывал несравненно большее влечение, и традиция его живописания чувствуется в романе. «Голубое сало» этим, напротив, не страдает, роман Сорокина очень дистанцирован от любой проповеди об адских муках.
А.Г. Я бы сказал, что это произведение совсем другого ума. Меня очень радует, что книга Пелевина, посвященная бесчисленным способам превращения чего бы то ни было в деньги, является отличным доказательством рыночной конвертируемости классической русской литературы, ибо пелевинский текст, ничуть не пародийно обращающийся за поддержкой к самым глубоким, самым традиционным слоям национального литературного сознания, прямиком идет к юному поколению, которое не всегда догадывается, какой старинный, по своей идейной сути, продукт ему предлагается. Назидательный роман об ужасе консьюмеризма, абсолютно гностический, между прочим, роман, поскольку материя у Пелевина бывает только падшей. К тому же материя призрачна, она омывается потоком иллюзии под названием «деньги», на нее наброшено зеленое монетаристское покрывало Майи.
П.П. Я не испытываю никакого ужаса перед «консьюмеризмом», поэтому моралистический пафос Пелевина мне совершенно чужд. Мне не кажется, что Пелевину удалось сказать некую правду о потребительском обществе, о тех структурах насилия, которые в нем присутствуют. Достижение этого романа в другом – он ориентирует внимание читателя на связи, существующие между двумя типами визуально-знаковой продукции: между рекламным клипом и галлюцинацией. То есть между продукцией культуры и продукцией сознания. Эти связи действительно есть, при этом, на самом деле, они не укладываются в рамки какого-либо одного синдрома – фобии, например. Некоторые наркотики, такие как ЛСД, псилоцибиновые грибы, являются криптогенами, они связывают впечатления в знаковые и символические пучки  или цепочки, подчиненные логике некоего архаизирующего смысла, пра-смысла, возгоняющего себя к пафосу изначальности, к той разновидности пафоса, которая свойственна эзотерическим учениям. В этом смысле эти препараты – так, как они действуют в человеческом сознании, – действительно занимаются рекламой: рекламой самих себя как ключей к эзотерическому смыслу, к скрытой правде о вещах. Психоделики действительно создают «рекламные ролики» в виде галлюцинаций и психоделических переживаний, и, мне кажется, эта самореклама веществ оказала огромное влияние на повсеместную заурядную рекламу любых товаров. Поэтому мне кажется столь удачным пелевинский образ «криэйтора», работающего над созданием рекламных клипов и постеров, который черпает свое вдохновение и идеи из общения с галлюциногенами. Реклама строится по тому же принципу, что и галлюциноз, – по принципу экзегезы, вчитывания некоего аффективно раздутого гиперсмысла в любую деталь, в любую вещь, которая мгновенно становится криптом в свете умело инсценированного «мистического совпадения».
Техника галлюцинирования и техника рекламы, а также их взаимные влияния – вот что важно, а не «обличительная» часть, которую я лично воспринимаю как литературную декорацию. «Критикуя» рекламу, этот роман приобщается ее эффектам и сам становится хорошо поданным товаром. Я говорю это отнюдь не в качестве упрека, наоборот.
Не могу согласиться с вашим мнением, что Пелевин обращается к русской литературной традиции. Да, он создает литературу моралистическую, назидательную, но отнюдь не в русском духе, а скорее в американском. Если московский концептуализм занимается вестернизацией русской культуры в строну Европы, то Пелевин относится к тем, кто проводит вестернизацию по сугубо американскому сценарию. Он в целом невозможен без Кастанеды и, добавлю, без огромной популярности Кастанеды в России. Он невозможен без американской психоделической революции, без хиппи, битников, без Керуака, Воннегута, Лилли, Тимоти Лири, Теренса Маккенны… ну и вообще без всей этой мощной ризомы старых хипарей, которые пересели с психоделиков за компью-теры… Это очень демократическая, тотальная волна, оказавшая, можно сказать, всеобщее влияние. Гораздо более мощное влияние на мир, чем русская литература. Причем, волна тоже моралистическая.
Мораль, как известно, проистекает из чувства вины. Мораль русского романа опиралась на чувство вины перед собственным народом. Это был аграрный роман, написанный помещиками, обладателями крестьян. То есть рабов, которые были соплеменны господам.
Американская вина другая. Это вина не перед своим, а перед другими народами, это колониальная вина перед туземцами, перед их цивилизациями, уничтоженными в ходе колонизации. Любой американский trip упирается в лицо индейца. Вспомним того мертвого индейца на дороге, который так сильно инспирировал Джима Моррисона. Этот индеец – как Арина Родионовна для Пушкина.
Именно к этим вытесненным народам и их цивилизациям, которые стали «экзотикой» и «эзотерикой» в современном обществе, аппелирует любой гиперсмысл. Этот тип вины делает эту волну морали столь универсально популярной, так как мы живем в мире, который еще недавно был поделен на огромные колониальные Империи. Но такие страны, как Россия, Германия, Италия, Япония, по-другому понимают эту мораль. У них другие отношения с этим типом вины, потому что от колониального опыта их отделяет опыт тоталитаризма. Этот опыт сейчас отчасти игнорируется, о нем принято слегка забывать, но сам по себе он – ценный. И, как ни странно, наличие этого опыта порождает глубинный (и я бы сказал – небесполезный) скепсис по отношению к пафосу изначального смысла.
А.Г. О Пелевине больше говорить не буду, но хотел бы вступиться за Оруэлла. На мой взгляд, он прекрасно разбирался в предметах, более важных, чем психоделика, а именно, он был ясновидящим, т. е. в максимальном объеме исполнил предельную, согласно Рембо, задачу поэта – осуществляемая при помощи слова, она словом не замыкается, выводя поэта туда, где ему предстоит выполнять и иные, помимо словесных, обязанности (о них как-нибудь в другой раз, сам Рембо не слишком отчетливо обрисовал их в потрясающем письме к Изамбару, но они существуют, эти задачи). Ясновидящий есть, в частности, тот, кто ясно видит вещи, в обладании которыми отказано его органам чувств, и, компенсируя эту нехватку, созерцает их внутренним взором, делая достоянием их своего внутреннего, безупречно справедливого опыта; в данном случае мы с высокой степенью вероятности можем говорить о буквальной, физической проявленности этого взора и этого опыта, что, разумеется, не отменяет их мистического содержания, смысла. Как Сведенборг, освещаемый вспышкою понимания, чьим счастливым пленником он неожиданно стал в 1745 году и с той поры до самой смерти с ним не прощался, как Сведенборг увидел иерархии ангельских чинов, их свечение, одежды, строй и порядок, а равно проник в сущность брака на небесах, в управление адом и соединение человека – через духов – с адским огнем, так Оруэлл с такого же непостижимого расстояния узнал реальный, осязаемо-чувственный план коммунизма.
Ко времени, когда он писал «Ферму зверей» и «1984», было накоплено множество сведений о политической структуре советского общества, о происходящих в его недрах и на его поверхности процессах, фиксирующих болезненные мутации, к которым история приговорила страну, так что любой западный человек, у которого бы возникло желание непредвзято ознакомиться с особенностями русского эксперимента без того, чтобы предпринять опасное путешествие в СССР, мог удовлетворить свое любопытство, найдя соответствующий материал в книгах. В них подробно рассказывалось о лагерях, унижениях, истребительных селекциях классов, сословий и наций. Западный читатель, даже если он не очень доверял изображенным в этих книгах курганам гекатомб, делал поправку на впечатлительность авторов, в целом был способен воспринять общий характер сообщавщихся ему сведений, ибо генеральная логика непрерывно карающего государства так или иначе могла быть сопоставлена с другими известными из истории образцами репрессивных политик и, таким образом, умещалась в сознании (не умещались в нем, повторяю, лишь цифры потерь, но их делили на пять и на десять, а посему в итоге усваивались и они). Но никакие аналитические исследования и даже свидетельские показания не позволяли западным людям понять, что «коммунизм как реальность» это в первую очередь плохая еда, гадкие запахи, крошащиеся сигареты, холодные или, наоборот, душные, непроветренные помещения, что это чрезвычайная скученность, бедность, сексуальная неудовлетворенность и обилие истероидных реакций, – все то, что показал Оруэлл.
Он явил непревзойденный по глубине эмпатии пример погружения в специфическую психосоматику коммунизма, в феноменологию его коллективного и индивидуального тела – дурно накормленного, усталого, с недолеченными болячками. Он отождествился с этим измученным организмом, с его пластикой, мышлением, речью, типовыми повадками, растворившись в них подобно этнографу, бесследно исчезающему среди индейского племени; но если этнограф реализует свое погружение во плоти, то Оруэлл, и в этом удивительность им содеянного, совершил его в духе, и только он сам мог бы ответить, как удалось ему пресуществиться в советское тело, оставаясь вдалеке от него.
Алексей Смирнов абсолютно прав – английский писатель Оруэлл в одиночку продолжил путь русской литературы, сделав то, что должны были сделать русские авторы. Не имея непосредственных советских впечатлений, он превратил чужой, иностранцем, казалось бы, не познаваемый опыт в собственный, свой, в личную драму физически ощутимого присутствия в описанном им мире. Благодаря текстам Оруэлла была спасена честь русской словесности, ибо он, ведомый убитой душою ее, запечатлел тот не идеологический, но глубочайший психосоматический срез бытия, от которого она в страхе отшатывалась, а людям, обитавшим вне пределов советского космоса, стала доступна тактильная природа последнего. Свою линию Оруэлл выполнил как ясновидящий и поэт, тут он выдерживает сравнение со сколь угодно высокими эмиссарами мировой поэтической воли. А что романы его легко читаются и, в моем по крайней мере случае, доставляют удовольствие, то это в контексте нашего разговора как будто не должно быть поставлено автору в укор.

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *