ИКОНОГРАФИЯ

Александр Гольдштейн

КОНТУРНАЯ КАРТА

Из Америки голос Вадима Россмана. Техасским, по обыкновению, вечером, тель-авивским неразлепленным утром. Мне нужно пять-шесть секунд, чтоб из ушей выпала разница часовых поясов вместе с теплыми, еще не застывшими слепками слов, услышанных после того как раздался звонок, в сбивчивом сновидений, затеявшим со звонком, этой итоговой вспышкой и развязкой сюжета, круговую игру, где причина обряжается следствием и события текут вспять, — не буду пересказывать «Иконостас» о. Павла Флоренского. Вадим помнит меня, ежемесячно или чуть реже появляется в трубке. Ему это проще, дешевле, жена стартовала в нефтяном штате телефонисткой и, обещая вырасти в менеджера, сохранила право на бесплатное (время от времени, не злоупотребляя доверием фирмы) мужнее подключение к дальним землям — мы болтаем без зазрения совести, игнорируем счетчики циферблатов. Он философ властью призвания и профессиональной закваски, в средоточии темперамента, в сердце натуры его сравнительный разбор древних этических завещаний, от иудейских, квадратично впечатанных в мякоть мозга Наставлений отцов до семейно-аграрных, обнявших весь корнеродственный свод и земледельческий календарь сентенций из Поднебесной. Упорствующим автодидактом проник Россман в древнекитайский язык, и тысячесаженная стена больше не прячет от него мудрость учителя Куна.
Роста Вадим среднего, лицо имеет тонкое, смугловатое, гордое, как на восточном изображении, запечатлевшем ученого, улугбековских чувств, тимурида, лоб высокий, с залысинами от рано прорезавшегося ума, интонация речи насмешливо-грустная. Любит Россман теплое море, книгу, прогулку, дружеский разговор, украшенный незлобивыми пересудами, шуткой, печалью, лет ему сейчас тридцать пять, в период наших очных бесед был он моложе и не так одинок. Однажды сидели у меня в тесной кухне, жарко, ранняя осень в Израиле и еще даже муторней, ночь покрывалась испариной полдня, мерещилась темная желтизна, наверное, от опрометчиво выпитого, с непривычки мы перебрали. Тогда неожиданно для себя самого, иначе как озарением это не объяснить, Вадим исчез в комнате, вернулся с красным фломастером и принялся не спеша, всем телом переливаясь в ритм изобразительных жестов, более и более обретавших гармонию, чертить на белом кафеле башенки и кирпичики иероглифов: внутри, открылось мне, они были живые, шевелящиеся, точно хвойные, мелколиственные, насекомые, снаружи — церемонные, стройные, в шелковых халатах достоинства и традиции, будто придворная знать, сошедшаяся для участия в ритуале. Вот конфуцианское изречение, а это даосское, толковал он, почти протрезвленный, смотри, до чего красиво выходит, еще здесь немножечко подрисуем, и здесь, у плиты, возле чайника. Конфуцианское, даосское, повторил я и вдруг стал хихикать. Потом засмеялся. Несколько минут безостановочно квохтал и клокотал. Не могу объяснить, что именно вызвало хохот, но это, ручаюсь, не был истерический смех. Я почувствовал себя обновленным и легким, чудесно пустым. Волны избавляющей радости омыли меня с ног до макушки. Я очутился в свежайшей глубокой воде, изведав, что она не мешает дыханию и вообще ничему не мешает, напротив, всему и всецело способствует. Разумно-покорная среда, благотворящая влага, которая, запрещая уныние, побуждает душу воспрянуть в единственно и естественно ей подобающем освобождении от боязней, и я испытал это счастье.
Мой основной страх в те годы был спровоцирован мрачнейше сгустившимся ожиданьем того, что привычная, следовательно, терпимая эмигрантская бедность вскоре сменится нищетой. От бедности она отличается, полагаю, не только свирепым устранением материальных опор, в результате чего худая постройка окончательно рушится, но антропологической трансформацией или катастрофой, ибо нищету переживаешь не ты бывший, хоть бедный, а самотождественный — в нее ввергнуто твое новое, уродливо превращенное, гадко развоплощенное существо. С другой стороны, благодаря этому превращению продолжается жизнь, старый облик и сознание не вынесли б перемены. Опасения подтверждались щедрою густотою дурных обстоятельств, накопленных мною, как семя после долгого воздержания, совокупный их натиск не оставлял надежды на смягчение приговора. Уже иссякало трехгрошовое пособие, начисленное под обломками два года привечавшей меня газетенки, уже отводил глаза чиновник на бирже труда, деликатный, вежливый исполнитель, который, чего-то стыдясь, избегал предлагать мне библейское, под солнцем плантаций, собирание апельсинов в компании столь же преуспевающих работяг и сторожевой надзор из щелистой конуры за дважды горевшей складской развалюхой (последним занятием я бы отнюдь не побрезговал), уже я высчитывал мелочь на курево и трясся, приближаясь к дате квартирной оплаты, а все не мог найти стабильного промысла, все носился с языком на плече, тотемизируя страх и ущербность. Туда закинешь обмылок компилятивного перевода, там подхалтуришь для русского радио, в третьем месте настрижешь из ворованных брошюр и книжонок номер эротико-астрологического альманаха, издания, так лихо взлетевшего к небесам, что интеллигентная машинистка из Гомеля пунцово краснела, набирая подслеповатый текстец про орально-генитальное пиршество в уборной парящего над Атлантикой самолета, — в общей сложности заработок не составлял и половины той, право же, филантропической суммы, что позволила 6 на день-два забыть о подстерегающем будущем. Не знаю, что делать, говорил я Вадиму. Через месяц подберу последние крохи, придется искать собачью будку, сводить рацион к подножному корму, о дальнейшем лучше не думать. Да, да, кивал Россман из сходной позиции. Минуту спустя он допил недопитое, взял — на манер кисточки из тончайшего верблюжьего волоса — красный фломастер, нарисовал китайскую грамоту, я рассмеялся, и, верите, нет ли, боязнь ушла из меня, как уходят камни из почек. Произошло это вмиг я уже выразил ощущения, смысловое их действие продолжилось после выветривания алкоголя, продолжается и поныне. Сатори, инсайт? Слишком торжественно, не для наших будней сей праздник, нет ему в них соответствия. Мне вообще безразлично, из каких религиозных и классовых слоев языка заимствовать подходящее слово, мне хочется удержать в клюве главное: реальное мое положение изменилось мало, но страх нищеты и унизительных нищенских метаморфоз, надеюсь, улетучился безвозвратно. Я спокойно, не содрогаясь, как раньше, смотрю на заплетающихся, дремотных клошаров, и если мысленно надеваю на себя их судьбу, то фаталистически, без надрыва — никто не застрахован от того, чтобы ходить в смердящем тряпье, волоча тележку и сумку, стоит ли опасаться, ведь это уже буду не я. Страх отступил вкупе с выводком им зачатых видений, и блаженству освобождения от химер, освобожденья от будущего, сколь бы мерзко ни наступило оно на меня, обязан я конфуцианским, даосским иероглифам Россмана, в течение полугода, пока не стерлась тушь, поучавшим меня со стены. И я не смущен даже тем, что из пылкой готовности, с какой я вещаю об избавлении, глумящийся аналитик вытянет за хвост, как ящерицу или мышь, живой трупик былого ужаса.
Вадим писал поэтичные этюды об усталости и походке, прелестно мистифицировал, сочинял каталоги инверсий, оксюморонов, метатез, парадоксов, слагающих символический лексикон иерусалимского нераздельного града, сейчас пишет вновь, в солоновато подсушенном стиле разуверения; некоторые идеи реализовать не успел, мне приглянулась особенно та, что о связи национальных литератур с набором гастрономических, питейных, главным образом, предпочтений — зафиксирую ее для потомства. Чайная компонента определяет структуру китайского текста. Когда у Конфуция спрашивали, что такое «жэнь», он советовал вскипятить воду. Жена Лао Шэ, утопившегося после того, как над ним покуражились хунвэйбины, положила в погребальную урну три предмета, с которыми не расставался покойный: очки, авторучку и пакетик чая. Южноамериканское слово неотторжимо от чашечки крепкого кофе, повторенной несколько раз, как подчас повторяют любовь (а чай матэ, спросил я у автора и не дождался вразумительных объяснений). Возбуждение, сердцебиение, но и латинская ясность рассудка, бегущего грубых похмельных эффектов. Сколько ни нагнетай слова под церковно-барочным давлением, они не покинут границ кристаллической решетки, предназначающей эмоциональному всплеску характер разграфленного духовного упражнения. Нет терроризма педантичней, чем этот. Он до костей съеден риторикой. Даже автоматные очереди повинуются классическому литературному синтаксису. Иное у чехов. Пильзенское раскрывает страницы под благодушно-циничным углом — в «Швейке», заслуживающем титул «Илиады» и «Эдды» чешского разума, истории сталкиваются, будто кружки в застолье, а хлопья пены оседают на дубовых досках трактиров. Пиво развязывает и раскрепощает, и словесный поток, не имеющий обязательств перед замкнутой формой, устремляется в непредрешенную бесконечность, так что проживи автор хоть до ста двадцати, все равно бы не смог дописать свою книгу. В тайниках же британской литературы помимо молочного чая виднеются опиекурильня и оттоманка в холостяцкой квартире, которой владелец прилег получить удовольствие от галлюцинозной сафьяновой книги романтика, визионерствующего о мореходе, злобных лабиринтах азиатского города и желтолицом малайце, вестнике лихорадочных наваждений, что, отмеряя периоды действия препарата, овладевали повествователем на гулких ли лондонских стогнах, различимых сквозь слезы дрожащего мемуара о сострадательной уличной девушке, навек обручившейся с юностью и отчаянием, в уединенном ли обиталище с греко-римской библиотекой, камином и креслом. Иногда я навещал Вадима в его о двух крошечных комнатенках лачуге в иерусалимском центре абсорбции — ливень заливал их зимой, весной забредала крупная крыса, приходилось перегораживаться, насыпать в углах яду, господи, как он жил, как мы все жили. Отваривали картошку, жарили баклажаны, поливали растительным маслом и соком лимона огурцы, помидоры, редьку и перец, толстыми ломтями нарезан был серый хлеб, тонкими — колбаса, не забыть бы оливки и лук, в стаканах красное хмельного деревенского нрава вино, весело, вкусно. Посреди взбесившейся от зноя погоды он отбыл в Техас.
Не уверен, что решение было хорошим, защита второй диссертации в практическом смысле оказалась немногим результативнее первой, московской. Но я понимаю, Америка томила воображение спасеньем от палестинской пустыни, где его быстренько, едва ознакомившись с оскорбительно независимой фигурой, выдавил из своих благоуханных чертогов Еврейский университет, где высшей точкой карьеры стал ремонт табуретов для клубного логова ветеранов и малолетних преступников, где овладевшей пекинским диалектом жене платили в платяной лавке воробьиное жалование, и кто мог подумать, что и Остин заставит ради прокорма экзаменоваться в постылую бизнес-школу и решать задачки бок о бок с потрепанными частным предпринимательством американскими дядьками. Кумиром, приклеив фотографию к холодильнику, он выбрал великого гегельянца Кожевникова-Кожева: тот приветствовал высылку из советской России философов — авось страна, изгнавшая профессоров, наконец разродится самостоятельной мыслью, обглоданную им «Феноменологию духа» обменял на административное, в стратосферных высях, строительство и, услыхав, что неоправданно окрещенная революцией парижская толкотня 68-го обошлась без жертв, брезгливо сморщился — какая же это без жертв революция. По телефону Вадим изложил мне только что перелистанную биографию звездно-полосатого классика, совмещавшего поэтический модернизм с вице-президентством в могучей страховой компании. Пришли к нему, миллионщику, собственнику колониально-античного дома с колоннами, студенты поговорить о метафорах, а классик, указуя рукой в направлении полонивших весь оконный проем застрахованных им небоскребов, мило ответствовал, что они-то и суть его лучшие стихотворные строки. «Вы готовы работать семьдесят часов в неделю?» — спросили у Россмана в фирме, куда он ходил наниматься. Конечно, сказал он легко и, прокляв их, удалился.
Евгений Штейнер, тип западного интеллектуала, потомственный еврейский москвич. Строен, высок, бородат, импозантен. Сердечности, согревшей отношения с Россманом, у меня с ним не возникло, посему буду краток. Хотя нет, и теплота уже теплилась, когда, примирившись, объединились для соредакторства в журнальчике по вопросам боевито изящных искусств, а деньги на означенный орган из факультетской кассы швейцарцев, бельгийцев, голландцев, я не мастак разбираться в их академически однообразных подвидах, обещалась добыть моя бывшая пассия, приневская, зла не державшая бледная ласточка, синеокая мать-одиночка, студеной судьбиной обученная выцарапывать гранты. И, разумеется, все восхитительно, оборвавши веревки, рухнуло, сорвалось, только программка осталась, план-проспект с венской позиционной разбивкой на параграфы и подпункты, аппетитно родившиеся за чебуречно-борщовым столом иерусалимского, бесславно прихлопнутого центра русско-советских выходцев из евреев, жаль, занятное могло получиться издание, но важнее, что дружба возникнуть могла, она уже выкипячивалась, вызревала — после разрыва. В Жене я с раздражением отмечал подчеркнутость многознания (искусствовед, японист) и шарм иронично снобирующего златоуста, позже за ними разглядел неприкаянность, доброту. «Здравствуйте, доктор Гольдштейн, — обращался он, снявши трубку. — Говорит доктор Штейнер». Произносилось это, естественно, ради роскошества самоаттестации, в самом деле ведь доктор, и не поспоришь, что Штейнер, и великие тени водят свои хороводы вокруг дорнахского пепелища Европы, и в Москве обретался в избранном обществе, законным будучи его элементом, а все ж и меня, из глупых потерь состоящего, поденного строчкогона, оросившего потом усердия трещины обезвоженной почвы, меня тоже снисходительно одарил он причастностью — знать бы, к чему. Да секрет небольшой: к цеху, традиции, чтению, к прямостоящей осанке как пластической реализации нашего офицерского звания. Два доктора собеседуют, расступитесь, профаны.
Я набросился на Женю в газете, куда сам же его и привел, напал из охотничьего, отвратительного мне сегодня азарта, прицепившись к статье, которой сочувствовал: он первым с такой каллиграфической четкостью описал, сколь сладка была вечность прощального брежневизма — для юношества, чей день начинался у библиотечного каталога (шершавые карточки пальцам милее, чем кожа подруг), продолжался в академических праздных покоях (лист в квартал, если не полугодие, и порхай себе, пташка, средь трепещущих фрейлин и блудосклонных кавалеров Хэйана, наслаждаясь росною прелестью госфинансирования), завершался же посиделками, интимными, в своем кругу, вакханалиями, и розоперстая Эос размыкала вежды уснувших, заодно подрумянивая каталог (это ли не свобода). Что-то пролаял я про якобы ненавистную мне культурную ренту, за уничтоженье которой поэт благодарил Революцию, посетовал на нетворческое существование воспетого Штейнером слоя высокомерных хранителей и коллекционеров, сдувавших пылинки с музеифицированных ими костных останков, — и мы на пару лет разошлись, чтобы сблизиться для журнала, накануне отъезда Евгения из утомившей его иудейской столицы. Меньше всего я судья чужой жизни, со своею бы справиться, но, думаю, не резон ему было бросать Москву. Там он был автором волнующих дзэнских ученостей о средневековых японцах, не говоря о бесплатной квартире, на иерусалимские ж его лекции тек хиленький интерес старушонок-американок, ни денег ни жилья, ни научно-литературной перспективы. Вернуться назад — неудобно и поздно, страна отвалилась, отчалила, и долгое он затеял турне, приземлившись в Нью-Йорке. Прости, Женя, что публично вторгаюсь в твою биографию, не имея о ней достоверного представления, но, по отзывам тех, кто обычно не врет, великий город спокойствия и успеха тебе не принес. Замечательный, доложу я вам, мир. Таким, как Россман и ты, места в нем нет.
Мой друг Аркадий Недель, философ, прочитавший на всех языках все самые важные книги, свидетельствует, что и в Париже, где он два года обитает аспирантом Сорбонны (до этого были беэр-шевские колодцы в песках), судьбы мыслящих русских очень редко получают иное развитие. Мы не потерянное поколение, сказал Аркадий, мы поколение наебанное, нас обманул Запад. Грубых слов я не люблю и стараюсь на письме обходиться без них, однако это определение из-за его терминологической чистоты принимаю. Только с поправкой: наебанность не означает, что кто-то предательски втолкнул нас в клоаку, спустил в канализацию, завинтив над головой тяжелую крышку. Наебанность, по крайней мере в нашем случае (таково мое убеждение), не предполагает целенаправленных протагонистов зла, актантов сатанинских усилий — никакого сознательного совращения не было, это чересчур красивый, заговорщицки-конспиративный вариант, я не верю в него. Наебанность — это просто яма, в которую мы свалилилсь, это объективный, не требующий волевого злоумышления распад, развал и похабный крах, сжавший нас своими гнилыми зубами, это безличная категория состояния, отравившая нашу кровь, это рок, фатум, планида. Или, если вам легче смириться со своим положением, включив его в причинно-следственный ряд тотальной политики, считайте, что мы душевные бедняки и лишенцы, извергнутые лопнувшим чревом Восточного пакта, расползшейся утробой Ялтинской Европы. Кстати, охватывающее нас порою смирение тоже есть свойство наебанности, рождающей сплошную покорность, так что бойтесь смирения, бойтесь покорности, сопротивляйтесь наебанности, а как — я не знаю. Капитализму не нужны грустные уроды, и скоро он сошлет их в далекую тишину. В связи с этим, друзья, прошу потерпеть еще две-три фразы.
Словно безземельные крестьяне, скитающиеся в поисках лапотной справедливости и неподлого пропитания, мы отдали довольно сил переселенчеству и наберемся честности признать, что скверно сладили с путешествием. Мы по-разному маемся врозь, держась за фалды прилипчивой темы рассеяния, так далеко друг от друга, что забываются лица, нетелефонные голоса, и ум цепенеет, готовый увидеть в разброде написанную на роду неизбежность, а меж тем предустановленность лжет, я в этом уверен и по-старому думаю: правильно жить в радиусе рукопожатия, в радиусе общего дела — когда-то оно было у нас. О, не подумайте, будто я зову вас обратно, в Иерусалим, Тель-Авив, в города, ассоциирующиеся для вас с унижением, с отринутым прахом. А впрочем, зову, ибо вы испробовали все, за исключением возвращения, и его время настало. Искуситель я никудышный, но расцвел, этот факт непреложен, журнал, и где один пребывает в унынии, там трое сообразят на троих — только сейчас мне открылось огромное нравственное значение идиомы, требующей к совместным на русском поприще действиям. Русское поприще не бывает другим, тем паче русско-еврейское, вам ли не знать того, братья, и я умолкаю, чтобы не загрязнять многословием призыв к воссоединенью духовной семьи, уставшей от бесплодностей разобщения.

* * *

Некоторые, презирая современное искусство, мечтают напитать язык символических форм непосредственностью агрессии, ненависти и разрушительной любви, и это, по-моему, чересчур. Сейчас что-то говорит лишь искусство, пригодное для тюрьмы и больницы, дабы, если это возможно, ободрить тех, кому плохо. У каждого своя потребность и практика утешения, рецептурные обобщения здесь абсурдны, и все же памятны стихи из Екклезиаста, высеченные на стене арестантской комнаты Тауэра. Неведомый узник не поленился их вырезать не оттого, что, без суда присужденный к необозримому сроку, был рад любому занятию, а потому, что ему понадобилась поэзия. Один русский критик, дурно разбиравшийся в поэзии (суждения и оценки его смешны), зато понимавший смысл ее назначения, утверждал нечто близкое, так что я мало оригинален, всего только вынимаю чужой текст из ветхого сундука. Стихи, настаивал критик, должны быть такими, чтобы их могли повторять заключенные, больные и одинокие. Не знаю, насколько подобное упование соотносится с поэтическим качеством, неизвестно, будут ли эти стихи стихотворно удачными, но, вероятно, речь идет о чем-то более весомом, нежели художественное совершенство. Перед лицом этой неосуществимости все равно бессильны и немы, и стихи как особая форма проживания слова здесь скорее метафора соболезнования, но и заговорная магия, лечение неизлечимого. Пару лет назад познакомился в книжном магазине с немолодой южной еврейкой, искавшей сборник одесских анекдотов для мужа, лежавшего в реанимации. Искусство малых сих, недужных и обремененных, это, кажется, так называлось, ежели я чего-то не путаю. Чуть позже услышал историю девушки из окрестного спального городишки, чье название приберегу для отдельного торжества в его честь. Скудных статей, чахлой наружности, с обязательным, в любую погоду, длиннющим зонтом, на который она опиралась, точно перехожия калика, и дорожила им как единственным, не считая утренней и вечерней собаки, спутником своих выходов в свет, по-видимому, слегка не в себе или настолько в себе, что ее обособленность становилась заметной, она за медные деньги красила пуговицы, однако и обварив краской ноги, ни на день не оставила фабрики, в коем решении ее всячески поддержала боявшаяся увольнения мать. Никакая поэзия не нужна этой девочке, ей хватает зонта и собаки, люди же и людские слова влекут за собой неприятности, несвободу, страдания. Все верно, за вычетом главной детали: отроковица, не нашедшая лучшей доли, чем красить на фабрике пуговицы, имеет полный резон стихами пренебрегать, но долг поэзии — высунуться в человеческий мир из своих фиалковенчанных Афин и позаботиться о ней, с экземой на руках и обваренными ногами. Иначе грош цена этим стихам, и они действительно не стоят сегодня дороже.
Не филантропии ради, кого соблазнишь нынче анахроническим подвигом, нет, исключительно собственной корысти и пользы во имя, поскольку лишь через хождение пред человеками получает поэзия шанс распрямиться, снова стать полноправным, жизненно необходимым делом; другие пути уже вытоптаны, хоть и этот, конечно, тяжел. Так плохо ведь не было ей никогда. Не хуже, чем прежде, умея сочинять свои строки, поэзия с грустью в глазах наблюдает, что моральное расположение публики к слову упало до нижних градусов холода, ибо рассыпался алмазный стержень и центр призвания — цельный образ поэта как соучастника стихий, воплотившихся в духе, или над схваткой висящего регистратора-летописца событий, или коллекционера языковых и психических оболочек, или любого другого облаченного в ризы доверия глашатая речи, причем доверие было не только персональной заслугой стихослагателя, но относилось к непререкаемому месту поэту в строении мира, к его сильной позиции. Показательно, что паралич поэтической воли наступил в наиболее мягкую из эпох, когда государство на просвещенных участках земли (это уже очень изрядные территории) отказалось от прямолинейного пожирания масс, и один поэт проиграл, потому что его занятию точнее и лучше отвечает намагниченное, заряженное иерархической этикой время, окликаемое словом и откликающееся на него. Конечно, если поэт доволен обретенным комфортом, воздух сотрясать ни к чему, если же привкус стыда мешает его послеобеденному отдыху, он мог бы изредка протачивать тропы свои как держателя речи в области натурального скопленья сограждан, которые слову его верят не слишком, да все-таки привыкли к нему, приросли невыцветшей памятью. Он мог бы не частным лицом, а в ранге законного представителя художественных состояний отправиться на рынок, на улицу, в универмаг, клуб, больницу, тюрьму — навстречу предполагаемым слушателям, читая им рифмованные, белые, свободные строки, рассказывая о нарастании покамест не сбывшегося, о литературе и ее мнимом кризисе, о том, что она изменилась и неизменно нужна. Обошлось бы без творческих вечеров, достало б простого общения и разговора в самой, что называется, гуще, не смущаясь предстать назойливым, не боясь показаться городским сумасшедшим. Пусть, чтобы легче было, поэт сочтет эту миссию своей религиозной обязанностью, моральной службой — ему воздастся, на свете много людей, нуждающихся в утешении словом, раз уж их обделили всем остальным, и влюбленное в сюжеты любви телевидение зафиксирует чудо бессребреной поруки искусства и жизни. Что-нибудь из этого выйдет. Думаю, хуже не будет.

* * *

Это прозвучит чистым комизмом, и тем не менее: великие, т.е. прославленные, состоявшиеся художники и писатели интересны все реже. Они не разрешают с собой говорить, ибо не вслушиваются, а пророчествуют и вещают, сколько б ни заверяли в обратном. У них нечему научиться — учеба, хотя бы на позднем этапе, когда выполнены вступительные обеты послушничества и послушания, дает радость принадлежности, струящейся из соединения ученических слов со словами наставника, радость устранения преград между ними, а тут — гордый приказ, обрушивающийся с египетских и арктических высей. Они не могут быть истинными сородичами, и прежде всего потому, что непреодолима отделяющая их от обычного мира дистанция гениальности, силы, безумия, честолюбия, всего, из чего складывается это сверхчеловеческое устройство. Не имеет значения, насколько благополучно определились их судьбы, удалось ли им во цвете лет завоевать почет и богатство, или в пантеоне, лицемерно восхищаясь, схоронили мощи несчастливцев и горемык, разного рода ван-гогов. Не мытьем, так катаньем они сподобились славы, они были к ней предназначены, отприродно, по внутренней сути являясь великими. И, не подозревая об этом при жизни (а в действительности подозревая отлично, очень даже предвидя), они, причисленные к лику святых, стали управляющими культуры, сборщиками дани со всех, кто приближается к охраняемым ими воротам, тщась не то что проникнуть – в узкую щелочку углядеть запрещенные, с райских дерев свисающие винные сласти. Бесполезны старания, с охраной, мытарями и управителями беседу вести нельзя, никуда они не пропустят, у них другой, жестокий язык, язык власти и государства.
Плотью и кровью наделены для меня только те художники, которые ни при каких ситуациях, прижизненных или посмертных, не имели ни малейшей возможности сподобиться когорте начальников, диктовать свою мощь, влиять на мнения и умы. Они не должны быть вовсе бездарными, иначе получилась бы нарочитая, вывернутая наизнанку эстетская крайность. Однако смысл их бытия не в художественном (писательском и изобразительном) поступке, а в убедительном образе неудачи, отверженности и глухоты-немоты, неумении докричаться до оценщиков и потомков, застолбив за собой жалкую толику исторической презентабельности. Лишь с чахоточными литературными разночинцами третьего, задвинутого во тьму непризнания ряда и забулдыжными передвижниками с затерянных полок плацкартного вагона беды я на равных сегодня могу и хочу разговаривать. Их дурацкие судьбы, отколобродив, все еще длятся, хоть без ночлежной горячки и туберкулезного побро-дяжничества, что первостепенно, но не до такой степени, чтобы перешибить во мне усугубляющуюся солидарность с забытыми. Эти не будут приказывать, не будут надменно молчать с пирамид и стеречь нажитое, вошь на аркане в их дырявых карманах. Помимо практической несостоятельности они остро чувствуют и пределы своих весьма скромных талантов, ощущая закономерность разбитого зеркала и распущенной пряжи. И если на что-то годятся они, справедливо отринутые, в целом мире ненужные, так это принести облегчение зрелищем своей глупой никчемности, пропойного странничества, великолепным примером того, что им было в тысячу раз хуже, больнее и горше. Загробного воздаянья за муки им опять-таки не обещано, все для них кончилось, не начавшись, и может ли быть светлее образчик, чем контур чужой безнадежности, сгубившей малоприметных сидельцев из одного с тобой цеха. Руки их, отвалив сгнившую крышку, разрывая среднерусскую влажную землю, тянутся из могилы наружу, подманивают прохожего — прохожий, остановись, и он останавливается, трогает эти обескровленные темные пальцы и, без преувеличения, прикасается к себе самому.

* * *

Кундеру нужно изучать, это интересный случай соответствия духу эпохи и яростного преодоления судьбы, которая была отведена ему как провинциалу. Отрезанный от большого мира чешским камерным языком и недостатком политической свободы в стране, он зарекомендовал себя чародеем усвоения всеевропейских схем мастерства и сумел достичь славы, этой, как он утверждает, большой зоны бессмертия, а слава его такова, что мальчик, живущий на далеких островах в океане, пишет в редакцию журнала, чтобы ему рассказали, как стать новым Кундерой.
В первые десятилетия века на территориях немецкого языка появился интеллектуальный, или философский, роман — форма, напророченная смешанными повествованиями Просвещения и генетически связанная с теориями и литературными синтезами романтизма (Кундера относит себя к этой линии). Сначала нестрогим термином «интеллектуальный роман», возникшим для обозначения шпенглеровского «Заката Европы», именовали небеллетристические виды высказывания, однако затем при-смотрелись и к синхронным этой рапсодической эссеистике художественным способам повествования. В системе этого жанра, чью экспансию испытали самые разные области мысли, были проанализированы феномены, дотоле сюжетному слову почти вовсе неведомые. Фельетонная эпоха, Нерациоидное, Мифология полдневно-полуночных странствий, смутные объекты желаний Толпы, последний праздник Империи и кровосмесительная утопия Острова, горящая Библиотека, альпийское постоянство Курортного грота, в котором простец вырастает в Тангейзера, заповедник Эстетических созерцаний в его отношениях с (псевдо)реальностью внешнего мира — эти эмблемы оттуда, из философского романа первой части столетия, из его горнего кладбища, где упокоились смыслы.
Философский роман был элитарным искусством. Культура модерна отличалась патрицианской надменностью, свято блюла иерархии и не догадывалась, что оппозиция высокого низкому будет отменена. Невдомек ей оставалось и то, что искусству надлежит воспитать в себе двойную мораль, умение одновременно отдаваться партеру и галерке. Основание для аристократической спеси литературы избранных было непридуманным. Базисом самой возможности того, что определенный тип рассуждения мог быть квалифицирован в качестве избранного, служило неопровержимое присутствие на европейском континенте Истории, которая, реализуясь в событиях, исполненных трагедийного значения, и созидала всепроникающую иерархичность — История, т.е. Трагедия играется на подмостках иерархического мира, и в этих спектаклях протагонисты отделены от хора, даже если их ждет единый финал. Но сегодня, пишет Кундера, повторяя расхожее мнение, «мировая история с ее революциями, утопией, надеждой и отчаянием покинула Европу, оставив по себе одну грусть». События исчезают, падают разделительные заграждения, философский роман модернизма сменяется европейским постмодернистским бестселлером, детищем позднего капитализма, развитой демократии. Утверждая, что ими ликвидировано краеугольное противоречие между высоким и низким, авторы этих книг лезут из кожи вон, пытаясь собрать максимальное количество голосов. Романтизм, по словам Валери, это когда пишут плохо: постмодернизм — это когда хотят нравиться всем. Дело не в корыстолюбии (писатель и человек не стали корыстолюбивей), а в принципиально иной общекультурной и эстетической установке, согласно которой деньги, слава, успех — важнейшие компоненты поэтики произведения, доказательство фундаментальной состоятельности художника, умеющего правильно обращаться и с литературными текстами, и с большими социальными механизмами. Роман, не сподобившийся рекламного, коммерческого резонанса, плох, маломощен именно как феномен искусства, он не смог вступить в диалог с определяющими инстанциями общества, завладеть их вниманием, убедить их в необходимости своего появления. Модернизм не был либеральной философией, не был либеральным искусством; постмодернизм либерален всецело и готов к беспощадной борьбе за свои демократические идеалы. Одним из следствий этой борьбы на уничтожение «конкурирующих парадигм» явилась выработка международного языка повествовательных форм, наделенного статусом обязательности, — отныне каждый, кто хочет проявить себя на ниве интеллектуальной литературы, должен применяться к европейскому бестселлерному канону (американский канон имеет национальные отличия, но типологически сходную структуру). Неспособному к этой учебе никогда не добиться почета, он заключает в себе метафизическую скверну, его сторонятся, как Средневековье прокаженных и Ренессанс – душевнобольных. Представим, что чувствовал Кундера: местная слава достигнута, мировой не видать, и он попусту ждет бессмертия, сознавая свои незаурядные силы, готовность научиться всему, что потребует от него дух современности.
Оккупация выдалась робким началом освобождения, эротическим хэппенингом, намекнувшим на какое-то будущее. Прага сосредоточила на себе взоры планеты, чешское унижение стало ходким товаром, но бензобаки вражеских танков не были заправлены обещанием грандиозного личного успеха, о котором мечталось Милану Кундере, ибо дело могло быть решено лишь собственным непосредственным вторжением в международный литературный язык европейских столиц. А он жил вдали и вместо универсального языка вынужденно вчитывался в заштатную чешскую речь, непонятную и во французских переводах. Этот врожденный недуг долго сидел в нем, но теперь он не стесняется о нем говорить, как больной, победивший болезнь. В «Бессмертии» есть острая сценка; молодая чешка, обучавшаяся в Париже у Лакана, возвращается домой, находит свой маленький город захваченным русской армией и устраивает для женщин полуконспиративный семинар психоанализа, на котором томящиеся особы раздеваются догола и слушают, не понимая ни слова, лекции о стадии зеркала. Парижский жаргон не ложится в провинциальную славянскую речь, языки рассогласованы, и даже если бы Кундера все с себя снял, его бы заметила и оценила только советская комендатура.
Он не захотел раздеваться. Эмигрировал, выдержал стиль над огнем и наконец вошел в европейское литературное тело, как выяснилось, мягкое и податливое. Международный язык он освоил совершеннее тех, кому он был заповедан по праву рождения. Не исключено, что этим редчайшим даром награждаются не добродетель и праведная жизнь (что было бы давно осужденным пеллагианством), возможно, его обретают только верой, сумасшедшей верой в успех. Одержимый желанием быть универсальным европейским писателем, Кундера безукоризненно сдал все экзамены и даже избавился от преувеличенной точности произношения, свойственной иностранцам. Так крещеный еврей Роман из Берита-Бейрута постучался в золотые ворота Восточного Рима, и его, Сладкопевца, кондаки полторы тысячи лет поют по церквам. Европейские интеллектуальные бестселлеры Кундеры чудно облегчены по сравнению с источниками его вдохновения. Они ироничны, скептичны, разочарованны. Глубоко человечны, дабы читатель понял, что хоть история ушла с континента, но личные драмы остались. В меру ученые книги, европейские донельзя, до окраинной Тулы, до назойливого цитирования хрестоматийных имен, до нежелания после конца света погостить в Праге, до перехода на французский язык. Он отыгрывает многочисленные клише либерального разума и при том полагает, что пишет в традициях философской прозы, клянется Музилем и предусмотрительно, чтобы выбить оружие у завистников, насмешничает над своей привязанностью: «Нет романиста, который был бы мне дороже Роберта Музиля. Он умер однажды утром, когда поднимал гантели. Я и сам теперь, поднимая их, с тревогой слежу за биением сердца и страшусь смерти, поскольку умереть с гантелями в руках, как умер боготворимый мною писатель, было бы эпигонством столь невероятным, столь неистовым, столь фанатичным, что вмиг обеспечило бы мне смешное бессмертие». Эпигонство автору не грозит. Настоящий эпигон Музиля работал бы с безоглядностью своего кумира, не присматриваясь к интеллигентной толпе, рассчитывая на самоценные качества слова и мысли. Просто ему как эпигону не хватило бы ни таланта, ни сил.
Кундере хватило всего для победы. Образцовый западный постмодернист, писатель умеренного, буржуазного международного языка, он заслужил свою славу, большую и малую конъюнктуру бессмертия за вклад в механически конструктивную прозу, уже несколько десятилетий пестующую тех, кого раньше, в творческие эпохи, назвали бы имитаторами. Мы видим прекрасных писателей, столпов профессорской культуры Эко и Павича, видим тонкого пессимиста Зюскинда, но виртуозность и обворожительный историцизм их сочинений маскируют гербарий, искусственные цветы, бабочек на булавках, подмену священного творчества изобретательным мастерством, когда домашнюю газовую горелку пытаются выдать за главенствующий над морем огонь моряка. Уж лучше тусклая монотонность и скука Нового романа, честно посвятившего себя мертвым изображениям мертвой природы.

* * *

Египетская, четырехтысячелетней приблизительно давности, из окрашенного дерева скульптурка-модель — «Большая барка и ее экипаж». Выпукло-назидательная вменяемость исполнения, четверть часа смотрел, стараясь запомнить детали и самый характер изделия, напечатлевшего вдавленное в рабский удел наставление, которого гнетущий иероглиф потому и пронзил слой песчаной земли, что не претерпел за века семантических искажений. Две согбенные линии терракотово обожженных солнцем гребцов, в должных позициях дышат репрессиями надзиратели-биченосцы, под тростниковым навесом овеваемый опахалом, с лотосом в лапке остолбеневший от гордости хозяин посудины, все чин-чинарем, каботажное плавание без паровых и электронных излишеств достигает святилища вечности, и только одна бесстрастная частность извращает симметрию композиции. Слева от повелителя, навалясь на борт прилипшим к спине животом, через край перевесился некто из весельного ряда — отклячен тощий зад, руки безвольно тянутся к нильской воде, поникшая голова ловит глазницами мутное отражение. Сперва я не догадался, что с ним приключилось, может, выглядывает для господина и надзирателей волшебную рыбину, или тело его перегнули для наказания, чтобы нарезанным из воловьих шкур плетям удобней было гулять по крестцу и плечам. А бедолага просто помер, напекло ему темечко, саботирует службу, и раз уж мастер, добиваясь эмблематической представительности, включил в перечень мертвеца, значит прислоненный к борту покойник был на всех кораблях, больших и малых барках Нила.
Посреди плавания умер он от работы, неизвестный речной каторжанин. Следы смерти его от работы четыре тысячи лет радужной пленкой колышатся на воде, втоптаны в землю, полузасыпаны грязным песком. Труд убил его, беззащитного, и кто из добровольно нанявшихся, тем более согнанных, продетых в хомут, прикованных к угольной ночи, к фабрично-заводскому изнеможению, кто из них защищен от насилий убийцы труда — таких нет. Согласно Симоне Вайль, греки философски ответили на все вопросы и только труд оставили без объяснения, без внятного оправдания своей солнечной, холеной этикой — как завшивленное одеяло бросили они работу рабам и этим удовлетворились, граждане полисов, аккуратно укрытые чистотой, тело всегда будет опрятным, если пот проливается в гимнасиях и палестрах. Через сострадание к страждущим пробивалась к пониманию изнурений Симона. У нее была слабая, чахоточная плоть христианской еврейки, и Симона устроилась на завод, дабы лично познать, каково солдатам работы, однако восхищение ею не помешает сказать, что экзальтированный этот поступок ущербен, ибо труд надлежит не распутать, а разрубить, о чем ослепительно провозвествовал Маркс. Полемизируя с анархистами прудоновского склада, Маркс заявил, что труд, в отличие от человека, свободен, для того и омылся жертвенной кровью капитализм, чтобы любой желающий мог кого угодно нанять за сходную цену на рынке или себя самого продать в услужение. Поэтому задача настоящего освободителя формулируется иначе — не освободить труд, но его уничтожить.
Задача революционного писателя наших дней — поточнее определить опухоли и нарывы труда, выступив против порабощений, что несет он с собой, осудив то, к чему приговаривает он своих пленников: неволю, лицемерно смягчаемую ассортиментом потребительских удовольствий, безвыходность, превращение жизни людей в глухой цикл биомеханического воспроизводства, знаменитое отчуждение, без которого труда не бывает, ведь отчуждение его неразлучный спутник и злая душа; так Эринии образуют эскорт и гноящееся содержание мщения. Революционному писателю надо найти лазейку в многоречивейшей риторике труда и, всадив между синтагмами нож, начать расшатывание трудовой идеологии, трудового «дискурса», обожающего выставлять себя не исторически преходящим способом организации и закабаления общества и сознания, но вневременным веществом мира, рациональной материей бытия. Это означает, что писатель, избрав такой путь, примет сторону гонимых и угнетенных, на чьи головы, полные больного, патологического, сызмальства воспитанного влеченья к труду и страха его потерять, падает наибольшая часть работы, планетарного найма. Идеология труда до тех пор кажется несменяемым порождением Божественного предопределения, пока аналитический нож отрицания не войдет в ее жесткие ткани. Тем самым лезвие вонзится в каждого — подобно власти, труд пронизывает все отношения реальности, укореняясь в телах ее обитателей.
Еще недавно вакансия революционного художника представлялась необратимо подорванной, всякий, кто произносил слово «Революция» и бахвалился им, как сезамом, отворяющим двери сокровищниц, обязан был дать отчет, не платит ли ему помесячное содержание Москва и в каком прогрессивном притоне совершилась вербовка. Крушение Восточного блока имеет хотя бы то преимущество, что отвергнутые слова, растоптанные мифы возвращаются в мир, и если это действительно так, художник снова может быть полезным, как прежде, когда Гюстав Курбе сносил Вандомскую колонну, и бельгийские пророки натурализма входили в антрацитовый ад шахтерского подземелья, изображая человека-машину, замученного крота, арестанта черного рока, и Шарль Котте оплакивал гибель рыбака, который, погружаясь в отъединенье от бедного братства, воскресал учредителем морской церкви живых и усопших, и Бруно Травен на «Корабле мертвых» не мирился со смертью товарищей, смертью от работы на египетских барках.
Писатель и литература вообще должны быть полезными. Многие еще помнят эту школьную истину, отчего-то стыдясь ее повторить.

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *