TABLE-TALK

НА ФОНЕ ВСЕХ РЕВИЗИЙ ВЕКА

Беседа Ирины Врубель-Голубкиной с Эммой Герштейн

Ирина Врубель-Голубкина. Эмма! Во время наших долгих бесед с Николаем Ивановичем Харджиевым в Москве (за два года до их с Лидией Васильевной Чагой трагического отъезда в Амстердам, который сперва планировался как отъезд к нам в Израиль) Н.И., полностью доверяя мне, все же требовал выключить магнитофон и не записывать его рассказ о своих отношениях с Н. Я. Мандельштам и в связи с этим с А. А. Ахматовой. Он говорил об этом как о самом ужасном событии в своей жизни. Был узкий круг ближайших людей – Николай Иванович, Анна Андреевна, Вы, Надежда Яковлевна и сам Мандельштам, пока он был жив. Николай Иванович был самый преданный служитель этого храма, куда входили друзья и гении начала века, в том числе Хлебников, Малевич, Ларионов. Что же привело Николая Ивановича к полному одиночеству?
Эмма Герштейн. Хорошо, будем говорить об отношениях Н.Я. с Харджиевым. Он упоминался, существовал как ближайший друг, которому она писала, что знакомых много, а родных – только один. Она у него была, когда умер Мандельштам, и описывает, как святое, как он за ней ухаживал, как он умел это делать тактично, когда она лежала пораженная горем. И вот это все стало разрушаться. Чем, почему? Во-первых, она не знала, что ее так повысит в ранге диссидентское общество. А с этим не шутят. Во-вторых, она ему, естественно, поручила издание первого посмертного собрания стихотворений Мандельштама. Заранее было известно, что в нашем советском издательстве полностью он не может быть опубликован. Если кто-то может это сделать, то другой кандидатуры в то время даже в голову не приходило, потому что у Николая Ивановича абсолютный слух на стихи, потому что в последние дни в Москве они у него жили, потому что Осип Эмильевич уезжал от него в этот последний санаторий. И Н.Я. хотела только одного: когда она не могла жить в Москве, чтобы Н.И. или я к ней приезжали. Мы этого делать не могли, нам не позволяли обстоятельства, да и она сама приезжала в Москву. Я ее звала к себе, была переписка, были отношения, с Харджиевым очень горячая переписка, со мной очень ровная – Эмма, Эммочка, своя и все. Какие тут могут быть счеты. Я была первая, которой она надиктовала это противосталинское стихотворение; что мне еще завоевывать, что я своя в доску – дело решенное.
Ссоры начались, когда приехал по обмену как переводчик из Америки Кларенс Браун. Как говорят, ничего из себя не представлял как филолог; был ученик Якобсона, славист, перевел «Египетскую марку», написал о ней и на год поехал по обмену в Москву. Естественно, явился к Надежде Яковлевне. И был еще один просто болтун, поляк, Ришард Пшибыльский. И они очень заинтересовали Н.Я. Она была, с одной стороны, очень расчетливая и скрытная, с чудесной памятью. Оказывается, она настолько была цинична, что могла десятилетиями помнить, как она меня обманула. Например, у меня была книга Шпенглера «Закат Европы», она вышла в 1923 году, я ее купила. Она имела для меня огромное значение, но, конечно, не такое, какое бы имела для настоящего образованного философа, историка и т. д. Я не доросла до таких вещей, мне не было 20 лет. Потом я подружилась с ее братом, Евгением Яковлевичем Хазиным, по Надиному очень большому содействию. И как-то он у меня взял Шпенглера, я не могла ему отказать. Потом книгу взяли Надя и Осип Эмильевич, потом они мне сказали, что это все мне показалось, моей книги у них нет. Так у меня украли книгу, а она была вся с моими подчеркиваниями. Особенно старалась Надя – зачем? И уверяли, прямо смотря в глаза, смеясь надо мной; вообще это русская история – взяли и не отдали книгу. Прошло десять лет, была война, и немцы пришли в Тверь, где жила Надя, и ее эвакуировали оттуда и очень далеко – она была в Казахстане, потом она была в Ташкенте и через два года после окончания войны она появилась в Москве. И тут она мне сказала: «Ну, вашего Шпенглера сожгли немцы» – она прекрасно помнила, что десять лет держала мою книгу, которая мне тогда нужна была, как воздух. Это характеристика ее памяти. Потом было другое. У меня в «Мемуарах» написано, как меня не пригласил Осип Эмильевич на чтение «Разговора о Данте» у Евгения Яковлевича. Демонстративно. И когда уже Осипа арестовали, Надя мне говорит: «Какое счастье, что вы не были тогда у Жени». Потому что все, что там происходило, было известно. Я потом очень удивилась, потому что записать, что говорили Пастернак, Шкловский и Мандельштам об этом первозданном трактате, – это труд непосильный. А тогда не было стенограмм, подслушивающих аппаратов. Но она так сказала, что «это ваше счастье», и запомнила все, что там было. И запомнила, потому что меня не пригласили специально, демонстративно: Елене Михайловне – жене Хазина – очень хотелось, чтобы у нее в доме был салон – Осипу надо где-то читать, она может пригласить Пастернака и Шкловского, но звать меня? Хотя я бы себя прекрасно вела, в разговорах бы не участвовала, куда там, когда такие тузы! Но было принято решение – Эмму мы не позовем. Но так как Осип Эмильевич – это Осип Эмильевич, во-первых, он мог мне сказать, и Надя могла мне сказать: «Эмма, Осипу нужно устроить чтение», и в конце концов Женя предлагает, Е.М. хочет – все близкие люди, – а я совсем не рвалась, я не должна была участвовать, только сидеть и слушать. Но так было неинтересно, особенно Осипу, он сказал, что его с Еленой Михайловной связывают узы крови. Почему с невесткой узы крови, а как с первой женой Евгения Яковлевича? Смешно, но так было, и это в характере Мандельштама. И Надя все эти истории очень хорошо помнила.
Затем – Харджиев работает долго, медленно, потому что он ищет текст – ведь это первое издание. А представить публике первое издание – для Харджиева, каким мы его знаем с вами, это была очень тяжелая задача. Во-первых, потому что Орлов не любил Мандельштама лично, он его как поэта не ценил. Собиралась вся редколлегия этого издания, писали друг другу – можно ли печатать, нельзя печатать, сколько печатать и т. д. Между тем к Н.Я. все время подъезжает Браун, она полюбила этих людей. Они ее соблазняли всем тем, чем соблазнял Запад нашу деревню в те глухие времена. Причем это было даже мило и трогательно. Оказывается сковородки не надо мыть, а есть такое вещество, которое ей дал Браун, чистит посуду мгновенно, как приятно. Наконец, он написал своей жене, что он живет в общежитии МГУ и там ужасно холодно, и она прислала ему плед, и он подарил Наде американский плед. Самым элементарным образом ей все это импонировало. Потом приезжал Вадим Андреев с женой, и они привезли Наде ярко-красный мягкий махровый халат – опять это чудо, все балуют, и при этом какие разговоры. Она вместе с тем была очень откровенна, была у нее потребность, чтобы кто-то сидел рядом и слушал о том, что ее волнует, но не ее подлые замыслы. Она говорила мне: «Я скучаю по Брауну, я больше не могу без него».
Потом был Морозов, мальчик-античник, там в университете была целая порода литературоведческая, которая занималась античностью, – это была высшая категория, все-таки там можно было что-то сделать. Но он был со странностями. Обожал Николая Ивановича. И вот этот Морозов составлял библиографию раннего Мандельштама 10-х годов. Н.И. знал, что он ничего не знает, и давал ему с удовольствием материалы – свои записи, свои карточки, свои записочки, – он переписывает это в картотеку и отдает Н.Я. – это такой симбиоз, и он все перенес туда.
Теперь я дойду до сути.
Н.Я., она постепенно в Брауна влюбилась как в личность, он ее все время уговаривал, что тут не печатают Мандельштама, а Орлов ненавидит Мандельштама и поэтому все время придирался к тексту – зачем это, зачем это, и это длилось 15 лет. Браун сказал: «Зачем вы будете возиться с ними, когда в Нью-Йорке с удовольствием напечатают по вашим спискам». Она про себя подумала, что это гораздо лучше. Поэтому здесь надо всеми силами компрометировать советское издание. Поэтому она и писала эти свои жгучие прокламации, антисоветские. Она считала, что это очень поможет. А Саша Морозов, который очень скользкий человек по природе… Николай Иванович давал ему материалы для картотеки, которую тот составлял, а знал-то все Н.И., всю подноготную. А тот картотеку передавал Наде, а она отдавала Брауну, а он пересылал в Нью-Йорк. Глеб Струве написал Наде, появилась связь какая-то, что он хочет обеспечить Аню Каминскую, так называемую внучку Ахматовой, которую Ахматова страшно любила, бывает любовь старухи к девочке, которая вот-вот станет девушкой. Надька тотчас же написала, что ту не надо обеспечивать. Она дрянь и ее мать дрянь, это поправило все дела. Так что Аня Каминская тут не получила ничего. Они с матерью до сих пор живут на ахматовское.
И.В-Г. Почему же Н.Я. ругала это издание Струве?
Э.Г. Уже можно было. Они уже ей абсолютно стали не нужны. Ее книгу перевели на все языки, она стала очень богатой, очень сильно разбогатела. Она очень была откровенна, она говорила: «А я сейчас хочу денег». Цинична была. «Я хочу денег, и я считаю, что нужно платить». Потом она стала бояться меня как держателя правды. Это уже было в 60-х годах, когда она прославилась.
А Кларенс Браун ее соблазняет: что вы будете здесь канителиться, они будут разбирать каждое стихотворение и обсуждать, печатать его или не печатать. Там же есть Глеб Струве и Филиппов, они же вам издадут трехтомник, все собрание сочинений, только дайте ваши списки. И она начинает исподволь компрометировать себя. Так бы еще напечатали Осипа, но когда она ведет так себя демонстративно антисоветски, то они все больше и больше пугаются.
И.В-Г. То есть того, что Надежда Яковлевна общается с иностранцами?
Э.Г. Нет, это недостаточно, слишком примитивно, она уже выпускает самиздат. Так что печатать Мандельштама все эти просвещенные Твардовские боятся. А ее трогать опасно, потому что с Мандельштамом двусмысленное положение, потому что он погиб в сталинском лагере. Короче говоря, она препятствовала выходу этой книги. Харджиев посвятил текстологии Мандельштама пятнадцать лет, а она упрекала Н.И., что он медлит. Браун был гораздо интереснее без текстологии, и вообще, что это за текстология, какое-то буквоедство. И ей уже надо освободиться от Харджиева. И вот, пожалуйста, Харджиев редактирует ее список. Причем у них полное согласие. Она умела внушить, что они неразделимое – что Надежда Мандельштам, что Осип – это же она писала под его диктовку. И он стал иногда редактировать ее списки. И он решил, что записанные при жизни Осипа Надины списки будут называться автографами – так Н.И. ей доверял.
И.В-Г. Если это ее рукой написано под его диктовку?
Э.Г. Да если машинистка печатает, то это одно и то же.
И.В-Г. Но Мандельштам потом брал и читал?
Э.Г. Я сама писала под его диктовку. Он говорил: «Прочтите мне», а потом подписывал. А я однажды сделала ошибку, а он даже не заметил.
И.В-Г. Какую, грамматическую?
Э.Г. Нет, текстовую. Неправильно услышала, а он не заметил. Но это уже другая история.
А вот, например, у нее написано: «вехи дальнего обоза». Николай Иванович говорит: «Нет, не «вехи обоза», а «дальние вехи для обоза», вот смысл, не могут быть «вехи обоза». Вехи – это указатель дороги для обоза, а поэтическим языком это делается так: «вехи дальние обоза». Как он посмел усомниться в ее списке, а потом через много лет после ссоры я видела ее рукой написанный текст Харджиевский. Это так и печатается, потому что вехи обоза не могут быть, а в американском трехтомнике напечатано «вехи … обоза», по ее списку.
Второе – очень хорошее стихотворение О.Э. о Сталине, но такое покаянное:

Средь народного шума и спеха
На вокзалах и площадях

Дальше там написано:

В говорливые дебри вокзала
В ожиданье у мощной реки
Н.И. исправляет: «на вокзалах и пристанях» – они ездили, и там везде портреты Сталина, и вот они садятся на пароход на пристани, там не может быть по-другому и звук «площадь» – это же сливается одно с другим. Как опять он ее исправил! Она начинает его ненавидеть, он начинает ей мешать – как, она уже не Бог! Но она ему поручила, и он делает так, как надо. Но в это время у нее появились апологеты, последователи, которые повторяют все, что она говорит.
Третье – стихотворение Андрею Белому:

Он дирижировал кавказскими горами
И машучи вступал на тесных Альп тропы,
И озираючись, пугливыми шагами
Шел  через разговор бесчисленной толпы

У меня неразборчиво написан список. Н.И., мастер читать Мандельштама, читает:

Шел, чуя разговор бесчисленной толпы.

Вот ей бы только соглашаться и благодарить, но она уже не может уступить, она потеряет все. Харджиев, оказывается, ее поправляет. Нет, этого быть не может, и они уже ссорятся. А Брауну все равно – во-первых, он русский язык так хорошо не знает, поди разбери – «через – чуя», во-вторых, она начинает уже всякое на Харджиева клепать.
И.В-Г. Кому?
Э.Г. Мне, окружающим, всем, и Анне Андреевне тоже: «Он, мол, никогда Ахматовской поэзии не любил, все Хлебников, Хлебников». А он был влюблен в ее стихи. Она поэт хороший, он ее признавал, но, конечно, она не Хлебников – нет, этого он не уступит, но зато он в нее влюблен. Но Наде надо было все испортить. Она объявляет, что он специально все задерживает, она требует скорей, а он, видите ли, такая архивная крыса, корпит над этим – а надо сдавать в печать! А там не берут, они уже испуганы Наденькой, она только и радуется этому. Потом оказывается, что есть очень много списков, все плохие. Все эти великие литературоведы никак не могут правильно прочитать.
И.В-Г. Списки, которые вышли от Н.Я. и потом распространились?
Э.Г. От нее, а потом уже искаженные.
И.В-Г. То есть списки со списков?
Э.Г. Главный источник – ее списки. А есть, что и по памяти писали. При этом был один эпизод, в котором она была, может, более права, чем я. Это было еще до «вех дальнего обоза». Я ей сказала: «Вот сейчас будет юбилей Петрарки в советской поэзии». У советских была такая манера – когда дело идет о мировом имени один раз в столетие, тогда уж они вытягивают своих лучших переводчиков и иллюстраторов. До этого, например, Фаворский сидел много лет в подвале, а на юбилей вдруг дают иллюстрировать книгу Фаворскому и т. д. Я говорю Н.Я.: «Вот вы покажите, как Мандельштам переводил Петрарку, они не знают, в каком году он умер и где, когда – это другое поколение. Дайте Петрарку». «Нет». Потом идет «Чапаев». Великолепное стихотворение:
От сырой простыни говорящая, –
Знать, нашелся на рыб звукопас –
Надвигалась картина звучащая
На меня и на всех, и на вас.

и т. д. И конец там такой:

Измеряй меня, край, перекраивай, –
Чуден жар прикрепленной земли! –
Захлестнулась винтовка Чапаева –
Помоги, развяжи, раздели!

Это живая душа, понимаете?
Я говорю: «Дайте «Чапаева», они услышат, что Мандельштам за поэт». – «Нет, надо Мандельштама давать целиком».
И.В-Г. То есть надо давать его как лидера антисоветчины.
Э.Г. Никогда не был. Он, конечно, замечал многое, чего нельзя принять. Но он ни за что не хотел отказаться от идей революции, потому что он был еврей, потому что он ненавидел мещанское общество и потому что он желал обновления и в науке, и в поэзии. Он никогда не хотел вернуться в царский режим. У меня в «Мемуарах» это есть, но я там ничего не объясняла. Он говорил: «Я там ничего не оставил», и это было совершенно искренне. В этом отношении он был, как все. Но не критиковать то, что он видел, он не мог.
И.В-Г. Это была интеллигентская невозможность жить в той ситуации?
Э.Г. Нет, он был проницательнее и пронзительнее и критиковал очень хорошо, убедительно, остроумно, так что это была борьба за новое, за обновленное, и когда была революция, то было ощущение обновления, а то, что Ленин приехал в немецком запломбированном вагоне, ему тогда готовы были простить.
Затем Надя, будучи по существу безграмотной, считала – пусть будет плохим текст, когда-нибудь это станет на место. Для Осипа Эмильевича сказать, что поставили не то слово, – убить человека. В его стихи поставили не то слово! Но она считала, что главное – это сделать Мандельштаму имя, и она распространяла эти списки. В журналах стали появляться публикации и статьи о Мандельштаме – Эткинд, Нагибин, кто угодно, но тексты они путали. Хотя Эткинд, специалист по формальной критике, в поэзии тоже считался очень выдающимся, но зря.
Н.Я. на это пошла сознательно. Н.И. был совсем другого мнения, он считал, что если у Эренбурга сохранился альбом, в который он вклеивал какие-то бродячие тексты Мандельштама, которые совершенно не соответствовали настоящим, структуре стихов Мандельштама, то эти списки надо рвать, уничтожать, чтобы они не множились. Это была его позиция. И сказать, что «он нарушил ватиканский список», – это громкие, ничего не означающие слова. Надо рвать и уничтожать, чтобы у Эренбурга это не хранилось, как святыня. Вот тут уж и пошли обвинения. А Мандельштам все не выходит – он пятнадцать лет не выходил.
И тогда Наденька решила забрать у Николая Ивановича Мандельштамовский архив. Она уже поняла, что это не та «линия», где ее «назначение» – как она любила говорить. Надо было Н.И. обвинить. А пришло уже совершенно другое поколение, и в нем растерялся даже Николай Иванович, потому что он привык к тому, что или он не печатает совсем, или каждая его публикация воспринимается определенным (может быть, не руководящим) кругом людей, которые дорожат тем, что он делает, ценят, понимают и с удовольствием печатают. И вдруг это все исчезло, распылилось. Он сделал замечательную публикацию в «Декоративном искусстве» о Петре Бромирском – скульпторе, о котором все забыли, потому что он умер рано от тифа. Никто не знал, кто такой Бромирский, но потом оказалось, через пять минут после публикации Н.И., что никто не думал его забывать, все о нем все знали и все его цитируют без Харджиева. Он к таким номерам не привык. Еще вопрос о том, кто делал иллюстрации к «Тарантасу» Соллогуба – Агин или Гагарин. Статью Харджиева напечатали недобросовестно, такое было в первый раз, что-то не поместилось. Н.И. привык к тому, что каждый раз, когда он выступал, это была какая-то сенсация. А тут с ним начинают говорить, как с неопытным литератором. Он очень опытный и с большим именем, и веселый человек, и всегда с кем-нибудь работает – был Гриц, был Тренин, Михаил Матвеевич, который попал в ссылку, у него был отец кулак, что ли, – обыкновенный крестьянин. И их нет, все исчезли.
Все, кто кончили тогда университет, уже советскую филологию, будь то Ника Глен, Юлия Живова, девочки из университета, их сразу берут на работу, им доверяют, они свои, платят зарплату, они работают в учреждениях штатными сотрудниками и не представляют себе другой жизни.
Когда Харджиев начал работать после войны, он был окружен молодыми – Дувакин, Саша Морозов, который Мандельштамом хотел заниматься, и еще было несколько человек. В начале 60-х – Айги. И он каждый раз осекался, натыкаясь на какие-то новые явления, которых он не предвидел. Прежде всего он решил переиздать книгу «Маяковский как новатор», и поставил соавтором Тренина, который погиб на войне. Он был убежден, что это ценнейшая книга – его замечательные наблюдения о Маяковском, а Саша Морозов служил в издательстве «Искусство», и он должен был взять рукопись, везти ее в издательство, как это всегда делалось. Тогда порядок все-таки был, по сравнению с тем, что сделалось потом. Я говорю о конце сороковых – начале пятидесятых годов, до смерти Сталина. И вот Морозов приносит эту книгу, в которой есть редкости, изюминка, кажется, Лиля Брик дала Н.И. рисунки самого Маяковского, которые должны пойти на обложку. Что делает нормальная редакция? Бережет это как зеницу ока, ожидает того момента, что это пойдет в переплетную и вообще когда это будет объявлено. Саша Морозов, человек уже другого поколения и другого характера, носит с собой эти рисунки в портфеле и всем по пьянке и не по пьянке показывает в своей компании: вот что у него есть! Это так поразило Н.И., он был в ужасе, это был удар. И этот Морозов обожал Харджиева, потому что Надька его обожала, и он не знал, что будет потом. Вот такой сюрприз. Потом что там было с этой книгой, я не буду говорить.
Теперь Надька заявляет: «Знаете, бедняга Н.И., ему же нужна пенсия, Морозов ему поможет». Она говорит Харджиеву: «Почему вы не можете работать над Мандельштамом? Вам что, положение мешает? А вот Морозов не кичится никаким положением, обожает Мандельштама, обожает меня, обожает вас». Николай Иванович начинает становиться желчным, говорит, что его нарочно сажают под форточку, чтобы простудить. Он ощущает свое шаткое положение, как представитель сомнительных фигур, таких, как Хлебников с его ненужным патриотизмом. И книга «Маяковский-новатор» выходит очень урезанная, но с теми рисунками, и потом целиком была напечатана на Западе.
Николаю Ивановичу не верили, его слово было не окончательно, всем заправляли другие люди, негде печатать, не с кем работать. Затем у Н.И. появился какой-то мальчик-почитатель, я не помню его фамилию, у него еще бабушка была. Он тоже был отставлен, неизвестно почему. Потом появился Айги, который поначалу казался очень преданным Н.И. Но все они совершали проступки и были недостойны быть человеком Харджиева. Теперь остаются Дуганов и Радзишевский, которые до последнего дня работают в «Литературке». Н.И. был в восторге от Дуганова – «он замечательный, но постепенно он начинал понимать, что настоящей остроты у Дуганова нет, пронзительности нет и как текстолог он не вытягивает никак. А потом пошла критика Дуганова как личности – оказалось, что он живет с очень нервной и богатой женой, и это подозрительно и что это брак по расчету. Очень ценил его ум, но по существу ему не нравилась его работа. Он недавно умер, Дуганов, и я вспомнила, как о нем отзывался в начальный период Н.И. – он считал его достойным преемником его работы по Хлебникову.
Причем круг его сужался. Один из его друзей-редакторов покончил самоубийством, умерла от болезни Вера Федоровна Румянцева – библиограф Третьяковской галереи, они были связаны работой, и когда Н.И. узнал о ее смерти, он заплакал. Он презирал Н.Степанова, но все были на стороне Степанова, потому что у него был сын-идиот, это очень печально, его все жалели, но почему ему должны были из-за этого отдавать Хлебникова и всю другую работу, даже Чуковский был на стороне Степанова.
В конце концов книга «Маяковский-новатор» должна была выйти с предисловием Коварского, работал Николай Иванович, а предисловие Коварского, потому что он ловчее. А Зильберштейн, который был жулик, как известно, был целиком предан этому делу и при полной безграмотности сделал и собрал много вещей. Он был очень тяжелый диабетик, все время принимал лекарства и кололся. Так Зильберштейн дал Харджиеву мелкую работу, чтобы он доработал до того, чтобы мог получать пенсию. А Надя говорила, что Морозов так старается сделать Н.И. пенсию, а Зильберштейн сделал. В то время Н.И. устраивал выставки в музее Маяковского – Чекрыгина, Ларионова, Гончаровой, но я в этом участия не принимала.
И.В-Г. Мы с Мишей Гробманом и Геной Айги помогали ему, у нас даже сохранилась фотография, где мы все вместе. Это были большие события для московской художественной жизни.
Э.Г. Николай Иванович взял большую картину Чекрыгина у его дочери. Картина упала, и ее прокололо. Н.И. постарался, и ее реставрировали, так что ничего не было заметно. Выставка открылась. И Морозов в беседе с дочерью, владелицей драгоценного полотна, рассказал ей о случившемся раньше Николая Ивановича.
Надя стала требовать у Н.И. назад архив Мандельштама, потом не брала, потом он болел, потом женился на Л.В.Чаге. Он очень болел, у него был инфаркт, и была у него замечательная врачиха-еврейка,  и они очень боялись за его ноги. А Лидия Васильевна была на даче, и когда она приехала, он позвонил мне и сказал: «Вы представляете, Лидию Васильевну забодал бык». Потом клеточка с белочкой, потом хулиганы бросили Л.В. на рельсы в метро.
И.В-Г. Про белочку я знаю, она прятала орешки в драгоценной книге Ларионова, для это сделав там дупло.
Э.Г. Много фантастических историй происходило с Лидией Васильевной. Она завязывала телефон, чтобы Н.И. не мог говорить. Он сам был странный. Он был квартирный склочник.
Пенсию он получил, гонорар за «Маяковского» получать не стал, потому что ему выписали 63 р. Он сказал: «Мне стало противно, и я им ни слова не сказал». Дочь Тренина попросила у него взаймы, не отдала, она и одалживала с намеком не отдать – Н.И. же книгу как бы делал вдвоем с ее отцом. В общем, у него были очень тяжелые времена, когда он почти ничего не зарабатывал, а делал паршивую книгу чуть ли не о Паустовском, чтобы заработать до пенсии.
С ним обращались так. Зильберштейн стал врагом, вытягивал у Харджиева Хлебниковские материалы, у него бездна материалов, но ведь это Харджиев, и так не отдаст. И ему тысячу раз предлагали заключить договор с «Библиотекой поэта», но он отказывался, не хотел, чтобы Степка (Степанов) писал статью, а сам он статей писать не хочет и не умеет. Во вступительных статьях есть темы, которых надо обязательно касаться, а он ведь эссеист. И за академические статьи он не брался, а со Степкой вместе он не хотел. И он, наивный ребенок, пишет проспект на два тома и отдает его Зильберштейну, а я работала над литнаследством, у меня там все свои, и я спросила у сотрудников, и мне ответили, что у них никогда в плане Хлебников не стоял. Они его просто обманули. А он уже заказывал Коме Иванову материалы для двухтомника и был очень этим вдохновлен, но получил фигу. Потом они с Зильберштейном долго ссорились, потом не виделись, уж очень у них общее поле деятельности было: оба коллекционеры.
А Н.Я. пришла в издательство «Искусство», когда книга о Маяковском еще не вышла, вместе с Сиротинской, заместительницей главного директора ЦГАЛИ, про которую Морозов говорил, что она главная гепеушница, хотя Волкова была главная и не скрывала это, и подавала руку, как лопату. Н.Я. пришла с жалобой на Харджиева, что он украл архив Мандельштама. Морозов сам мне рассказывал: «Вы не знаете, с каким человеком она пришла». А потом Надя пошла у Харджиева вырвать архив Мандельштама. Сиротинская стояла внизу и ждала. Харджиев ей сказал: «Надя, я ведь вам говорил, что я верну архив по первому требованию». И выдал ей весь архив. И весь ее запал остался неиспользованным. Он немедленно написал редакторше из «Библиотеки поэта», кажется, Исакович ее фамилия, с которой, конечно, у него были лады, она была культурным человеком. Он написал письмо, что произошел скверный анекдот и он ничего больше делать не будет. То есть он ничего прибавлять не будет. А он хотел работать со мною, я ему могла помочь в текстах стихов о Неизвестном солдате, прибавить что-то. А уже был семидесятый год. И таким образом Надя осталась, как она любила говорить, с раскрытым ртом – это дурацкое выражение, особенно «Осип с раскрытым ртом» не вязалось как-то. Что делать. Через некоторое время Н.И. получает по почте письмо от Надьки со списком рукописей, которые он ей не сдал. На Н.И. было страшно смотреть, я очень боялась за него. У него не было этих рукописей, потом они у Н.Я. нашлись. И это известно, но она не сказала ему: «Я ошиблась, рукописи все тут». Она сочинила список рукописей, украденных Харджиевым.
И.В-Г. Бедный Николай Иванович!
Э.Г. И уже начиналось дело о наследстве Ахматовой. Это уже самый конец 60-х, к семидесятому году. Главных свидетелей было трое – Харджиев, Надежда Мандельштам и я. Ира Пунина нас безумно боялась, и когда было назначено судебное заседание и мы приехали из Москвы, она распустила слух, что мы не приехали, так что суд не состоится. Это целая была эпопея, там разные были этапы. И тогда я приехала к Наде, а телефонов не было – у всех уже новые квартиры, поэтому я к ней приехала, естественно. Она говорит: «Ваш приезд – это поступок, это поразительно». Я говорю, что поразительного, телефонов нет, а надо поговорить. – «Надя! Что вы делаете? Мы будем сейчас свидетельствовать и выдирать архив Ахматовой, а вы объявляете, что Николай Иванович вор!» А Николай Иванович объявляет, что он не поедет туда, потому что ему могут из толпы кричать: «Вы сами вор!» «А Лева, – говорит Харджиев, – много он понимает в этом, он только что вернулся». Надя отвечает: «Что, мы сейчас же поднимем шум, устроим митинг».
Конечно, Николай Иванович не поехал. То есть он один раз был, но они сорвали заседание, не давали показаний. На повторном заседании меня спрашивали: «Вы подтверждаете то, что сказали в прошлый раз?» Я должна была попросить зачитать мои предыдущие показания, но я не догадалась.
И после получения этого списка, якобы того, что он ей не вернул, Николай Иванович сказал Наденьке: «Вы дрянь!» Она этого забыть не могла никогда! Бабаев же рассказывал всем, «каким дрянцом оказалась Н.Я.» (Бабаев – это «привлеченный мальчик» Ахматовой и Н.Я. из ташкентской эвакуации, Харджиева там не было. Это отдельная история, у меня есть рекомендательные письма, которые Надя писала мне о нем).
Когда я к ней пришла, мы расцеловались, и пока она распиналась о благородстве моего прихода, вдруг раздается стук в дверь, входит академик Гельфанд, у нее было их два – один Гельфанд, а другой тоже почти Гельфанд. У нее был круг математиков, физиков, только не по литературе. Они ничего не понимали, зато внимали каждому ее слову. Он приводит с собой 5-7 студентов, они боятся войти – тут такое божество! Я сижу с ней, обсуждаю с ней важнейшие вопросы, я специально приехала – она должна была сказать им, что она занята. Ну, она не может сделать этого, что такое я и что такое дело Ахматовой, когда пришли ее поклонники, которые приседают в реверансах – как им войти, куда уползти. Но в конце концов, я помню это ощущение, как я с ней целовалась, – очень неприятное, – мы все-таки как-то сговорились наспех, что мы едем все, это святое дело, это, конечно, не рукописи Мандельштама, но А.А. тоже не последнее лицо все-таки.
Когда Н.И. отдал ей полностью архив, она мне позвонила, и я помню полностью то, что она сказала: «Эмма, он поступил… Эмма! Он поступил как мужчина, он мне все отдал». Это был первый звонок, а второй звонок – она мне говорит: «Эмма, он вор, он меня обокрал!» Я говорю: «Надя, вы ведь мне обещали, что вы не будете муссировать это, у нас сейчас другая, очень важная задача». Она отвечает: «Я только обещала, что не буду подавать на него жалобу в Союз писателей». То есть такая грязь, с таким упоением она входила в эту роль! Она спрашивает: «А почему вы его защищаете?» Я ответила: «Потому что он мой друг и он был с вами другом, но если вы будете так о нем отзываться, то я вам не друг». В общем, я с ней поссорилась и пять лет я с ней не разговаривала. «Он вор», и хотя она не напишет в Союз писателей, она подаст в обычный суд, как с ворами полагается делать.
Все материалы уже давно были пересланы на Запад, и в Америке вышло три тома Мандельштама – какой есть, такой и издали. Ахматова была очень возмущена, как ее там издали, а Надя счастлива: во-первых, его имя стало известно на Западе, а во-вторых, она получила денежки. Тогда она стала писать свою вторую книгу, ее перевели на 17 языков, и она стала богатой женщиной. Она говорила: «Да, я хочу денег и вообще считаю, что за услуги надо платить».
Потом у Харджиева была целая эпопея с Шкловским и комнатой, бесконечная история.
И.В-Г. И что она стала делать, когда разбогатела?
Э.Г. Она стала подкупать людей, которые охотно на это шли. Самые близкие мои друзья меня предавали, говоря: «Смотри, какая добрая барыня Надежда Яковлевна». Такая психология. Она хотела, чтобы люди вычеркнули меня из своей жизни и истории.
Моя ближайшая подруга с гимназических времен, Елена Константиновна Осьмеркина, пробормотала Наде: «Что вы делаете с Эммой?», но сама тоже сразу замолкла. Что она могла сделать, если Надя водила ее дочек все время в «Березку» и всячески задаривала их?
И.В-Г. А как Анна Андреевна относилась к конфликту между Харджиевым и Н.Я.?
Э.Г. Надежда Яковлевна ее все время подговаривала. А Н.И. уже теперь не тот. У него была история с первым браком с Нарбут. Вообще хватит ли мне жизни все это рассказать? Есть еще история с Шкловским, при начале которой я не присутствовала, тогда я не была с ним знакома, и я тогда спросила Надю; она рассказала, что когда к ней приехала Анна Андреевна, тогда появился Н.И., она распустила волосы, потому что у нее началась мигрень, так как Харджиев без умолку рассказывал, какой Шкловский негодяй. И все-таки А.А. ответила Шкловскому, что она партии Харджиева, чем Шкловский был очень недоволен. И ему было, почему быть недовольным. Как он говорил: «Жалоба на неправильно подаренную комнату», а он ее действительно подарил Харджиеву, но не ту, которую тот хотел. Ну, там масса интриг.
Но самая первая моя ссора с Надей пятилетняя была тогда из-за Постановления о Зощенко и Ахматовой. Наденька сидела в Ташкенте и впервые приехала в Москву, она не могла оттуда выбраться, из Ташкента, там своя история, с ее дипломом, с ее предательством, но это другая история. Из Ташкента первая приехала Ахматова. Это был 44-й год, она была на вершине славы, у нее давно не было такой славы, только в молодости, а там ее опять подняли. Стихотворение «Мужество» было напечатано в «Правде», и все местное, краевое начальство было очень довольно – великий поэт, чудесный. Так что она приехала такой барыней, чтобы немедленно выйти замуж за Гаршина, который ей написал письмо (вот это у русских так принято), что жена его умерла в блокаду и теперь он предлагает ей носить его фамилию Гаршин, – и Анна Андреевна согласилась. Можете себе представить – Анна Андреевна Гаршина. И она всем рассказывала, и тогда я поняла, как ее томила эта жизнь с Пуниными. Есть такие вещи, которые сам себе не говоришь, но, конечно, это двусмысленное положение ее терзало. Мне она сказала: «Эмма, я выхожу замуж». Мне это казалось смешным, ей было в 45-м году 56 лет, после всего, что было в ее жизни. Тогда трудно было звонить в Ленинград, и она просила: «Я три года не видела мужа, дайте мне позвонить ему». Когда она приехала на вокзал, он ее встречал, по дамской почте мне донесли, что племянник Гаршина покупал сервиз, чтобы ее принять. А ее сопровождал Адмони, и это уже была установленная в Ташкенте свита. Я думаю, что она всегда была в ужасном, жалком положении, а Гаршин ее поддерживал, был у ее ног. Он ее оставил больной, страдающей художницей. Левы нет. А тут приезжает дама в сопровожении профессора Адмони и переводчицы Сильман. И вот это ее свидание с мужем. Я не знаю, как это произошло, там подготовка была большая, участвовали подруги бывшей жены. И он отпрянул. Он сказал: «Нам надо поговорить. Куда вас отвезти?» Если бы писать пьесу, то она должна была дать ему по морде. Так Анна Андреевна, когда еще была невестой Гаршина, она проезжала Москву и передала мне мешочек из мягкой ткани и сказала: «Это вам от Нади», и там мятые-перемятые рукописи Мандельштама, которые Надя назначала мне хранить. А Лева, с которым я переписывалась тогда и раньше, когда он был на фронте, был арестован, письма, конечно, перлюстрировались, а у него было неприятностей больше, чем я знала. И у меня было недовольное лицо, я сказала: «Спасибо», но подумала, что меня все-таки нужно спросить, она ведь не знала, в какой я сейчас ситуации, у меня умер отец. А.А. спросила: «Что вы недовольны?» А Нади нет, никакого письма я не могу написать, у меня эти рукописи в ужасном виде, у меня квартира в ужасном виде и ничего нет – ни бумаги, ни лупы, чтобы их разглядеть, но я все-таки кое-как с ними вожусь и начинаю в них влюбляться, естественно. А Надя приезжает в начале лета, в июне 1946 года. Два года у меня эти рукописи лежат. Она приходит с важным видом, она мещанка страшная была. «Я приехала за рукописями». Я ей отвечаю: «Какая в этом срочность? Я над ними работаю». Она говорит: «Ну, тут целая очередь стоит, и дочь Ивича (дочь Ивича тогда была подростком, насколько потом я выяснила). Отдайте рукописи». Я стала говорить: «Оставьте», и все такое. Потом я задумалась, что у меня очень сыро и течет со стен. Надя: «У всех сыро, у всех течет». И она уехала на дачу, на свои деньги, которые у нее были, она там очень хорошо устроилась при помощи поклоняющихся ей друзей, которых она потом обокрала, каждого из них, своих товарищей.
И.В-Г. А рукописи она взяла?
Э.Г. Тогда оставила. Потом выходит Постановление. А я работаю над блоковским томом с Орловым в «Литературном наследстве», и, конечно, все обсуждают это Постановление, а там не было помещения в редакции, где Орлов и Зильберштейн – высокое начальство – могли бы сидеть и обсуждать это великое событие отдельно, и все обсуждалось при всех, но я как сотрудница не могла вмешиваться. Они говорят черт-те что. Зильберштейн говорит, что Лева – идиот, как он может называть татарское иго благом для России! Макашин говорил, что он мало знаком с Левой, но его хорошо знает его красавица-жена, поклонниками и любовниками которой он очень гордился. А еще там Плоткин, который говорил, что Зощенко такой, Зощенко вообще, и это личная неприязнь Сталина к этому жанру. А при упоминании Ахматовой все опускали глаза: как это, что делать с Ахматовой? Все были в страшном напряжении, а я посоветовалась с Лидией Корнеевной Чуковской, с которой я тогда очень подружилась. Я говорю Лидии Корнеевне, что у меня рукописи Мандельштама, рукописи Гумилева – несколько автографов, ну и Ахматовой (это я Наде сказала) – она говорит: отдавайте, я всегда, когда начинало быть тревожно, выносила все из дома, и Чуковские тоже выносили. Я вызвала Надю, мы с ней встретились на Суворовском бульваре, я ей говорю, рассказываю – да, и вернулся из ЦК Чуковский, а там обсуждалось положение культуры, и сказал, что у него такое впечатление, что Ахматову или уже арестовали, либо арестуют; а я ведь советовалась с Лидией заранее, а тут, когда она это услышала от Корнея, она мне сразу звонит и говорит, что надо сделать то, что вы собирались. Так что я встретилась с Надей на бульваре уже с этими рукописями. Говорю, естественно, взволнованно, как все было и что говорил Орлов, потому что он был в курсе литературных дел. Я ей сказала: «Вы говорили, что у вас есть желающие, очень жаждущие получить эти рукописи, дайте им». Я же считала: что мне притворяться храброй после всего, незачем, и нечего мне красоваться? И зачем? Я сказала: рукописи не могут быть у меня, это рискованно, их могут забрать, неизвестно, как будет. А насчет Левиных писем, слава богу, у меня все чисто, потому что мои родственники (всегда есть такие непричастные люди) взяли какие-то личные письма от Левы Ахматовой, про Мандельштама они знали, что он автор такого опасного стихотворения, текста не знали, но знали направление этого, что его уже нет в живых, никто не знал. Поэтому я решила, что самое безопасное – это держать у вдовы, которая все-таки не попала в это Постановление и которую никто не арестовывал, может быть, по недосмотру.
И.В-Г. В те времена не было недосмотра.
Э.Г. Нет, был. Когда человек, назначенный на арест, уезжал, то за ним не гонялись. Они могли взять другого, им важнее была статистика, чем название человека.
И мы пошли с ней, с Надей, домой к Евгению Яковлевичу, который вместе с женой были в Верее, и мы пошли в их пустую квартиру. А потом мы сидели, и она больше и больше злилась, потому что одно дело сказать, что стоит очередь, чтобы получить рукописи, а другое дело – в такой момент кому-то всучить эти рукописи, вообще удастся ли ей это. И она больше и больше злилась, при этом она страшно боялась, что если опоздает на самолет (бывает, что они вылетают раньше назначенного времени), она опоздает к началу учебного года в вузе, где она работала по протекции местных поклонников, то ее уволят. Поэтому она говорила так: «А у вас разве был когда-нибудь обыск?» Когда я поняла, что она имеет в виду, что, мол, в такое героическое время я испугалась, я молча встала, пошла к выходу.
И.В-Г. И пакет ей отдали?
Э.Г. Отдала еще на бульваре. А она с ним сидит, с этим пакетом, а куда ей его деть? А на самом деле она жила в комнате Евгения Яковлевича, и там его надо было оставить, что она и сделала. А потом она его передала Ивичу, но не все, часть всегда оставалась у Е.Я., и это было самое безопасное место. Она останавливалась там, Осипа Эмильевича уже не было, это ее брат, хранить рукописи наиболее безопасно было там.
Вот я пошла к выходу, а там был длинный большой коридор московского модерного шестиэтажного дома, высокие потолки, коридор с такими поворотами. Она за мной идет с вытянутой шеей, шепчет она матом, и когда я открыла дверь, сказала ей: «Ну, Надя, я желаю вам не опоздать на самолет». После чего, я это недавно выяснила по письмам, что она тогда не улетела, не было полета, и она еще несколько дней ждала поезда, за эти несколько дней она успела объехать моих друзей и рассказать, кем я оказалась: и что я пожелала ей при выходе, чтобы самолет разбился и чтобы она пошла к черту. Что я ей это пожелала. И что у нее есть чудовищные мои письма, где я писала такие фразы о Лине Самойловне Рудаковой, вдове Рудакова. И что при таком горе я написала, что без Сережи она ничто. А я писала в письме, что Лина говорила, что лучше Сережи никого нет, и мама ей чужая. Я очень удивлялась, как за несколько дней она успела так меня оклеветать. Когда уже они собирали рукописи о смерти Андрея Белого, Надя одна была, без Осипа Эмильевича, там было какое-то недоконченное стихотворение, замечательное: «Кого-то привезли? Какой-то гоголь умер / Не Гоголь, так себе, писатель… гоголек» (Э.Г. цитирует по памяти). Она сказала, что это я сожгла со страха, целую рукопись, и она говорила, что после обыска она подарила мне этот автограф, который лежал на полу. Все врет, конечно. Что, это был единственный автограф, который мне дарили? Осипа еще только арестовали, он еще был жив. А на самом деле все было по-другому. Когда я действительно думала и беспокоилась, куда мне деть рукописи Мандельштама, Елена, моя подруга, сказала: «Дай моей маме, у нее все сохранится. (Это было в 1946 году.) Мой муж хранит у нее даже порнографию». Потом она вернулась через день-другой и сказала: «Мама боится, она не может хранить Мандельштама, не из-за того, что он опасный, а потому что у нее уже лежат рукописи еврейского мальчика, который был меньшевиком, сын ее подруги, потом еще что-то, что она боится назвать, и еще какие-то свертки, так что она боится что-либо еще брать». Я Елене говорю: «Давай мне назад» – она отвечает: «Да я это бросила в унитаз, все равно там ничего нельзя разобрать», и я тогда расссказала Наде об этом. Она сказала: «Вот такие у нас бывают текстологи». А потом, когда Надька писала, что я со страху выбросила этот автограф, который я никогда в жизни не видела, – естественно, он не печатался и не переписывался никогда – набросок, и тогда я сказала Лене: «Вот как было дело». Она сказала: «Я?! Чтобы я выбросила в унитаз рукопись поэта? Нет, этого не было никогда!» Но я все-таки написала об этом – пусть верят, кому хотят.
И.В-Г. То есть подруга предала?
Э.Г. Но как! И стала обожать Надежду Яковлевну. А Надежда Яковлевна передавала ей все байки о любовных и сексуальных приключениях 10-х годов – те самые, о которых она мне рассказывала в 20-х.
И.В-Г. И все-таки А.А. открыто не вступала в этот конфликт между Н.И. и Н.Я.?
Э.Г. Ну, это было невозможно.
И.В-Г. Н.И. мне с громадной болью рассказывал обо всей этой истории. И все-таки он на Ахматову тоже был обижен, простить ей этого не мог, что она стояла между ними и была как бы объективной. Что она выслушивала все гадости, которые Н.Я. рассказывала ей про него. Что она осталась подругой Н.Я. и как бы поддерживала ее, а Н.И. остался один в этой раскладке.
Э.Г. Но вообще нет. Они всегда были вместе, у Н.И. Чага была чудовище, поэтому все уже было испорчено. Но дело-то в том, что Надя – она великий провокатор. Ведь она попрекала и Ахматову, и Пастернака, для этого надо быть очень совестливой – «Они все думают одинаково о советской власти. Конечно, Мандельштам был безумный, что он выскочил, а они остались живы». Для таких людей это есть такая загвоздка, и Надя на этом и играла, и она писала им письма: «Можете не ходить к прокурору, из вас никто ничего не сделал для Мандельштама». Сделали все, что можно было, но пожертвовать собой ради Мандельштама? Пастернак гораздо позже рассказывал этой скульпторше, которой никто не верит, считают, что она все врет, не знаю, в это я верю, потому что она сказала очень правдоподобную вещь: что они касались этого вопроса, уже намного позднее, и Пастернак сказал, что это было бы актом самоубийства.
И.В-Г. А что за скульпторша?
Э.Г. Масленникова, какая-то была чокнутая, так о ней говорили другие. Я ее не знала, но темной такой фигурой считалась. Он сказал: «Я не участвую в самоубийстве», а почему? А Надя и Осип хотели всех-всех затащить. Осип говорил таки: «Я могу, меня сейчас казнят, а вы чего боитесь, это же глупо думать, кто вас тронет, от кого вам спасаться». Прямо не давали жить, это была истерия такая.
И.В-Г. Мандельштам, он от нее научился всему?
Э.Г. Нет, сам. Вот есть у Лукницкого, например, запись невинная, в Крыму они там жили: «Я пошел (куда-то он всегда ходил по делам), встретил Мандельштамов, они в меня вцепились, у меня уже не было никаких дел. За целый день я ничего не сделал». Они его таскали за собой.
И.В-Г. Если вы читали мое интервью с Н.И. – я его спрашиваю: «Кто великие поэты наши?» – он отвечает: «Великие – это Маяковский и Хлебников, а Мандельштам и Пастернак – гениальные, но не великие, потому что эпос нужен». Это была его точка зрения. Вы согласны с этим?
Э.Г. Нет, не согласна. Я не такой знаток, чтобы так разделять и сказать это.
И.В-Г. Он имел в виду не только эпос, он говорил о силе зачинателей. Что гений – это недостаточно, чтобы указать новый путь.
Э.Г. Да, да, да. Не признавал акмеизм.
И.В-Г. Если бы постановление Жданова было написано не на крови того страшного времени, если бы никому не грозила опасность, если прочитать его, зная, что никто не погибнет и никто не пострадает, – в этом можно найти свое зерно?
Э.Г. Нет, это многие сейчас думают.
И.В-Г. Если сравнить величину Ахматовой с уровнем ее современников, таких, как Хлебников, Пастернак, Маяковский, Мандельштам, Заболоцкий?
Э.Г. Ну, я бы их не сравнивала.
И.В-Г. Я тоже не сравниваю, но когда она стала властительницей умов, она как бы явилась наследницей целого великого поколения.
Э.Г. Она сама так считала, что она представляет все свое поколение, а лично она себя считала красавицей и что все в нее были влюблены. Дело ведь в том, что очень многие действительно были в нее влюблены.
И.В-Г. Вы говорите обо всех этих ленинградских мальчиках?
Э.Г. Ой, не говорите о них.
И.В-Г. Ее присутствие и величие испортило целое ленинградское поколение.
Э.Г. Их нельзя было испортить, они так родились. У них не хватало таланта.
И.В-Г. Из-за этого они сгруппировались вокруг нее?
Э.Г. Нет. Им повезло просто. Они назывались «Ахматовские сироты».
И.В-Г. Но вы считаете, что из-за недостатка таланта они сбились около нее в кучу?
Э.Г. А что произошло? Она осталась абсолютно одна, потеряв все решительно, между Ардовыми и Пуниными, все уже идет к смерти. Архив, авторские права – за это шла подспудная борьба, и очень хорошо придумала Нина (Ардова), но она хороший человек, но открыто практична в нескольких делах, наивно практична. Она говорила, не объясняясь нам, а мы не особенно знали, что интриги она понимает. Это Нина их приблизила, этих мальчиков, это был Бродский и Найман. С Бродским у нее были прелестные отношения, очень хорошие, а с Найманом были отчасти, но в него была влюблена не Анна Андреевна, а Нина Ардова, но я не могу об этом говорить, потому что я дружу с сыном. Но мне по дамской почте донесли, как Толя сидел на коленях у Нины Антоновны, и они выпивали и острили. Я уверена, что это было один раз – эти эпизоды не повторялись.
И.В-Г. Ведь наследником должен был быть Лев Гумилев. Почему они делили наследство А.А. между собой?
Э.Г. Не задавайте мне такие сложные вопросы…
И.В-Г. Но это была большая группа людей, которая так заполнила все пространство.
Э.Г. Ну мерзавцы, ну ей-Богу! Бродский для меня поэт совсем не великий.
И.В-Г. А вы знаете, я говорила сейчас с Игорем Холиным, и он сказал, что есть поэты, которые правильно функционируют и принадлежат к литературной ситуации, академической поэтике, это форма без содержания, сделанные стихи, и называл Брюсова, Бродского, Сапгира, а есть живая поэзия, как Евг. Кропивницкий, Сатуновский, Гробман, например.
Э.Г. Ой! Холин! Он у меня жил. Нас выселяли, и остался пустой дом, а мне не нашли комнаты. А Наденька мне же покровительствовала тогда: «Надо спасать Эмму!» – я боялась там оставаться одна, и они прислали вместе с Натальей Ивановной Столяровой Сапгира и Холина. Холин был весь напичкан почему-то Верховским, на него очень влиял этот поэт, который ему объяснял, что Пушкин не русский поэт, что он поэт восемнадцатого века, так было интереснее ему, а Сапгир писал там свои эти штучки, и он был высокого мнения о себе, у него, как он думал, была слава, и я ему выговаривала, что он плохо относится к своей гражданской жене Кире Гуревич, теперь она Сапгир, там были такие эпизоды. Так они там устроили себе бардак в пустой квартире, это было в больнице, где работал мой отец и я жила там 40 лет, и вдруг все изменилось, другие люди, другие слуги (в больнице), мальчишки шастали по подвалам, выкручивали лампочки, я вызвала милицию, а Холин и Сапгир должны были меня сторожить – я старая, я больна, я одна. А злой Сапгир: «Почему вы вызвали милицию – я детский писатель, я не могу гоняться за мальчишками». Потом они сговорились с администрацией. Они набросали мусора, осквернили комнаты, комнаты, в которых умерла моя мать. Нет, я не люблю Холина, его стихи.
И.В-Г. Но тот же Холин сказал про Брюсова, Бродского, Сапгира, что они знают форму поэзии, но не чувствуют самой поэзии, нет личного момента поэзии.
Э.Г. Совершенно верно.
И.В-Г. Мне кажется, что Бродский такой поэт, поэт формы.
Э.Г. Его Н.И. никогда не признавал. Еще когда у него были первые стихи, он говорил – рифмы стучат, а потом длинные очень. А Надька писала: ну, если запишет что-нибудь Эмма, нельзя верить ни одному ее слову, она не может все не перепутать.
И.В-Г. А где она писала?
Э.Г. Во второй своей книге, которая переиздается даже сейчас.
И.В-Г. Я эту книгу читала с немыслимым раздражением.
Э.Г. А они ей во всем верят, им в голову не приходит, что не я про нее плохо писала, а она про меня.
И.В-Г. Да никто ей не верит, истерия того времени прошла.
Э.Г. Нет, есть люди.
И.В-Г. Это ИТР. Новая литературная публика давно ждала, чтобы появилось то, что вы написали. Всеобщее ожидание в воздухе – теперь нужно написать про ахматовскую компанию, приблизиться к Бродскому.
Э.Г. Эта компания ничего из себя не представляла, компания заключалась в том, что Анна Андреевна не умерла еще и она задержалась за то, что само шло в руки. И больше ничего. Вот они пришли, вот они брали кресло и катали ее по искусственному катку в Комарове, и т. д., т. д. А про Толю она действительно говорила, что он похож на Модильяни. Я его считала смазливым, а не красивым, но, тем не менее, когда меня спрашивали, как я отношусь к Найману, до этих его выпадов теперь, я отвечала: «За глаза очень плохо, а когда я его вижу – хорошо». Он Молчалин. Лаевская называла его «еврейский Молчалин». Понимаете? Он умеет подходить. Я тут с ними гуляла, и было приятно, обращение было самое милое, у него есть обаяние.
И.В-Г. Мы сейчас встречались с ним в Иерусалиме. Он христианин…
Э.Г. Да, как же!
И.В-Г. И тут приехал в Иерусалим и обнаружил, что евреи действительно существуют, Стена плача, хасиды ходят. И он немножко растерялся.
Э.Г. А может, он искал другой платформы, его здесь засмеяли с его этим романом. Он погорел, но не у всех.
И.В-Г. Он погорел, но прославился.
Э.Г. А это важнее, но теперь стал сентиментален и пошл. Я отношусь к нему очень небрежно. Они все испортили, очень многое, этой своей назойливостью. Но вместе с тем А.А. очень хорошо сознавала, что им она нужна, а Пунины ее бросали, все обирали, у нее не было выхода. А с Ардовым испортились отношения, с ним лично, с Виктором Ефимовичем, и вообще слишком много людей было во всем замешано – мне нужно писать и писать об Ахматовой. Это дело серьезное.
И.В-Г. Когда вы пишете об Ахматовой, вы ее реабилитируете. Ахматова всем надоела.
Э.Г. Я все понимаю и все знаю.
И.В-Г. И то, как вы пишете – Ахматова, Мандельштам, Лева… Мне тоже надоела Ахматова, но после вашей книги я гораздо более осторожно отношусь ко всему этому. Вы читали статью Жолковского?
Э.Г. Конечно, читала. Он моден стал. У него все это разложено, как пасьянс. Он такой типичный еврей, знает, как выжить, – для этого надо быть всегда на виду. Он печатается всюду и всегда, чтобы никогда о нем не забывали. По отношению к Ахматовой – это жалкий мещанин, он относится к ней, как к отставной голливудской актрисе, которая капризничает, задирает нос. Он издевается над другими людьми, про меня пишет, что я, бедняжка, не понимаю, что я для нее горничная, лакейка. Мне придется даже еще написать, если смогу, об истории наших взаимоотношений.
И.В-Г. После того, как ваши «Мемуары» вышли в свет, вам уже не грозят нападки, так как там четко прослеживается иерархия взаимоотношений в вашей среде. Пускай пишут, что хотят.
Э.Г. Нет, история литературы не так делается, книги забываются. Сейчас она в центре внимания. Пройдет десять лет, все забудут, будут какие-то другие книги. А потом кто-то выцарапает это и скажет: «Боже мой, как мы не понимали, как мы с ней носились» – кто-нибудь такой, как Ерофеев, не Веничка, а второй, новый. И скажут: «Она такая же, как эти, которые таскали к ней боржом, а она капризничала, она даже не замечала, как ею понукали». Вот где истина. Это оставлять нельзя, все нужно опровергнуть. Человек, который будет на стороне Жолковского, таким и останется, но все-таки есть очень интересные опровержения, потому что у меня мемуарный кладезь, у меня столько сюжетов произошедшего, на целую книгу, не знаю, как ее назвать. Может, «Штрихи»?
И.В-Г. Я думаю, что это не лучшее название, потому что все, что будет в книге, будет иметь самостоятельное значение, вы еще много там скажете, и жалко ее привязывать названием к предыдущей книге.
Э.Г. Так придумайте название. Сейчас мне тяжело работать, и законы природы начинают на меня действовать.
И.В-Г. Вы знаете, что у евреев срок жизни 120 лет и друг другу все желают жить до 120 лет?
Э.Г. Ну, может быть, только кто меня будет читать, уже будут другие люди.
И.В-Г. А что, вас читали 30 лет и сейчас читают. Нельзя жаловаться на время.
Э.Г. Да, но Жолковский такой мещанин, такой мещанин. Ничего не увидел – это Ахматова-то капризная барыня, о ком он говорит.
Это остатки структурализма, остатки тартуской школы. Я их терпеть не могу. Во-первых, это школа компаративистов: это оттуда, это оттуда – ничего подобного.
И.В-Г. Вы в своей книге написали, что обо всем можно говорить просто по-человечески. Это очень важное высказывание на фоне общего птичьего языка сегодняшней литературы и литературоведения. Кто возьмет на себя смелость разрешить ясное говорение в наши такие умные и ученые времена.
Э.Г. Это так сложилось, они напросились интеллектуально, воображения никакого.
И.В-Г. Эмма, вернемся к Николаю Ивановичу.
Э.Г. Николай Иванович был очень умен и очень уклончив, и очень хороший дипломат. Он очень много рассказывал, как он увертывался, это еще при Сталине, и его вызывали, и он очень смешно себя вел. Его ни разу не взяли, а вызывали как свидетеля говорить о ком-то, я не знаю, о ком. Как-то его вызвали, он не снимал пальто, было жарко, он хотел им показать, что он не испугался и не принес с собой тюремного узелка и в карманах пальто ничего нет. Это он мне рассказывал с большим восторгом. Он был человеком исключительным и обаятельным, и некоторые его очень отличали. Какой-то человек хотел оказать ему покровительство, но Н.И. пошел, как все, в ополчение. Как бывший одессит он умел чистить картошку кружочком и выходила одна линия, с невероятной быстротой по-одесски. Однажды надо было всем сбежать с холма довольно высокого, быстро перебежать, там учения были, а он не смог бежать: во-первых, он толстоват, во-вторых, у него был невроз сердца. Что он сделал – он вцепился в шею какого-то солдата, повис у него на спине, тот брыкался, хотел его скинуть, но он, как волкодав, вцепился в него, и тот его снес. Потом, уже гораздо позже, он рассказал мне об этом, что там был какой-то врач, который влюбился в Харджиева и сказал ему: «Знаете, довоюют уже без вас», и устроил его в психиатрическое отделение. Потом над ним это висело, что он все-таки был в психбольнице. До войны это все-таки была совсем другая эпоха. Он уже бывал в психбольнице, но тогда это вменялось ему в геройство, и Анна Андреевна очень на этом играла, что он такой замечательный человек, что он сам однажды вошел в психбольницу и просил его от чего-то излечить. И когда у него была грандиозная ссора с Шкловским, А.А. говорила, что в этой ссоре она – партия Харджиева. Что если человек сам пошел в психбольницу, Шкловский должен был его жалеть, не доводить до белого каления. Но кто кого довел до белого каления, это еще большой вопрос. Там было такое нагромождение, которое требует специального рассказа.
А потом я узнала от Козового, что их (семью Н.И.) бросил отец, и он потому ненавидел отца.
И.В-Г. И скрывал свое происхождение, никому не говорил, что он полуармянин-полугрек.
Э.Г. Нет, говорил, я это знала. А однажды приходит такая женщина, и я была уверена, что это мать Николая Ивановича, а потом выяснилось, сестра.
И.В-Г. Он был окружен семьей?
Э.Г. Он их презирал. Не этого брата, нет, у него была жена Симочка, и он по телефону с ней говорил заискивающе, потому что мать там жила.
Он был так привязан ко мне, потом, когда мы делали с ним Лермонтовскую выставку, я же делала ее с его друзьями Суетиным и Рождественским, так он ходил к нам все время, таки ему было интересно, там была я и все было хорошо, и все видели, что Харджиев со мной все время. И мне сказали: слушай, что ты делаешь, немцы около Москвы, пусть вас в эвакуацию возьмет! И на меня это подействовало, я ему сказала, и он ответил: «Да», но, к сожалению, этим воспользовалась другая женщина. Сима Нарбут. Он обвенчался с нею и повез ее как свою жену.
И.В-Г. А как вы уехали?
Э.Г. Я никуда не уехала, я была здесь.
И.В-Г. То есть не пустили вас в высшее сословие.
Э.Г. Боже сохрани, никогда! А потом там подавали документы, чтобы утвердили старшими научными сотрудниками, так мои потерялись, я была в ужасном положении, и очень долго, а когда и взялась помогать Льву, я испугалась. А.А. заболела, ее положили в больницу. А она больше четырех месяцев боялась отсутствовать в Ленинграде, чтобы не выписали. В СССР ты можешь отсутствовать по месту своей прописки 4 месяца, за этим не очень следили, но она всегда, чтобы не нарушать 4-месячного отсутствия, возвращалась в Ленинград. И тут приходит врач, а Ардовы были такие, которые дружат с персоналом, а поликлиника им не нравилась, но у них были прекрасные отношения с районным врачом, и он ходил к Ахматовой, у которой не было прописки. И врач сказал, что у А.А. предынфарктное состояние и надо лечь в больницу. Представляете себе состояние Ахматовой – ее могут вышвырнуть, спросить о прописке, и она всего боится. Постановление Жданова читается по школам, по больницам, по учреждениям на политических средах. Каждый человек может на нее донести. Потому что могли воспользоваться таким законом. А тут она заболела и попала в больницу, и спрашиваю у Ники Глен, что же будет, надо посылать посылки Льву и помочь ему. Но раз уж я сказала, я должна была начать.
А.А. очень боялась своей бесправности в Москве, между тем к ней очень хорошо относился Сурков. Он любил ее как поэта, он бы, конечно, не пожертвовал бы ничем в своей карьере, но старался для нее. И он ей дал 3000 руб., которые давал Литфонд всем писателям на болезнь, и у нее было чувство облегчения – все-таки начальник выдает на болезнь 3000 р. Она все понимает, что может быть после Постановления. Лежит она в палате на шесть человек, никаких привилегий, в городской больнице. Вдруг приходит к ней Ира Баталова, которую Нина Антоновна послала, первая жена Алеши, и, как рассказывала мне Анна Андреевна, стукнула на стол боржом и сказала, что Нина Антоновна сказала отдать ей эти деньги. А.А. страшно испугалась. Значит, Сурков дал ей свои деньги, я получаю от него личную милость, значит, никаких прав нет и ее могут выгнать из Союза. И что это значит? Она испугалась, просила меня немедленно приехать и рассказала мне это. Там же при соседках, совсем чужих. (Я это описала, но не описала, в чем дело.) У меня была очень тяжелая миссия – поговорить с Ниной Ардовой, к которой я совсем не была близка, у нее было много такого, которое мы не принимали вместе с Надей, это совсем другое.
И.В-Г. Такие советские писатели были, истэблишмент?
Э.Г. Да, да, да. Но мне удалось. Я сказала Нине, что девочек нельзя посылать к ней, она, бедная, испугалась, но очень деликатно я ей это сказала. Нина сказала, что она просто просила денег: у них нет на обед. «Что она их будет держать под подушкой, когда у нас нечего есть».
И.В-Г. Но Сурков выдал эти деньги из Литфонда на болезнь?
Э.Г. Ну конечно, что, ему трудно дать? Он мог согласовать в ЦК, но она очень испугалась, поэтому она меня вызвала в неурочное время. А Жолковский ехидствует надо мной, что я даже не понимала, как со мной обращаются. Если тебе звонит подруга из больницы и срочно просит приехать, ты едешь, а дурак Жолковский строит на этом свой образ. На это надо ответить. Из-за этого я вам и рассказываю, чтобы описать всю полную картину, как на самом деле она дрожала и как она на самом деле держала себя в руках. Там в больнице лежала бабушка Олеси Николаевой (такая поэтесса христианская, русская, и талантливая), она была женой или вдовой редактора «Известий», коммунистка такая – когда кто-то приходил к А.А., она сразу говорила: «Дайте мне судно» – именно из-за того, что пришел человек. Напряженнейшая там была обстановка, всякое там было, там много людей бывало, сами могут рассказать.
Жолковский дает по отношению ко мне абсолютно неправильный комментарий, это подтасовка различных фактов. И он человек уже нового времени, хотя ему уже не 20.
И.В-Г. Шестьдесят два.
Э.Г. Но он пытается переделать это старое время и перенести на новую ситуацию. Эти новые историки, которые думают, что все происходило в сегодняшних условиях и пониманиях.
Я познакомилась с В.Козовым, который страшно любил Николая Ивановича. Лидия Васильевна его терпеть не могла.
И.В-Г. Это не так.
Э.Г. Вы застали их в другой момент.
И.В-Г. Нет, я застала их в тот момент, когда они оба ругали Козового, потому что, вы знаете, в те времена думали, что возможности человека, живущего за границей, безграничны. И Харджиев с Лидией Васильевной дали ему какие-то вещи, в частности, они дали ему Митрохина, которого Н.И. никогда не ценил. И Козовой обещал их с кем-то связать и устроить какие-то выставки. А что мог сделать эмигрант Козовой? Он ничего не сделал, и из-за этого они его ругали.
Э.Г. Да, необязательных людей они ненавидели. Она вообще считала Козового шпионом, кем угодно. А Н.И. говорил: мне же надо с кем-то беседовать, я могу говорить только с ним. Она однажды явилась с палкой, чтобы выгнать палкой Козового.
И.В-Г. Они встречались уже в Амстердаме, Козовой к ним приезжал.
Э.Г. Я это все знаю, потому что я виделась с Козовым, до этого я его не знала, а сейчас мы встретились, и он мне говорил, что он не мог разговаривать с Л.В. и она мешала ему общаться с Харджиевым. А для Н.И. эти разговоры – это была такая отдушина.
И.В-Г. Да, это был единственный способ его жизни – разговоры с малым количеством людей.
Э.Г. Вы говорили, что Л.В. в нем растворилась – нет, она его оседлала.
И.В-Г. Вы же знаете, что Н.И. был человеком невероятной силы и хитрости, и что такое около него Л.В.
Э.Г. Ой, что вы, я знаю.
И.В-Г. Конечно, познакомились мы с Л.В. через Н.И. и друзья мы были его. Она раскручивала то, что он ей бросал, ее агрессия была задана его агрессией.
Э.Г. Все так, но там были свои фатальные причины.
И.В-Г. А какие причины?
Э.Г. Я не могу вам сказать об этом.
И.В-Г. Вы не знаете?
Э.Г. Именно, что я все знаю. И даже не знаю, но я догадываюсь.
И.В-Г. Какие-то личные, сексуальные…
Э.Г. Сексуальные. Он был человек с причудами.
У него был приятель Роек, ученик Малевича, художник, который предал это искусство, женился на врачихе. Врачиха лечила Н.И., подавала советы, Роек служил Харджиеву, обожая ему служил.
Когда он жил на Кропоткинской один, до Л.В., у него совершенно сгнили рамы окна. Я ему говорю, что сейчас совершенно легко это починить, я, например, сама заказываю в «Заре», и они мне заклеивают, все делают. «Нет, ни в коем случае, Роек – он мне делает». Это был избранный человек, потому что он все-таки был ученик Малевича. И потом Роек написал картину, как в клетке какой-то сидит, сжимая кулаки, Н.И. Она воспроизведена в двухтомнике Харджиева. Потом картина эта исчезла, она была у Н.И., я его видела. Но это уже другая история, как они меняли квартиру и у него исчезли картины, когда они переезжали с Кропоткинской напротив цирка. Это была целая эпопея: там исчезли картины, я боялась, нельзя спрашивать. Я была уверена, что он их отдал вот этому шведу Янгфельду , который девять лет его обхаживал, но как! А потом Николай Иванович обвинил его в том, что он якобы унес у него целую коллекцию и воспользовался его материалами. Дело в том, что Янгфельд издал книгу.
И.В-Г. Харджиева?
Э.Г. Нет, свою. А об авангарде он все знал. О, ужас, нож в сердце! Якобсон написал ему предисловие. Якобсон, который считал, что это «кража века», и написал ему предисловие – он чуть не умер, Николай Иванович. Это действительно страшное предательство. Потом вскоре Якобсон умер, и к Н.И. приехала его вдова разговаривать, я ему говорю: «Как же так?», а Харджиев говорит: «Не вмешивайтесь». Вдова у него была несколько раз, и Н.И. что-то простил Якобсону. А раньше было так: Якобсон едет в Великий Новгород, ему подают машину, и он берет с собою Харджиева, и вообще, первое лицо для каждого из них – это Н.И.
Вдруг оказывается, что другие – первые лица. Вдруг он увидел, что Роек – пошляк и что он подхалим, Рождественский и Суетин, особенно Рождественский, – тоже пошляки, и что у него нет ничего общего с Рождественским. Сначала они еще гуляли вместе, они жили очень близко, а потом совсем нет. А Рояк подхалимничал перед Рождественским. В общем, он остается без людей.
И.В-Г. Круг распадается?
Э.Г. Затем остаются вдовы. Ну, что такое вдова? У них есть картины – Эндера у одной, Малевича, Матюшина у другой, и была еще одна, и к ним подбирается Жадова, ну, это же темная личность, а что такое Симонов-разведчик, и всякие пошлые люди соблазняют этих вдов изменить Харджиеву, потому что он требует от них твердости, стойкости, и он остается один, они его все предают.
И.В-Г. Это семидесятые годы?
Э.Г. Это уже семидесятые годы. Потом он все-таки написал об Эндере что-то хорошее, когда Н.И. умер, здесь напечатали. Но то, что выходило за рубежом, я этого уже не видела, Харджиев это все скрывал.
И.В-Г. В Швеции у него вышла в 70-е книга.
Э.Г. Это я уже не видела.
И.В-Г. Почему он скрывал?
Э.Г. Это было в характере.
И.В-Г. Но вы были близким ему человеком?
Э.Г. Да, я ему была очень близка, но оказалось – и тут все-таки эмоция была нехорошая. Вы знакомы с Володей Глоцером?
И.В-Г. Я из глоцеровского хедера – был такой литературный кружок в библиотеке Чехова – я туда ходила. Вообще он хороший человек.
Э.Г. Да, конечно. Так вот, Глоцер писал про меня для литературной энциклопедии заметку, которая занимала там всего полпараграфа, и писал он ее целый год. Он написал, что у меня есть открытия, написал основные мои черты. И вдруг Н.И. пришел в бешенство – так не пишут в академических словарях, ничего не нужно, это справочные издания, то есть ревновал безумно. Да, я была поражена, он должен был бы радоваться, вместо этого позавидовал. А потом он мне сам говорил: «Почему-то к вам все относились, как к чему-то низшему». Я не доросла, значит, ни до Харджиева, ни до Надьки. Вот они все такие, а я – ну что ж, без меня нельзя, потому что у него бывали жуткие состояния. Но тогда – как он был красноречив, как он меня уговаривал, чтобы я к нему приехала на другой конец Москвы! «Вы знаете мою надменность, вы знаете мое высокомерие – я вас умоляю», у него тоска была, такой невроз. Надо было к нему ехать, он не мог без этого. Но сознаться, что я ему нужна очень, – ни за что, никогда. И однажды он мне сам сказал: «Я думал, почему все так к вам относятся?..» А я была скромна, между нами говоря.
И.В-Г. Видно по книге, что вы – единственный нормальный человек среди них.
Э.Г. Даже по фотографии видно. Когда я снималась вместе с Анной Андреевной и Надькой. Там есть такая группа, так они гранд-дамы и ведьмы, я-то знала, что они ведьмы.
И.В-Г. Эмма, у Н.И. все-таки были святые – Хлебников, Малевич, Ларионов, он мне говорил о первой тройке русской – Малевиче, Татлине, Ларионове. А Ахматова была у него на положении святой?
Э.Г. А он был в нее влюблен – так и был в нее влюблен всю жизнь.
И.В-Г. Мне всегда казалось, что это было игрой их жизни, но когда появилась Н.Я., это уже перестало быть игрой, но с какой злобой он обо всем этом мне говорил, об их отношениях.
Э.Г. Он имел все права. Абсолютно был прав. У нее (Н.Я.) самая потрясающая черта (я не понимаю откуда это у нее) – это подлость. Самая обыкновенная вульгарная подлость.
Теперь вот так. Я выпустила книгу в Париже, она перепечатана в первой части моей сегодняшней книги. Но сейчас там исправлено много опечаток и ошибок. Действительно, у меня были недопустимые ошибки. Хорошо, что у нас читатель мало на что обращает внимание. Но Н.И. все это заметил. Он мог мне написать: «Что вы за бред пишете – назвали такого-то так-то, вместо Аксенова – Оксенов». Я в этом не разбиралась, но кое-что я сама поняла. Он выдумал себе Бабаева, он с ним дружил, это был почти последний собеседник. Бабаев – это был мальчик в Ташкенте, ему было четырнадцать, когда там появилась вся военная эвакуация. Ахматова, Надежда Мандельштам – они его приветили, и потом он оставался их человеком. За это время он кончил университет и работал все время в МГУ на факультете журналистики, и только недавно умер в 70 лет от сердечного приступа. Так Н.И. его избрал, т. к. ему было неудобно печатать письма Ахматовой к нему, а вот бы пусть Бабаев напечатает. Это публикация в «Вопросах литературы», хорошая публикация. Кстати, о том, что они встретили Леву Гумилева в поезде, написал сам Харджиев очень хорошо, он вообще хорошо писал. Так Н.И. с Бабаевым прислал мне письмо запечатанное, что он считал абсолютно неприличным, это были уроки Ахматовой, что нельзя давать запечатанное письмо для передачи, а тот, с кем передают, должен сам запечатать, не читая. Считается, что нужно делать так. И Н.И. знал, как нужно, но не пожелал, а запечатал письмо и попросил Бабаева мне его передать. Такое ругательное письмо насчет моей книги. Это давно было, книга вышла в 1986 г., была очень замолчана, а я ее стеснялась из-за Н.И. – может, плохая. Ошибки там были действительно, а он меня, значит, тоже проклял. И вот, когда недавно я встретилась с Козовым, после того, как Козовой был у Н.И. в Амстердаме, уже после его гибели, о Козовом я знала только, что его надо выгонять из дома. Он мне сказал: «Ну подумать только – если Н.И. уже Эмму проклял, то куда же еще?!» Он не должен был даже знать обо мне, а я о нем не знала, то есть только слышала историю о палке, которой надо было его выгонять. А Козовой больше ничего сказать не мог, он ведь мужчина. Я потом у него спрашиваю: «А что же говорил Н.И. обо мне?» Он говорит: «Доброжелательно». Но что мужчина вообще может рассказать?..
И.В-Г. Мы говорили с Н.И. только об искусстве и культуре, ничего про жизнь, но он был немыслимо озлоблен, он не назвал ни одного человека в положительной коннотации, ни об одном человеке не сказал хорошо. Из-за этого он уехал, из-за этого он погиб. Несмотря на свою слабость, он был очень крепким человеком, на минимуме можно очень долго жить. Если бы он не уехал, он бы еще жил.
Э.Г. Да, это ужасная история, что он умер так.
И.В-Г. Я не могу себе простить, что мы тогда в Амстердаме не вызвали полицию. Они позвонили нам в Кельн, жаловались, что они находятся в ужасном положении, и просили приехать. Мы приехали по их просьбе из другого города, из другой страны, звоним, стучим, и нам не открывают. Нам было это очень подозрительно, но, зная их, мы подумали, что Н.И. и Л.В. затаились, у них против нас возникла какая-то беспричинная паранойя, и это какие-то инсинуации с их стороны. Мы же знали, что Н.И. может придумать все, что хочешь, и Л.В. тоже. И вместо того чтобы пойти в полицию и сказать, что что-то не в порядке, – мы, зная их, не поверили сами себе, хотя это все пахло очень нехорошо. Может быть, если бы мы обратились тогда в полицию, мы бы могли спасти их от страшной гибели.
Э.Г. А как она умерла, этого никто не знает.
И.В-Г. Говорят, что она свалилась с лестницы. Правда, она, помните, здесь разбила руку. Она падала.
Э.Г. Еще бы я не помню! Она еще выдумывала. Причем самое поразительное, что из выдуманных историй, которые повторял Н.И.: у них не было лифта одно время на Кропоткинской, у них был ход через чужой дом, чужую квартиру, и наверху над ним жили, по его мнению, бандиты, а рядом райком партии. Так эти бандиты отравляли их жизнь, и то, что он рассказывал и говорил, было абсолютно патологично. История такая, что Л.В. спускалась с лестницы и они хотели ее убить, бросая балки в пролет лестницы, причем балка не могла задеть ее, она в пролет попадала. Это могло быть и не быть. Но меня это поразило, что она именно с лестницы упала.
И.В-Г. Я видела этот дом – там три этажа и все состоит из лестниц.
Э.Г. Надо было выбрать такое!
И.В-Г. Эмма, вы еврейка, и Мандельштам, и Н.Я. – это был еврейский круг. В отличие от нас, возникших из грязи советских 40-50-х, перед нами было все вытоптано, все вы сидели в своих углах, а мы учились в советских школах, мы не знали, что такое еврейство, мы самообразовались и сами себя воспитали абсолютно на пустом месте. Вы же из чего-то происходите: еврейство семьи, традиция, а потом еврейское общество.
Э.Г. Ну не совсем, но близко к тому, о чем вы говорите.
И.В-Г. И вы никогда себя не связывали с этим, знаете, есть такая затасканная строка Кнута: «еврейско-русский воздух»?
Э.Г. Нет, слава богу, нет.
И.В-Г. Ну, есть же такое еврейское включение, как вы пишете, как вы ходите. Посмотрите на последышей Ахматовой – они все тоже евреи.
Э.Г. Ее за это третировали. Она вообще любила евреев. Это специальная тема, и, может, мне удастся об этом написать.
И.В-Г. Или то, что пишет Лев Гумилев, такое жуткое отрицание еврейской энергии.
Э.Г. Ну, он антисемит.
И.В-Г. Ну, если есть что-то «анти», должно что-то существовать – такое мощное культурное влияние еврейского темперамента сам Мандельштам, Надежда Яковлевна, Вы, которая все понимала и принимала, вы жили, любили своих друзей, вы оказались в состоянии их судить, вы сохранили чистое сознание. Ахматова превратилась в гранд-даму.
Э.Г. Ни во что она не воздвиглась. Это все выдумки. Ее так поставили, она этим пользовалась. Ничего. А ее так называемая внучка была дикая стерва, и они ее эксплуатировали и бросали на чужих людей. А вот она и не пропала. Вот они все здесь. Бродский ее очень любил, тогда еще не критиковал, не сравнивал Цветаеву с Ахматовой.
И.В-Г. Я считаю, что это фигуры абсолютно неравноценные. Насколько Ахматова все-таки потрясающая поэтесса. Цветаева тоже хорошая поэтесса…
Э.Г. Но она графоманка.
И.В-Г. В русской поэзии даже пятая ступень тоже очень хорошая. Русское графоманство тоже очень хорошее.
Э.Г. Ну, конечно, она очень сильный поэт. Ее же отрицал в конце концов Мандельштам, и он говорил, что она не умеет писать народные, русские стихи, что она неправильно с этим обходится.
И.В-Г. Эмма, вы живете на пенсию?
Э.Г. Нет, на две. «Литературка» выдвинула меня на президентскую пенсию, это роскошь по нашим сейчас средствам, а я получаю в десятикратном размере от самой маленькой пенсии.
Кроме того, я продала свою квартиру, после моей смерти они ее получат, и они мне платят помесячно. Один раз я это уже сделала, и они меня надули, целый год я не получала ничего, и они не хотели расторгать, думали – помрет, и комната будет наша.
И.В-Г. Когда я приехала к Н.И., они жили страшно. Они сидели на невероятных сокровищах и жили в страшной убогости и в грязи, потому что они боялись за сокровища. И эта идея отъезда от этой жуткой нищеты и возникла. Они хотели жить нормально.
Э.Г. Самые ужасные для меня времена – это было начало 50-х – конец сороковых: борьба с космополитизмом. Меня отовсюду выгнали, все зависло в воздухе. А евреи пали уже настолько, что Зильберштейн побоялся дать мне справку. Он меня выгнал из «Литнаследства» по интриге одной любовной, и он давал мне каждый год справку, и я кем-то числилась. А последний раз, когда уже было известно, что евреев будут просто выселять, он сказал: «Я не могу вам дать справку. Я боюсь». Я удивлялась, как я буду жить, даже не имея такой справки, а мне объяснял Файнберг, мой соученик, блестящий пушкинист, что ничего уже не важно, он знает, что строятся лагеря для евреев.
Надя свела меня тогда со своим братом Евгением Яковлевичем Хазиным, мы говорили о нашем плачевном положении, его тоже отовсюду погнали. Мне написали рекомендательные письма, на которые никто не обращал внимания, в которых говорилось о моих заслугах: работы о Лермонтове, «кружке 16», о котором была известна только одна фраза, я многое нашла, у меня были открытия. Прочитав рекомендации, Евгений Яковлевич, «мой сдержанный брат», как звала его Н.Я., стукнул рукой по столу и сказал: «У меня тоже есть заслуги». Я была поражена. У нас в семье было много детей (два брата и сестра), надо мной всегда издевались, говорили, что у меня некрасивый нос. Я привыкла к тому, что на меня все махнули рукой – «она ни на что не способна, из нее ничего не выйдет». И правда, я никогда не могла служить. Но все-таки заслуги были. А потом на Евгения Яковлевича обрушился потолок, все обвиняли его жену, что она послала поставить таз под текущий потолок, и он упал на него, там все сгнило. Там провалилась балка, он упал, и с тех пор он стал инвалидом и получал пенсию от домоуправления, и очень этого стеснялся, и это скрывалось. И вот однажды он лежал в больнице, и меня изволили впустить. Елена Михайловна, жена его, сидела тут же, и они говорили друг с другом таким дурацким тоном, что я не могла там сидеть. Они флиртовали, что он ревнует ее, а она ревнует его, невыносимо для меня совершенно. И не давала мне с ним разговаривать. И тогда он опять мне говорил: «А Фадеев сказал, что я талантлив». Боже, как это меня ранило, а я об этом совсем не думала, талантливая я или нет, а вот что есть заслуги, это я знала. Меня обкрадывали, сокращали.
И.В-Г. Н.Я. написала эту свою книгу, которая сделала эпоху.
Э.Г. Да, сделала эпоху.
И.В-Г. Это важней, чем «оттепель» Эренбурга, гораздо более высокий уровень, и Мандельштам, и вся ситуация. Почему вы более 20 лет молчали, почему именно сейчас напечатали?
Э.Г. Не смогла, у меня были свои причины, у меня был стимул личный, так бы я не смогла. И еще во мне произошла перемена, меня очень раздражил Лев Гумилев своими ужасными книгами.
И.В-Г. Но вы знаете, вы его каким-то образом реабилитируете в своих мемуарах. Я ужасно к нему относилась, с громадным трудом заставила себя прочитать то, что он написал, он меня раздражал. После ваших «Мемуаров» стала к нему относиться на человеческом уровне гораздо лучше.
Э.Г. Я очень рада, это очень хорошо, но слушать его по телевидению я не могла. Это немыслимо, что он говорил. И все-таки я очень дорожу тем, что он охотно надписал мне последнюю книгу, надписал «Милой Эмме», все-таки я осталась для него милой Эммой.
И.В-Г. Он должен был вам памятник поставить, вы его по-человечески реабилитировали.
Э.Г. Я больше того сделала, я его спасла, он бы умер, если бы я его не пестовала. Но они не понимали того, что я это делала не только для Левы, но и для Анны Андреевны.
И.В-Г. Это ясно совершенно из этой книги.
Э.Г. А вот такие дураки, которые написали: «Бедная Эмма, которая всю жизнь страдала от неразделенной любви», – какая это все пошлость, а считается у них замечательным рецензентом.
И.В-Г. Но и Ахматову вы показали совсем по-новому.
Э.Г. Ну, об этом я еще напишу. А.А. пользовалась тем, что ей было дано.
И.В-Г. Она писала презрительно про эмиграцию, была высокомерна к своим братьям, в общем-то, к Георгию Иванову, Адамовичу.
Э.Г. Была высокомерна. Да они ничего не стоили. Иванов такие воспоминания глупые написал.
И.В-Г. Но стихи у него есть хорошие.
Э.Г. Она это признавала. Вот что такое Ахматова. Николай Иванович слушать о нем не хотел, а она говорит: «У него есть, в последних стихах есть». Поэзию она не сдавала. Это сложно – Ахматова, но мне есть что сказать.
И.В-Г. Это важно сказать. Воздвигся культ Ахматовой, хотела она этого или не хотела. Это сделали Н.Я. или Мандельштам, вы или Харджиев, или кто-то другой, и она сама. Но вокруг нее создался круг людей, которые омертвляют русскую поэзию, это падение – что они делают. И все они с палкой Ахматовой, они бегут и убивают русскую поэзию.
Э.Г. Ну, это дураки, и она прекрасно знала им цену, правда, к Толе Найману она была неравнодушна.
И.В-Г. Ну конечно, он красивый был.
Э.Г. Абсолютно некрасивый, он смазливый. И он сидел на коленях у женщин, и старшая женщина была вовсе не А.А., Нина Антоновна, мать Ардовых. Он сам это знает, но написать об этом я не могу.
И.В-Г. А как вы относитесь к Бродскому?
Э.Г. Как к поэту – никак, я на него не реагирую. «Жуков» – вот единственное, что мне нравится, и в прозе – «Полторы комнаты». Я просила Рейна об этом сказать Бродскому, он мне сказал, что он передал и что Бродский сказал, что он меня никогда не забывал. Меня это очень тронуло: «Я ее никогда не забывал». Это прекрасная повесть, очень теплое воспоминание. Сейчас культ Бродского, но тогда они его действительно любили.
И.В-Г. Но в шестидесятые консенсус был не относительно Бродского, а Станислава Красовицкого.
Э.Г. Я знаю только фамилию. Куда он делся?
И.В-Г. Он ушел в религию, перестал писать стихи. Сейчас он священник русской зарубежной церкви, а теперь пишет какие-то просветленные стихи. В них все еще чувствуется сила классического Красовицкого 50-60-х годов.
Э.Г. Как Аверинцев, он стал писать богословские стихи – так предать культуру, он же великолепно мыслил, великолепно писал.
Но в последние 10 лет у меня был очень большой толчок, у меня был интерес, и я выпустила эту книгу.
И.В-Г. Это очень важно, и произошло это на фоне всех ревизий конца века, вы оказались тем человеком, который мог сказать это слово.
Э.Г. Но тут имело место личное, невозможно писать в пустом пространстве.

Январь 1999 г., Москва

КОММЕНТАРИИ

Владимир Григорьевич Адмони (1909-1993) и его жена, Тамара Исааковна Сильман (1909-1974) – литературоведы, филологи, профессора ленинградских ВУЗов; оба – специалисты по теории немецкой грамматики и стилистики; переводчики и теоретики перевода (см., например, их совместную работу «Томас Манн. Очерк творчества» (Л., 1960). Друзья А.Ахматовой и М.Петровых. В.Г.Адмони – один из защитников И.Бродского в годы гонений на него.
Вадим Леонидович Андреев (1902-1976) – старший сын Леонида Андреева, писатель, поэт. Жил во Франции, участник французского Сопротивления. В 60-е гг. несколько раз приезжал в Советский Союз и посещал (вместе с женой, Ольгой Викторовной) А.Ахматову.
Эдуард Григорьевич Бабаев (1927-1995) – историк литературы, поэт, мемуарист.
Гаршин Владимир Георгиевич (1887-1956) – патологоанатом, профессор Военно-медицинской академии; внук писателя Вс. Гаршина. Об отношениях между А.Ахматовой и В.Г.Гаршиным см.: Л.К.Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. В 3 т. Т.1. М. Согласие, 1997; Ю.И.Будочко. История одного посвящения // Русская литература, 1984, № 1; Зоя Томашевская. «Я – как петербургская тумба…» // Октябрь, 1989, № 6; Ольга Рыбакова. Грустная правда // Звезда, 1989, № 6; Владимир Адмони. Знакомство и дружба – «Воспоминания».
Ника Николаевна Глен (р. 1928) – переводчица (болг. яз.), нек-рое время сотрудница одной из редакций «Художественная литература»; близкий друг и литературный секретарь А.Ахматовой (с 1958 по 1963 гг.); автор воспоминаний об А.Ахматовой, с мая 1988 г. – секретарь комиссии по литературному наследию Анны Ахматовой.
Дувакин Виктор Дмитриевич (1909-1982) – литературовед.
Юлия Марковна Живова – переводчица (польск. яз.), сотрудница одной из редакций «Художественная литература».
Илья Самойлович Зильберштейн (1905-1988) – литературовед, коллекционер, один из основателей «Литературного наследства».
Вячеслав Всеволодович (Кома) Иванов (р. 1929) – лингвист, литературовед, переводчик, мемуарист, киновед. Осн. научные труды посвящены сравнительно-исторической грамматике индоевропейских языков, хеттологии, славянской мифологии, общей семиотике, математической лингвистике. Член-корреспондент РАН, член-корреспондент Королевского общества Великобритании, АН США и др. научных учреждений мира. Преподавал в Университете Лос-Анджелеса и в Стенфордском университете.
Александр Ивич (Игнатий Ивич-Берштейн) (1900, Хабаровск) – писатель, литературовед.
Николай Аронович Коварский (1904-1974) – критик, кинодраматург.
Сергей Александрович Макашин (1906, Казань) – литературовед, один из редакторов литературного наследства.
Владимир Маркович Козовой (1937-1999) – поэт, переводчик, эссеист.
Нина Антоновна Ольшевская (Ардова) (1908-1991) – актриса, режиссер; жена писателя Виктора Ефимовича Ардова; близкий друг А.Ахматовой. Э.Г.Герштейн посвятила Н.А.Ольшевской специальную работу, включающую в себя и письма Ахматовой, и воспоминания Нины Антоновны (см. сб. «Воспоминания об Анне Ахматовой» – М. Советский писатель, 1991).
Владимир Николаевич Орлов (1908-1985) – литературовед, специалист по истории русской литературы конца XVIII – начала XIX вв., поэзии начала ХХ в.; под его редакцией выходили многие собрания сочинений А.Блока, он является одним из редакторов блоковского двенадцатитомника и восьмитомника; с 1956 по 1971 гг. – гл. ред. «Библиотеки поэта».
Плоткин Лев Абрамович (1903, Гомель) – литературовед, критик.
Ришард Пшибыльский (Ryszard Przybylski) – польский специалист по творчеству О.Э.Мандельштама, автор книги «Аркадия О.М.»).
Николай Леонидович Степанов (1902-1972) – литературовед; специалист по творчеству В.Хлебникова и В.Маяковского.
Наталья Ивановна Столярова (1912-1984) – род. в Италии, получила образование в Париже; в 1934 г. приехала в СССР, была арестована в 1937 г. В 1956 г. вернулась в Москву, работала секретарем у И.Г.Эренбурга; отдельные факты из ее биографии вошли в «Архипелаг ГУЛАГ», см. специальную главу о ней в «Очерках литературной жизни» А.И.Солженицына.
Ефим Григорьевич Эткинд (р. 1918) – специалист по французской и немецкой литературе, теоретик и практик художественного перевода, профессор русской литературы (университеты: Сорбонна, Нантер). Эмигрировал во Францию в 1974 г.

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *