ГЛАВЫ ИЗ РОМАНА

Павел Пепперштейн


МИФОГЕННАЯ ЛЮБОВЬ КАСТ

В данном номере «Зеркала» публикуются четыре главы из второго тома романа «Мифогенная любовь каст» (первый том этого романа С.Ануфриева и П.Пепперштейна готовится к публикации в издательстве «Ad Marginem», Москва).
Эти четыре главы («Берлин», «Покой», «Берлин» и «Воля») завершают ту часть романа, которая посвящена событиям Великой Отечественной войны.
В начале войны герой романа парторг Дунаев оказывается контужен и погружается в состояние галлюцинаторного психоза. В этом состоянии он блуждает в лесах на территории, занятой неприятелем, мечтая об организации партизанского отряда, который боролся бы против немцев. Но этой мечте Дунаева не суждено сбыться. Вместо этого он обнаруживает в глубине леса избушку, где обитает колдун по кличке Поручик (или Холёный). Дунаев становится учеником колдуна, постепенно овладевает искусством магии и вовлекается в «магическую войну» не столько против немецко-фашистских войск, сколько против могущественных магов, покровительствующих германской агрессии.
Таким враждебным магом является и Мария Синяя, сверхъестественное существо женского пола, в которое Дунаев (несмотря на разделяющую их войну) влюбляется.
В Берлине, в последние дни войны, происходит финальное свидание Дунаева и Синей.


БЕРЛИН


Прощай, радость, жизнь моя,
Знаю, едешь без меня…
Песня


Дунаев шел по пустынной городской улице. Он находился в Берлине. Постоянно слышалась артиллерийская канонада – советские войска штурмовали город.
Парторг не знал, зачем он здесь, как он сюда попал. Впрочем, он не задумывался об этом. Он просто гулял, чувствуя себя в полуразрушенной, осажденной вражеской столице почти туристом. Он смотрел на дворцы, на большие коричневые соборы, стоящие на островах, на мосты, на реку, на тусклые весенние сады, на руины. Изредка попадались люди – немецкие солдаты и полицейские, а также гражданские. Все они делали что-то или бежали куда-то с напряженными, бледными сосредоточенными лицами.
В одном месте он заметил небольшую толпу. Люди молча рассматривали что-то, лежащее на тротуаре. Дунаев подошел и увидел мертвые тела нескольких офицеров. Все они были в парадных униформах различных родов войск – Дунаев различил артиллериста, летчика, морского офицера, танкиста, подводника… Все очень молодые, с многочисленными орденами. Кто-то произнес слово «зельбстмордед». Прислушавшись к приглушенным разговорам, Дунаев понял, что эти офицеры сегодня утром получили почетные награды из рук фюрера, после чего фюрер предложил им принять яд, чтобы не видеть позора Германии.
Как и почему их мертвые тела оказались здесь, на мостовой, было непонятно. Быть может, действие яда застало их здесь, когда они вместе шли по этой улице.
Дунаев отошел. Он хотел войти в старый большой парк, но тут кто-то тронул его за рукав. Оглянувшись, он увидел Синюю. Он вздрогнул, хотя в глубине души ждал этой встречи. Она казалась несколько изможденной и, в то же время, помолодевшей, на вид ей теперь можно было бы дать лет семнадцать. И почему-то одета она была не в синее – скромное темно-коричневое пальто, черные пыльные узкие ботинки на шнурках, черный берет. Только глаза оставались синими, но и они уже не сверкали зимним нечеловеческим блеском. Черты лица смягчились.
Дунаеву было странно видеть ее столь очеловечившейся.
– Мария Синяя? – произнес он полувопросительно, запнувшись.
– Владимир Дунаев? – ответила она, слегка улыбаясь. Она говорила без акцента.
– Как я рад… что вижу вас, – вдруг сказал парторг, и голова у него странно закружилась. – Но… что вы здесь делаете? Здесь опасно, здесь уже через несколько часов будут наши.
– Ваши. Я знаю. Я здесь живу, на соседней улице. Хотите, зайдем, выпьем кофе? Я приглашаю вас.
Дунаев кивнул. Вкус кофе возник и исчез в его гортани.
Они завернули за угол. Этот район города был не слишком разрушен бомбежками. Строгие, темные, элегантные дома стояли, глядя друг на друга своими полузаклеенными бумагой окнами.
Они вошли в один из подъездов, поднялись на четвертый этаж. Медным ключом Синяя отворила высокую дверь. Они оказались в большой прихожей, откуда в полутьму уходил длинный коридор с зеркалом в глубине. Чувствовалось, что здесь много просторных, прохладных комнат.
– Это ваша квартира? – спросил парторг, не находя, что бы еще спросить.
– Нет, здесь живут люди, у которых я работаю гувернанткой. Семья. Сейчас они все уехали, а я вот задержалась, чтобы увидеть вас. Хотела попрощаться.
– Чтобы увидеть меня? – Дунаев недоверчиво взглянул на Синюю. Она сняла пальто, повесила его на вешалку, оставшись в коричневой юбке и таком же пиджаке, под которым была белая школьного типа рубашка с отложным воротничком.
– Хотите посмотреть комнаты? Пойдемте, я проведу вас, – вежливо предложила она.
Они пошли сквозь комнаты. Дунаев увидел гостиную с черными креслами, и большую столовую, где люстра тускло отражалась в овальном столе, и спальню хозяев, где на полу лежала шкура белого медведя с черными стеклянными глазами. Везде вещи стояли и лежали строго, затаившись в своем безмолвии. В просторном кабинете хозяина на стенах висели морские пейзажи и стояли аквариумы без рыб, но с разными сортами водорослей внутри. Наконец они вошли в детскую.
– Здесь спали они, мои любимцы. Близнецы, – сказала Синяя, указывая на детскую кроватку с деревянной решеткой. – А здесь спали старшие, мальчик и девочка.
Старшим детям, судя по размерам их кроватей, было около десяти лет. Над кроватью девочки висел рисунок, изображающий принцессу в лесу, идущую крупными шагами среди небрежно нарисованных елок. Ветер, сделанный тремя резкими линиями, пригнул деревья к земле. Над кроватью мальчика висел деревянный меч, на котором с помощью увеличительного стекла выжжена была маленькая расплывчатая свастика, а рядом с мечом – силуэт собаки Баскервилей, вырезанный из книжки и наклеенный на обои.
На полу валялись кубики, игрушки. Дунаев наступил на странного мягкого снеговичка, сшитого из трех подушек, наполненных изнутри песком. Виднелась детская железная дорога – поезд лежал, опрокинувшись на бок, из него высыпались маленькие разноцветные пассажиры.
Дунаев подумал о том, сколько подобных поездов, только не игрушечных, а настоящих, пустил он под откос в бытность свою партизаном. Но Синей он об этом говорить не стал.
– А это моя комната, – сказала Синяя, открывая дверь. Аккуратно застеленная девичья кровать, на трюмо книга, обернутая в белую бумагу. В приоткрытое окно доносился гул канонады, пока что еще отдаленный и напоминающий чем-то тревожный грохот шторма на море.
– Присядьте. Я сейчас принесу кофе.
Синяя вышла.
Дунаев сидел в кресле, схваченный неподвижностью, как льдом. Он хотел заглянуть в зеркало, хотел приоткрыть книгу, лежащую на трюмо, но вместо этого просто сидел в кресле, выпрямившись и положив руки на подлокотники.
Она принесла ему кофе.
Он взял из ее рук тонкую чашку на блюдце, неловко отпил глоток, но кофе был слишком горячий и он обжег передние зубы.
– Не торопитесь, – спокойно сказала она. – Сейчас остынет.
– Жадность фраера сгубила, – попытался пошутить Дунаев.
– А вы жадный? – спросила она.
– На войне все жадные. Но война кончилась, и больше жадничать никто не станет. Зачем жадничать, когда есть мир? – Парторг говорил и сам себя не слушал. Он собирался признаться ей в любви, и это намерение отнимало все его силы. С ужасом он осознавал, что, возможно, не сможет сделать этого. Он, оказавшийся способным в своей магической войне практически на все, здесь может спасовать. Больше всего он боялся, что она читает его мысли (в этом он не сомневался) и в любой момент может предвосхитить его признание какой-нибудь фразой вроде: «Не говорите ничего. Я и так все понимаю». А это должно было бы сказано, именно сказано вслух, а не вычитано в мыслях.
«Надо торопиться, – подумалось ему. – В любой момент может стрястись все что угодно. Если не успею, все наебнется. А жалко ведь – война кончается, победа уже на носу почти сидит…»
Он быстро поставил горячую чашку на стол и произнес картонным, гулким голосом:
– Я люблю вас.
«Сделал! – екнуло сердце. – Ну, все. Теперь дойчланд – капут. Теперь действительно уже все по хую».
– Я тоже люблю вас, – просто ответила Мария.
Дунаев не сразу понял ее. Потом смысл сказанных слов дошел до его сознания, и он потрясенно посмотрел на Синюю (до этого он смотрел на пар, поднимающийся из чашки). Этого он как-то не ожидал.
– Как же… Значит… Когда? – задохнувшись, спросил парторг.
– Я полюбила вас сразу. Еще тогда, в Бресте, – спокойно сказала Синяя. – Вы были такой жалкий. Жалкий и, вместе с тем, отважный.
Дунаев вскочил, бросился к ней, затем почему-то сделал несколько больших шагов по направлению к трюмо и сильно щелкнул пальцем по зеркалу.
– Тогда… Я хочу сделать… Давайте поженимся, будем жить вместе.
Она улыбнулась.
– Не в этом мире. У вас приятная манера делать предложение. Война не очень воспитала вас. Вы так и остались неотесанным, мой друг. Впрочем, в вас все же появился какой-то странный блеск, какого не было раньше, в начале войны. Мне все равно, я вас не за этот блеск люблю. Я с удовольствием ответила бы согласием на ваше предложение, но… через несколько часов я уезжаю. Я не могу остаться. И вас взять с собой на этот раз не могу.
– На этот раз? – переспросил Дунаев.
– На этот раз, – повторила она.
– И что, никак нельзя по-другому?
– Никак. Ветер переменился, – она усмехнулась. – Вы сами переменили ветер. Если бы вы согласились на поражение, мы могли бы быть вместе. Но победитель всегда одинок. Вы победили. И мы расстаемся.
Дунаев стоял посреди комнаты. Затем он подошел к ней, неуверенно взял ее руку, посмотрел на ее узкие длинные пальцы.
– Даже если нам надо расстаться, – сказал он сдавленно, – даже если навсегда, то мы все равно можем пожениться. Прямо сейчас.
– И как же это мы сделаем? – она удивленно приподняла брови. – Ведь нужен священник, кольца…
– Священника не нужно. На хуй он нужен? А кольца есть, – Дунаев быстро приподнял угол пыльника, зубами разорвал подкладку и вынул из тайника мешочек. В мешочке оказалось два золотых обручальных кольца.
– Чьи это? – спросила Мария (несколько брезгливо, как показалось Дунаеву).
– Наши, – ответил парторг, – кольца с Посоха. Их никто никогда еще не надевал на палец. Одно твое, другое – мое.
– И что же надо делать? – спросила она, глядя на кольца.
– Надо выпить что-нибудь. Пьянящее. А руки сплести вместе, как во время брудершафта. Потом поцеловаться и провозгласиться мужем и женой.
– Дикий ритуал. Но раз уж я вступаю в брак с варваром… Согласна, пусть будет так.
– Спиртное есть? – лихорадочно осведомился Дунаев.
– Не знаю. Может быть, найдем что-нибудь…
Они вышли из комнаты, прошли на кухню. Огромная кухня тускло сверкала своими начищенными сковородами, висящими на кафельных стенах. На столе стояла пустая винная бутылка. Синяя перевернула ее, и последняя темная капля упала в старинную раковину, где на изогнутом фарфоре изображена была синяя усадьба и две собаки – сеттер и спаниэль, – прыгающие через забор. Больше никакого алкоголя здесь найти не удалось.
– Может быть, в кабинете? – спросил парторг.
Они вновь вошли в кабинет хозяина. С тех пор, как они проходили сквозь него, этот кабинет стал еще мрачнее, больше и величественнее. В шкафах, где, как надеялся парторг, благородный господин должен держать бутылку коньяка или виски, стояли лишь сплошные географические атласы и лежал пистолет. Дунаев взял его, рассеянно повертел. Браунинг. Заряжен. Он осторожно положил его на край письменного стола.
– Ничего нет, – сказала Мария, закрывая шкафы. – В других комнатах нет и подавно. Ничего не получится из нашей свадьбы.
– Получится! – внезапно возразил парторг вдохновенно. – Мы сами сделаем пьянящий напиток. Более пьянящий, чем любое буржуйское вино. Сделаем настоящее любовное зелье. Мы же собирались пить кофе. Ты ведь любишь кофе? Оно и будет нашим любовным напитком. Надо только добавить вот это, – он вынул из кармана две последние оставшиеся у него ампулы с «безымянным лекарством».
– Нельзя говорить про кофе «оно», – сказала Синяя назидательно. – Кофе не «оно», а «он». Я, иностранка, должна учить вас русскому языку?
– Поверь мне, сейчас твое кофе станет «оно». Самое настоящее «оно». Сама увидишь, – бодро заверил ее Дунаев.
Они вернулись в комнату Марии. Дунаев поставил рядом две чашки с почти совсем остывшим кофе, взломал ампулы и вылил лекарство в чашки. Затем он торжественно подал одну чашку Марии.
Они встали посреди комнаты, сплетя руки, держащие белые чашки из тонкого фарфора. Странный свет начинающегося вечера лился в окно – чашки и глаза Синей сияли в этом угасающем свете.
– Мария Синяя, согласна ли ты выйти замуж за Владимира Дунаева? – спросил он.
– Согласна, – ответила она.
Помолчав, она спросила:
– Владимир Дунаев, согласны ли вы взять себе в жены Марию Синюю и сочетаться с ней браком, действительным во всевозможных мирах?
– Согласен, – ответил Дунаев.
Затем он прибавил:
– Мария и Владимир, мы провозглашаем себя и вас мужем и женой. Испейте любовный напиток.
Осторожно и одновременно, не расплетая рук, они стали пить мелкими глотками. Горький вкус кофе, напоминающий об их первой встрече, был теперь дополнен аптечным лекарственным привкусом. Выпив, они надели друг другу кольца. Кольца пришлись впору.
Пришло время поцеловаться. «Сейчас я исчезну, – подумал Дунаев. – Может быть, навсегда. Ну и пусть. Дело сделано, можно и исчезать». Но он не исчез, а просто ощутил прикосновение девичьих губ.
– Я не исчез, – сказал он вслух удивленно.
– Зато я исчезла, – произнесла Синяя с усмешкой.
Они снова поцеловались, на этот раз уже долгим поцелуем. Дунаев не исчезал, наоборот – ему казалось, он только появляется из какого-то продолжительного отсутствия.
Обнявшись, они легли на кровать Синей. Любовь требовала совокупления. Каким-то образом они освободились от одежды. Дунаев впервые ощущал ее узкое тело. Ему показалось, что они – деревья, прорастающие друг сквозь друга с головокружительной скоростью. Сердце его учащенно билось в груди.
– Ты боишься? – спросила Синяя шепотом.
– Конечно. Первый раз… с тобой-то…
– Не первый, – она усмехнулась.


Он вдруг понял. Его «невеста», маленькая девочка с темными и гладкими волосами, с которой он как-то раз прожил счастливый «медовый месяц» в странном ветреном раю, эта девочка была Синяя, одно из воплощений Синей. Или же Синяя была воплощением этой девочки? В общем-то, все они были одним существом – Синяя и девочки. И Фея Убивающего Домика, загорелая и светловолосая, и девочка с синим блюдом, и девочка с синими волосами, и веснушчатая в длинных чулках, и другие – у всех был один и тот же прямой и честный взгляд, невинный и задумчивый, внимательный, немного отстраненный, как бы тепло-холодный и свежий взгляд девочки-няни, заботливо присматривающей за куклами, за взбесившимися игрушками, за буйными меньшими детьми и клинически больными взрослыми. Как бы синий взгляд, хотя цвет глаз был разным. Взгляд всех этих девочек был синим, но не по цвету, а по смыслу. По самому смыслу синевы. «Так смотрит небо на землю», – еще раз подумал Дунаев. И при этом, несмотря на уверенность заботы и отстраненного любопытства-сострадания, в этом взгляде присутствовал еще и некий вопрос, и этот вопрос являлся частью «синего». Скорее всего, это был вопрос о том, зачем вообще существует страшный земной мир, столь отчетливо видимый, но внутренне столь неясный и мутный. И взгляд этот содержал в себе сомнение в том, что этот мир вообще нужен.
«В принципе, таким должен быть взгляд любой «настоящей« девушки», – подумал Дунаев. Он вспомнил глаза Зины Мироновой, их сомневающееся и задумчивое выражение, когда она говорила о следах, которыми являются все вещи. Тогда он не понял ее, а теперь понимал очень хорошо. Зина не была Синей, но и она имела причастность к вопросу об оправданности существования мира.


В вихре любовного соития они забыли о принятом лекарстве. И действительно, препарат словно бы деликатно отложил свое действие, давая им время насладиться друг другом.
И только когда оба кончили, когда сомкнувшиеся тела любовников приобрели неподвижность, погрузившись в блаженное оцепенение, только тогда эликсир начал разворачиваться в сознании парторга, как веер.
Это не были знакомые ему Прослойки и Промежуточности, куда заносило его прежде волшебство Холеного и его зелья. Лекарство доктора Арзамасова действовало иначе. Сначала за закрытыми веками начинали струиться потоки образов – словно бы ничего не значащих, анекдотических, и в то же время готовых в любой момент распасться. Эти образы казались такими деликатными, ненавязчивыми! Но подобно тому, как в мастерской художника в ворохе набросков и разрозненных почеркушек подспудно проступает картина, которой суждено стать массивной, огромной и на какой-то краткий миг заслоняющей весь остальной мир, так и в потоках этих предварительных образов готовилось и назревало Превращение, некий Переброс, мгновенно изменяющий все и в то же время все оставляющий на своих местах. Как пролетарская революция, Безымянное Лекарствие разрушало мир до основания (ведь это был «мир насилья»), но затем почему-то бережно восстанавливало его совершенно таким, каким он был до разрушения, да еще с тщанием и любовью, как будто работала бригада виртуозных реставраторов, возводящих из праха взорванный дворец.
Да, «дворец» восстанавливался в своем прежнем облике, но иногда казалось, что подменили материал и там, где была древесина, раскрашенная под мрамор, там теперь мрамор, а там, где был мрамор, там теперь какой-то другой, более современный материал. Арзамасов правильно подметил, что это лекарство находится в сложных и особенных отношениях с будущим. Терапевтический эффект этого препарата состоял, таким образом, из разрушения и последующего восстановления всего – восстановления, в ходе которого проводилась подспудная «модернизация».
Слово «разрушение» можно заменить словом «смерть». Препарат снова и снова разыгрывал сцену смерти и последующего воскресения – для этого он каждый раз «соединял» Дунаева с кем-то, кто действительно умирал. В прошлый раз парторг оказался заброшен в «Яснова», приговоренного к повешению. В этот раз он показался себе неким мужчиной, решившимся на самоубийство. Он был этим человеком и одновременно оставался собой, видя все сквозь него, как будто сидел в прозрачной бутылке. Вместе с этим человеком находилась женщина, внешне совсем не похожая на Синюю, но Дунаев чувствовал, что Синяя сейчас тоже сидит в этой женщине, как в такой же прозрачной бутылке. Как будто коричневое скромное платье, в которое Синяя оказалась одетой здесь, в Берлине, вместо ее всегдашних стратосферических одежд, это коричневое платье, знак смирения и очеловечивания, уплотнилось настолько, что образовало сплошной кокон в виде другой женщины, незнакомой Дунаеву. Словно бы все происходило в подвале, и подвал казался роскошным, с коврами, глубокими креслами и черными картинами в золотых рамах. Ситуация странным образом повторяла сцену их только что происшедшего «венчания» с Синей. Две чашечки кофе из тонкого китайского фарфора, с завитками пара над чашками (как на вывесках кофейных заведений), стояли на большом письменном столе. Мужчина перекатывал на ладони две прозрачные ампулы с некоей жидкостью. Весь мир догадывался, что это уже не лекарство, это – яд. Его руки (простые, бледные, когда-то энергичные, теперь же немного дрожащие, но не от страха, а скорее, от возбуждения) взломали ампулы, вылили содержимое в чашки. Она спокойно смотрела на свою чашку, на пар. Мужчина переводил взгляд с этих чашек на пистолет, одиноко лежащий на огромной поверхности стола. Пистолет. Браунинг.
Мысли, принадлежащие этому человеку, проносились в их совместной с Дунаевым голове. Браунинг. Коричневое.
Коричневое. Этот цвет и особенно само слово «браун», прошли сквозь всю жизнь этого человека. Он родился в селении Браунау над Инном. В юности, будучи художником, он проводил долгие часы в музеях, вглядываясь во тьму старинных картин, мучительно раздумывая об их тайне, о тайне землистого, коричневатого колорита. Позднее он прочел у Шпенглера, что этот коричневатый колорит полотен старых мастеров есть защитная окраска, которую принимает Культура, отступающая под натиском Цивилизации. Эта мысль произвела на него столь сильное впечатление, что, занявшись политикой, он предложил своим сторонникам носить коричневые рубашки. Ему удалось прийти к власти в Берлине, в городе, эмблемой которого является коричневый медвежонок с угловатыми ручками и ножками. Он полюбил женщину по фамилии Браун и заключил с ней брак в подземелье. Все его последние надежды на победу в войне, которую он затеял, были связаны с научными исследованиями, ими же руководил ученый фон Браун.
Ученый обещал изобрести бомбу, способную уничтожить все. Эту бомбу будущий самоубийца всегда мысленно называл «шоколадкой».
«А под конец – сладкое, – думал он. – В конце большого обеда полагается десерт».
Сладкое французское слово «десерт» связывалось в воображении с английским «desert» (пустыня). Коричневая сладкая пустыня, похожая на гладкую поверхность шоколадного эклера.
Но коричневое подвело его. Вернер фор Браун, Верный Из Коричневого, оказался предателем. И «шоколадка» так и не родилась в его подземельях.
Последние недели своей жизни этот человек поедал огромное количество пирожных, главным образом – шоколадных эклеров. Их приносили на больших круглых подносах в комнату штаба, где он подробно обсуждал со своими генералами все ошибки и просчеты, допущенные в войне. Обсуждал то, что привело его к Великому Поражению.
Теперь, как ему казалось, пришло время наложить на себя свои бледные, энергичные руки. Женщина Браун была с ним, они собирались разделить смерть пополам, как делили ложе, и орудия смерти тоже оказались связаны с коричневым: браунинг и отравленный кофе. Ему казалось, он окружен говном. Цвет испражнений, цвет отработанного и отброшенного таился в темных картинах, в креслах, в коврах. Для другого человека мысль о говне разрушила бы пафос смерти, сделала бы последнее мгновение смехотворным, унизительным и жалким. Для другого – но не для него! «Для вас же да не будет ничего нечистого!» – заповедал апостол Павел. Супружеская пара, два любящих друг друга человека, уединившихся в этом подземелье, готовы были уйти от всех гордо, тихо и быстро, как уходят с потоком воды две слипшиеся каловые колбаски.
Он кивнул. Она кивнула в ответ.
Они стали пить свой последний напиток, горький и теплый. Они успели поцеловаться. Целуя ее горькие губы с привкусом кофе и аптечным привкусом яда, он видел только лишь ее раскрытый синий глаз, огромный и сверкающий. Ярко блестящий слишком близко от его собственного дрожащего глаза. Око к оку… Значит, есть все-таки выход из коричневого…


Возлюбленной девы глаза голубые,
Как небо над нашей страной.
В коричневом платье она приходила
Окутана раннею тьмой.


И гулко на мрамор падала туфелька,
И тихий смех меж колонн.
Арийское тело – спортивное, узкое,
И губы, в которых влюблен.


В светильниках бронзовых венчики пламени.
Приди, дорогая, приди!
Мы будем нагие сплетаться на знамени
Постеленном посреди.


Бой тел мускулистых в любовной гимнастике –
Ты словно богиня, я – бог.
На фоне огромной языческой свастики
Узор из мучительных ног.


Вот и первая судорога пробежала по телу самоубийцы. Дунаеву, который сидел в нем, на мгновение стало хуже видно. Самоубийца отступил несколько шагов назад, ударился о стол, рука его нащупала браунинг. Кажется, он пытался стрелять в свою возлюбленную, но вокруг только сыпались прежде незаметные зеркала. Дунаев выстрелов не слышал. Вообще все было приглушено.


В приглушенном ритме танцевальной жизни
Офицер и женщина бродят меж зеркал,
Свой последний стон и лепет посвятив Отчизне
И коллекцию оргазмов, горькой смерти робкий кал.


Отравились наши дети и по-мертвому прижаты,
Как два маленьких котенка ночью на крыльце,
Он уткнул в ее колени лоб зеленоватый
А она как будто дремлет с легкой тенью на лице.


Как ни корчись, как ни бейся –
Детка, их не оживить!
Два альпийских эдельвейса
Можно бездне подарить.


Умирающий оперся о стену и вдруг отчетливо увидел картину, которая висела на этой стене. Большое полотно в пышной золотой раме, живопись темная, зеленовато-коричневых, могильных, склизких тонов. На картине оказался изображен он сам, в предсмертной агонии рвущий на себе воротник. Глаза, еще живые, уже остекленели от яда. Он стоял в темном проеме двери, сделанной из бронированного металла, как дверь колоссального банковского сейфа. Вокруг виднелось техническое помещение, вроде бы котельная при какой-нибудь фабрике. Посреди тянулся длинный пиршественный стол, застеленный персидским ковром, уставленный полными красными и пустыми зелеными винными бутылками. За столом сидели пьяные эсэсовцы и фашистские генералы, один из них спал, в расстегнутом черном мундире и мятой белой рубашке под мундиром. Старый генерал с перекошенным лицом сидел на стуле, сжимая коленями чемодан. На стене котельной висела покосившаяся картина – «Остров мертвых» Беклина.
За своим плечом, в темном дверном проеме, напоминающем могильную яму, он различил еще какое-то лицо – худое, изможденное, чем-то напоминающее лицо революционера-каторжанина с картины Репина «Не ждали».
Он не успел всмотреться в это лицо, потому что поперек картины вдруг зажглась яркая белая светящаяся надпись: КОНЕЦ.
В этот момент новая судорога пробежала по телу умирающего, сведенной рукой он нажал на курок браунинга, пуля прошла сквозь него, и он упал на ковер. Дунаев, находившийся в нем, выстрела не слышал (он слышал какую-то странную музыку, довольно веселую, вроде бы наигрывание на барабанчиках и рожках, что-то старинно-народное, может быть, ирландское, может быть, даже с волынками). Но он понял, что «бутылка», в которой он сидел, разбилась. Почему-то он продолжал сидеть среди ее осколков и сквозь один из осколков внимательно смотрел на картину. Она не изменилась, только вот надпись КОНЕЦ погасла, а на стене «котельной» вместо «Острова мертвых» теперь висела картина Левитана «Над вечным покоем». Вдруг что-то щелкнуло и на поверхности этой картины, которая сама была изображена на картине, зажглась более мелкая, но более яркая надпись: ЕЩЕ НЕ КОНЕЦ. Продержавшись не более минуты, надпись погасла.


Левитан! Голос радиодиктора Левитана, сочный, глубокий, торжествующий произнес:


ДОРОГИЕ ТОВАРИЩИ! СЕГОДНЯ, В НОЛЬ ЧАСОВ НОЛЬ МИНУТ, ГЕРОИЧЕСКАЯ КРАСНАЯ АРМИЯ НАЧАЛА ШТУРМ СТОЛИЦЫ ГЕРМАНИИ – БЕРЛИНА! ДНИ ФАШИСТСКОЙ ИМПЕРИИ СОЧТЕНЫ!


Над Вечным покоем! В этой картине и в голосе радиодиктора открылся вдруг перед Дунаевым смысл слова «левитация». Он понял, что такое полет. Он давно уже умел летать, летал буднично, без особых эмоций. Но теперь он не летел – он левитировал, зависнув на огромной высоте над островком на большой ветреной реке, где виднелся одинокий северный скит. Стало так хорошо, как обычно бывает после смерти! Мощной волной хлынуло церковное пение. Омывающее, золотистое. Слова молитв слышались неясно, словно из-за стены, но пение все же опьяняло душу. Сначала, кажется, пели «Ныне отпущаеши…», затем покаянный канон, затем хлынули какие-то никогда прежде не слышанные Дунаевым и, видимо, очень древние молебствия. К басам, от которых вибрировал воздух, примешивались тоненькие голоски.
«Священство, – догадался парторг. – Священство приближается!» И действительно, ударил колокол, затем кто-то тоненько пропел без слов, одним лишь извивающимся голосом, и они показались. Словно весь воздух зацвел ими, как зацветает ряской речная вода. Мириады старцев в крошечных сверкающих облачениях, с крупными алмазными слезами на морщинистых смеющихся лицах, с хоругвями, двигались прямо к глазам, как будто собираясь влиться в зрачки. Ресницы его увлажнились от слез и елея, и в этих огромных ресницах стояли теперь два старца в белых камилавках, как часовые под дождем, охраняющие его мокрые от счастья глаза. Дунаев догадался, что ему предстоит Венчание.
«Браки совершаются на небесах», – говорил народ. Но никто не знает, КАК они совершаются. Дунаев же видел это теперь воочию. Он наблюдал теперь этот величественный, с космическим размахом ритуал, являющийся небесным аналогом той простой процедуры, которую он и Синяя совершили, выпив на брудершафт по чашечке кофе. Она еще жалела, что нет священника! Теперь их окружали тысячи, десятки тысяч, сотни тысяч, миллионы, миллиарды священников, и все новые и новые ручейки и отдаленные процессии вливались в эту сверкающую слезами и бриллиантами, поющую, раскачивающую золотыми паникадилами массу.
Странным казалось лишь то, что Синяя и Дунаев не стояли, а лежали перед алтарем, головами к аналою, причем оба совершенно голые, как в тех неловких сновидениях, когда оказываешься вдруг голым и лежащим в кровати посреди людной улицы. Впрочем, особой неловкости они не чувствовали. К тому же какие-то крошечные существа (видимо, очень мелкие ангелы) носились над ними в воздухе и ткали нечто вроде фаты – полупрозрачное, парящее, паутинистое. Тончайшее покрывало, покров… Дунаев уже знал имя этого покрова – Палойа. Они лежали, взявшись за руки, а над ними толпами стояло поющее священство, и трепетали в солнечных лучах бесчисленные свечные огоньки. Состояние было такое, как бывает во время грибного дождя. И действительно, грибной дождь – дождь при ярком солнце – струился по их телам, по митрам и хоругвям. Пахло весенними березовыми листьями и ладаном, и снегом, и ванилью, и лесом, и соленым морем, и радугой, и солнцем, и травой, и грибами – маслятами, подберезовиками, опятами, груздями, волнушками, мухоморами, дедушкиным табаком, белыми…
– Мы в России. Чувствуешь? – прошептал парторг. Синяя кивнула, не открывая глаз.
– Россия везде, – снова прошептал Дунаев. – Везде, где русский солдат. (Он чувствовал себя солдатом, и действительно, вдруг оказалось, что он не наг, а одет в солдатскую униформу – в сапогах, галифе, гимнастерке, плотно перепоясанный и схваченный ремнем и портупеями, с пистолетом в кожаной кобуре на поясе и орденом Боевого Красного Знамени на груди.)
«Солдат, – мысленно повторил он про себя. – Я – солдат».
– Надо соли дать, – пропищал кто-то ему прямо в ухо, и тут же он почувствовал на своих губах отчетливый и резкий вкус соли, напоминающий о Сивашском перешейке. Он засмеялся. Тут же бас над ним пропел:
– Венчается раба Божия Мария рабу Божию Владимиру.
Венчается раб Божий Владимир рабе Божией Марии.
Тысячи древних ручонок протянулись со всех сторон, поддерживая над его лицом большую золотую, усыпанную драгоценными камнями венчальную корону. Такую же корону держали над лицом Синей.
Затем эти короны опустили прямо на их лица с пением и смехом. Дунаев видел теперь тускло сверкающее пространство внутри короны, где отсверкивали огни свечей в золоте, нечто похожее на внутреннее пространство храма или капеллы, но сквозь прорези в короне ему видны были небеса и священство. Над священством разверзались новые небеса, и над теми – еще одни, а потом – следующие. Небеса полны были хохочущих святых и ангелов, совсем незнакомых Дунаеву, никогда им нигде не виденных, даже в книжках с картинками. И никогда после не видел и не встречал он нигде ни этих святых, ни их изображений. Видимо, потому что существовали они лишь несколько мгновений. Глаза их были немыслимо добры и сострадательны, все они улыбались, и на всех лицах, молодых и древних, среди седых бород и морщин, блестели белоснежные молочные зубы. Только одно лицо не улыбалось. Лицо Дунаев видел первый и последний раз в жизни – оно выглядывало между двух особенно могучих святых, которые упоенно хохотали, и было это личико бесполым, припухшим, с розовым влажно-приоткрытым ртом, как бывает у девочек-даунов, и такими же розовыми, как бы заплаканными глазами, глядевшими куда-то мимо Дунаева с бессмысленной печалью.
Но невеселье этих двух лиц не могло смутить общего счастья и ликования, в котором парторг участвовал всей своей душой.
Все изменилось. Священство исчезло. Они с Синей лежали рука об руку в чем-то, напоминающем стеклянный саркофаг. Дунаев заметил на себе строгий темный костюм, Синяя оставалась обнаженной. Она вроде бы спала, и только слегка поводила голыми худыми плечами, словно от холода.


В тихий час цветения акаций
На пороге счастья и весны
Девушкам в неполных восемнадцать
Снятся одинаковые сны.


По широкой улице промытой
В медленном течении минут
Молодые люди гроб открытый
В катафалке бережно несут.


А она, в тюльпанах утопая,
Спит, не замечая ничего,
Юная, прекрасная, нагая –
Вечной жизни свет и торжество!*


Вокруг них темнели гранитные или малахитовые стены, кое-где подсвеченные светильниками. Неподвижность вдруг стала тяготить Дунаева.
«Не умер же я, в самом деле?» – подумал он с оттенком раздражения.
Он приподнял руку. Она двигалась как-то странно, рывками. Он приподнял вторую руку, и она вдруг резко, как у робота, подскочила вверх и ударилась о стекло саркофага. Затем произошло что-то непонятное: то ли стеклянная крышка плавно отъехала в сторону, то ли она разбилась, и Дунаев оказался засыпан осколками.
– Володя, пора вставать, – мягко сказал чей-то мудрый голос. Но Дунаев и так уже стоял. Гроб качнулся, когда он из него вылезал, – оказалось, он подвешен на тяжелых цепях. Синяя последовала за Дунаевым, не открывая глаз. Дунаев взял ее за руку и повел куда-то. Она двигалась, как лунатик, мягко, неуверенно. Лицо сохраняло спящее выражение, глаза пребывали закрыты, губы блаженно улыбались, на голове сияла венчальная корона. Сам парторг двигался еще более странно: каждый шаг давался ему с трудом, черные гражданские ботинки громко неестественно скрипели. Как робот, которого, спасая от ржавчины, слишком щедро смазали маслом, он источал жирную, ароматную, густую жидкость, что-то вроде елея или смолы – она струилась из каждой поры его тела, булькала в ботинках, чавкала в карманах. Тело при этом производило впечатление плотного, тугого, очень тяжелого свертка, пропитанного этой смолистой жидкостью.
– Меня мумифицировали, – догадался парторг. – Как Ленина.
Это не удивило его. Ведь война была явно выиграна, и он осознавал себя главным героем этой войны, Победителем, вытянувшим на своих плечах всю мучительную трудность Победы. Поэтому его не удивляло, что родная страна в благодарность за подвиги удостоила его той чести, которая до этого воздавалась лишь Ленину – тело его сделали нетленным.
«Обычно мумии делают из трупов, – подумал Дунаев. – А меня вот мумифицировали живым, не умерщвляя. Теперь я буду живым всегда, никогда не умру и никогда не испорчусь. Мне ничего не грозит».
Гордо выпрямившись, он вел за руку летаргическую Синюю по гранитным коридорам, и было тихо, так тихо, как бывает глубоко под землей, только очень громко скрипели его черные ботинки и чавкала ароматная смола в ботинках, и капало густое масло, ароматное и тяжелое, из рукавов, из брючин, оно же застывающими янтарными струйками текло из ноздрей, из ушей, из глаз, из всех пор его тела. «Да, пропитали на совесть, – подумал парторг, с нежностью вспоминая Священство. – Это они постарались. Засмолили. Замолили. Засмолили с молитвой».


Смоленск. Смольный. Смоляное чучелко. «Моя душа проста, соленый ветер и смольный дух сосны ее питал…» В общем-то, даже не святое Священство – он САМ засмолил себя. Это была САМОМУМИФИКАЦИЯ. Собственно, всю войну он только этим и занимался – делал мумию из самого себя. Это началось давно, и все его встречи были этапами этого пути. Началось давно – с немых старшин, с лисоньки, с развороченного, выпотрошенного зайчика. Именно Заёк преподал ему урок самопотрошения, показал, как следует обходиться без внутренностей, как можно весело и разухабисто жить наизнанку, будучи вывернутым шиворот-навыворот. И гостеприимный Шиворот принял Дунаева, и качало его по блаженным Заворотам, и на Выворотах плясал он и свистел, как соловей-уголовник. А после Зайка сразу же подоспел новый учитель – Мишутка, источающий клейкие смоляные струйки, которые так цепко тогда ухватили парторга. А дальше… Пошло-поехало. Скатанный в рулон Волчок, законсервированный в собственной крови. И пропускание сквозь Бо-Бо, и воссоздание себя из говна, и первое омаливание Священством, и получение Девочки в голову, и Избушка, и ее смолистые, улыбающиеся трещинами бревна… И дальше – кипящий Смоленск, и бесчисленные смерти, погребения, пеленания, самопоедания, зимовья, сны. И главное – пропитка. Непрекращающаяся пропитка в течение всех лет войны – ядами, смолами, грибами, магическими зельями, соками, лесами, собственным телом, чужими жизнями, слезами, солью, откровениями, навыками, галлюцинациями… И, конечно же, любовью – Главным Клеем, склеивающим воедино щепотки миров. Дунаеву вдруг вспомнился один паренек, который работал у них на заводе, на вулканическом цеху, и увлеченные рассказы этого паренька про технологии производства резины, про каучуконосные растения, про застывающий белый сок, про латекс. По молодости лет этому пареньку казалось все это таким увлекательным, и он так гордился своей работой! И работа эта действительно была важной и интересной – они там тогда бились над новыми, особенно крепкими, гибкими и прочными сортами резин, которые можно было бы потом использовать в машиностроительной промышленности – для шин тяжелых грузовиков, тракторов, комбайнов. Для эскалаторов метро, для конвейерных лент… И они там добились своего – выработали новые смеси, новую технологию вулканизации, что позволило делать новые, сверхпрочные сорта резин. Они добились.
А началось все с внимательных человеческих глаз, рассматривающих растение. Началось с рук, которые взяли нож и умелым движением сделали надрез коры. И выступил сок – белый, с таинственным ароматом, медленно застывающий. Латекс.
Парторгу вспомнились взволнованные слова того паренька с вулканического (того парня, того самого парня, за которого он и прошел эту войну): «Латекс, Владимир Петрович, это великая тайна. Само слово «латекс» происходит от итальянского «латте», что означает «молоко». Но в конце слова к нему прибавляется «икс», знак неизвестного. Латекс – это «молоко икс», неизвестное молоко или же Молоко Неизвестного. И никому сейчас не дано предугадать, какие, вероятно, неисчерпаемые, технологические возможности кроются в этом «молоке икс». Разработка этих возможностей – этим займется будущее. И этому будущему, Владимир Петрович, остается только позавидовать. Впрочем, и нам будут завидовать, страстно завидовать наши потомки – ведь мы одни из первых прикоснулись к тайнам сока, омывающего мировой механизм».
Тогда, много лет назад, когда парторг сидел с тем парнем и слышал эти слова, он не придал им особого значения. Выслушал, конечно, внимательно, одобрительно качая головой, радуясь на увлеченность и энтузиазм молодых… Теперь он понимал это по-другому. Истина всегда мелькает где-то позади, затерянная в толще случайных или полузабытых разговоров.
Дунаев искоса посмотрел на Синюю. Ее-то тело не было мумифицированным – оно казалось просто молодым и прекрасным телом молодой, очень красивой девушки. Только узкая ладонь, которую сжимал в своей руке Дунаев, теперь была испачкана в смолистом масле, стекавшем из дунаевского рукава, а также обильно сочившемся из центра его ладони.
Не открывая глаз, Синяя произнесла:
– Убежал из кухни клей…


Это был вроде бы стишок из детской книжки, кажется, перевод с польского. Дунаев откуда-то помнил его, помнил даже иллюстрацию к нему – длинную цепочку приклеившихся друг к другу собак, милиционеров, детей, трамваев, мусорных урн, деревьев…
Ботинки Дунаева скрипели все сильнее, подошвы стали прилипать к мраморному полу, и ему приходилось с усилием отрывать их. Его отвердевшие одежды – пиджак, жилет, брюки – при ходьбе громко шуршали и хрустели.
Они прошли длинный и величественный коридор, затем стали подниматься по обширной, полутемной лестнице. Затем был еще коридор и еще лестница. И наконец перед ними предстали закрытые двери – темные, бронзовые, украшенные выпуклыми звездами. Время на миг замедлилось, загустело, потом снова пошло быстрей. Нечто значительное, огромное ждало их за этими дверями – словно бы кто-то необозримо колоссальный затаил дыхание, как спрятавшийся в тени великан. Несмотря на свою засмоленность, Дунаев ощутил трепет, и смола сильнее потекла из ушей.
Твердой рукой в скрипучем просмоленном рукаве он толкнул бронзовую дверь. Она отворилась.
Красная Площадь!


Красная Площадь простерлась перед ними. Заполненная бескрайним морем людей, она неподвижно, застыв в грозной и тревожной тишине, лежала под ночным небом. Слепящий белый свет мощных прожекторов осветил двоих воскресших. Сотни тысяч глаз устремились на две фигуры, появившиеся в дверях Мавзолея. Обнаженная девушка с закрытыми глазами и мужчина в черном костюме, оба в золотых венчальных коронах. В белоснежном свете прожекторов они стояли, взявшись за руки. Свободной рукой парторг слегка заслонил глаза от резкого света.
Толпа молчала. И страшная тишина висела над площадью.
Прямо перед собой парторг вдруг увидел стальной микрофон на металлическом штыре, хирургически лучащийся в сиянии прожекторов. Он почувствовал, что должен что-то сказать. Они ждали. Все эти люди в оцепенении предельного ужаса и надежды ждали от него слова.
Непослушной, просмоленной, кукольной рукой он неуверенно взялся за микрофон. Струйка священного масла побежала по стали вниз, пролившись из рукава. Рот был до краев заполнен благоуханным елеем.
– Мы победили! Победили… – с колоссальным трудом проговорил он. Больше он не смог ничего сказать – елей потек по подбородку. Он захлебнулся. Но его тихий, булькающий, словно бы из болота голос, невнятно произнесший эти слова, с чудовищной мощью разнесся по площади. Даже зазвенели стекла в темных окнах ГУМа. Волна словно бы вздоха пронеслась по народному морю. Какой-то тонкий женский голос послышался из толпы:
– Слава тебе, Господи!..
И тут же со всех сторон, непонятно откуда, точнее, отовсюду, с неба и из-под земли, и со всех сторон хлынул нарастающий, зубодробительный бас: «СЛАВА!»
И хор подхватил: «СЛАВА!»
Толпа закрестилась и волнами стала опадать на колени. И уже слышались рыдания и вскрики. Где-то очень высоко куранты Спасской башни пробили двенадцать раз, и с последним ударом яркий, нестерпимо праздничный салют осветил небо, отразившись миллиардами разноцветных отблесков в воздетых к небу лицах, в расширенных зрачках, в слезах, льющихся по щекам, в эмали зубов, блестящих внутри смеющихся ртов, в золоте медалей, в летящих волосах подбрасываемых вверх детей, в погонах, в женских заколках, в запрокинутых чистых лбах, в обнимающихся мужчинах и жещинах, взахлеб целующих лица друг друга.
Салют Победы! Как описать тебя? Можно увидеть и в жизни, и во сне, и в кино превосходные фейерверки, превращающие ночное небо в сцену, где выступают в своих силах, не за страх, а за совесть, огни и искры, и огненные шары, и лиловые тучи, и рассыпающиеся белоснежные букеты, и горящие стрелы, посланные в небо из невидимых луков, и фонтаны, сотканные из небесного серпантина, и серебряные ливни, и звезды, растущие из своего центра, и вращающиеся спирали, и красные розы, и гроздья сирени, и подобия комет, оставляющие в небе сладкие полузолотые следы, и дымы, летящие в разных направлениях, и остывающий дымный очерк уже погасшего видения, и снова с царской щедростью швыряемые в небо сокровища, жизнь которых так коротка, а опьянение, порождаемое которыми, столь глубоко. Можно увидеть. Можно визжать, и прыгать, и вращаться вокруг своей оси, и падать на колени, и кидать в небо свое мороженое. Но Салют Победы увидеть нельзя. Позволено только пережить его. Можно только самому стать этим салютом – вздыматься над площадью, и рассыпаться, и вспыхивать, и гаснуть, и опадать в синих дымах, и снова с пушечными залпами выходить в небо, и раскрываться в нем, как цветок, и расправлять с воздушным хлопком свои могущественные лепестки во все края небес, и взвиваться огненной ракетой, словно целясь в сердце небесного невидимки, того темного и пустого воздушного гиганта, который там бродит среди звезд. И позволено в ликовании разбрызгивать себя разноцветными огнями по лицам, по океанам из лиц. Ибо что такое «ликование», как не иллюминация ликов, лиц и личинок?
Москва! Россия! Наташа ист шён! Мы победили! Ты победила, господня пустота! Будьте же благословенны, орущие леса, и визжащие от счастья пни, и танцующий мох, и свистящие реки, и холодные и теплые моря. Слава вам, заброшенные танцплощадки! Слава парочкам, кружащимся в вальсе! Слава тем, кто умеет танцевать фокстрот! Мы победили сегодня! И это «сегодня» навеки останется белой сверкающей точкой в нашем совокупном сердце! Мы принесли вам счастье, побежденные! Вы узнаете теперь, что такое кружение, что означает «забыть себя», что значит слово «влюбленные». Не меч принесли мы вам, но хуй. Наши танки входят в города, и девушки кидают танкистам цветы! Наши хохочущие регулировщицы, крепко схваченные портупеями, регулируют движение машин на разрушенных улицах Берлина! Женщины мира отвергли ваших холодноватых и ничего не понимающих эсэсовцев, вашу глупость, ваше детское отчаяние! Ваша трагедия не трогает нас, и мы утопили в своих сердцах ваших Малышей. Мы не варвары и не дети, мы умеем главное – забывать все. Зажжет свои огни Фридрих Штадт Палас, стройные девушки в искрящихся трико разбегутся во все стороны, раскидают белые перья, выйдет в центр существо в белом костюме, со знаком водоросли на груди, и споет вам песню о любви.
Эй, любовь! Самурай! Истошный вопль! Капитан Немо! Улыбнитесь, капитан! Ты – одинок. Но это в последний раз. Больше так не будет. Мы больше не будем. Мы понравимся вам.
Люди, качайте лейтенантов, подбрасывайте в воздух майоров и рядовых! Девушки, целуйте наших ученых и солдат, ебите слаще героев войны! Девочка двенадцати лет, сядь на колени немолодому композитору Шостаковичу, запуганному до смерти старику в круглых очках, нащупай своей ловкой рукой его хуй сквозь ткань брюк, нажми еще и еще раз. Пусть он кончит! Пусть он наконец отдохнет, расслабится. Пусть ему будет хорошо! Пускай пьют шампанское люди в широких пижамах и женщины в ночных рубашках, забившись веселыми группками в закутки санаторских парков! Мы подвели любовь под мир, как подводят под мост динамитные шашки. Мы – партизаны, и если будет надо, мы рванем все к ебеням, потому что любовь равна смерти. А пока – радуйся, Великая Страна, купайся в фонтане своего подвига, забудь о лагерях, о развалинах, о скорбях и болезнях. Царь и Царица, поцелуйтесь на глазах у народа! Ничего, если вы стукнетесь коронами – это к счастью! Слава Воину-Победителю в войне! Вот он стоит на пороге Мавзолея, в черном твердом костюме, сочащийся маслом, пропитанный смолами, и Салют отражается в струйках елея, медленно бегущих вместо слез по его лицу. Умащение миром тому, кто отвоевал мир!


Дунаев слышал величественные Славословия, которые пелись ему, – он как-то потерялся в этих потоках Славы, и казалось, что некому уже воспринимать это лучащееся всеми цветами радуги, источающее все ароматы Прославление. Случались с ним раньше припадки гордыни, когда он начинал кричать: «Я – гений!» и раздуваться. Но теперь, когда вся страна припадала к его ногам и все голоса вливались в единый гимн его подвигу, когда из каждой точки бытия забил вдруг сверкающий ключ славы и все превратилось просто в какой-то Петергоф, в сплошные перехлестывающие через край, бьющие друг сквозь друга фонтаны восхищения и признательности, теперь он как-то растерялся, забылся.
Даже кремлевская стена за его спиной трепетала, как живая, и каждый зубчик пел ему славу. В первом ряду толпы, он видел, стояла пожилая полная женщина в платке с бахромой, держащая на руках мальчика лет восьми в коротких штанишках. Его тонкие ножки в тусклых рейтузах, в сандаликах свешивались с ее рук, светлокурая головка тоже свешивалась – он казался издали, в неровных отблесках салюта и отсветах прожекторых лучей, то ли больным, то ли мертвым. У Дунаева появилось ощущение, что эта женщина как-то рвется к нему, как к святому, надеясь, что он сможет то ли исцелить, то ли воскресить мальчика. Но гвардейцы в парадных мундирах теснили толпу, не позволяя никому приблизиться к Дунаеву. Парторг сделал еле заметное движение в ту сторону, бессознательно полагая, что теперь, будучи главным существом, он обладает и даром исцеления. Он хотел протянуть руку и возложить на голову ребенка, но женщина с мальчиком были далеко, на секунду они исчезли за спинами других людей, теснящихся, поющих и молящихся, затем снова появились, и в этот момент особенно яркий шар огней взмыл в небо, и в зеленом свете Дунаев вздрогнул и отдернул протянутую было руку. Ему показалось, он узнал Боковую. Только теперь она была нормальной женщиной, невысокой, болезненно-полной, видимой целиком, вместе со всеми своими волосами, заколотыми в пучок, – слабая, толстая, грушевидная женская фигура, одутловатое лицо. Это была она, но она уже не была Боковая – она стала Полной. Дунаева так испугало, что он видит ее и видит ее целиком, что он хотел повернуться и броситься назад, в Мавзолей, чтобы укрыться там. Но тут Полная рванулась вперед особенно сильно, гвардейцы преградили ей дорогу своими сцепленными руками в белых перчатках, она неожиданно налегла всем толстым телом на эти сцепленные руки и бросила ребенка к ногам Дунаева. Легкое мальчишеское тельце упало на гранит как-то гибко и упруго, как падает кошка или обезьяна, и тут же он заизвивался и стал цепко обнимать парторга за щиколотки. Он был весь влажный, словно бы только что родившийся прямо вместе со своей одеждой. Дунаев не успел отшатнуться, как сквозь народную толпу проступили советские солдаты в касках, в серых шинелях, которые стали размашисто бросать к его ногам немецкие знамена и фашистские штандарты. Летели и падали шелковые полусвернутые флаги со свастиками, с черными крестами, падали тяжелые орлы на палках, сделанные на манер древнеримских, летели и падали ловко бросаемые значки дивизий и корпусов СС – связки молний, дубовые венки, стрелы, скрещенные мечи, черепа… Все это образовывало кучу, пеструю груду, которая быстро росла, погребая под собой мальчишечье тельце. Мальчишка еще некоторое время копошился под этой грудой, на долю секунды мелькнуло его личико – личико мертвого Гитлера, – но тут же его накрыло знаменем. Только зеленоватая детская рука еще пыталась выползти, выпутаться из-под груды знамен. Дунаев с наслаждением наступил на нее ногой в черном скрипучем ботинке.
– Гитлер капут! – подумал парторг.
Ему отчего-то вспомнилось, как кто-то рассказывал ему, что в женских тюрьмах уголовницы-лесбиянки выкалывают себе на груди татуировку Г.И.Т.Л.Е.Р., что якобы означает «Где Искать Тебя, Любимый, Если Разлучат?»


– Где искать тебя, любимый, – криво усмехнулся Владимир Петрович, глядя на груду знамен, – если разлучат?


Тут же Дунаев превратился в высокий заостренный столб огня, в огненный язык, вздымающийся из центра огромной каменной звезды, распластавшейся на мраморе. Он вдруг оказался не у Мавзолея, а с другой стороны Кремля, у стены, выходящей в Александровский сад, недалеко от грота. Он стал огнем, он горел и извивался, как рыжий вымпел над звездой. Никогда прежде он еще не бывал огнем. Оказалось, это приятно. Огонь чувствует себя хорошо, он бесконечно увлечен своим собственным ростом, своей игрой с воздухом, он искренне считает себя царем, и внутреннее состояние у него простое и бодрое – так выяснил Дунаев. Странная музыка звучала вокруг него. Прежде не слышал он такой музыки – резкой, громкой, похожей на быстрый скрежет с криками, ударами и стрекотом. Справа и слева от него изгибались и носились колоссальные парни с чудовищными железными гитарами, извергающими этот скрежет.
– Ду… Ду… Ду хасст мих! – орал парень голосом гиганта, придавленного бетонной плитой. – О йа, ду хасст мих!
– Найн! Найн! Найн! Найн! – исступленно орал второй парень, поменьше, поизвилистее, облаченный в черную резиновую пелеринку и гусарские сапоги со шпорами. Еще штук восемь огромных парней, голых по пояс, с лицами, заслоненными волосами, в черных кожаных штанах, пилили железо стальными пилами и стучали молотами по чугунным барабанам.
Вперед выскочила тоненькая девочка в белых сапожках, с белым личиком и насквозь прокусанной нижней губой. Ее бледненькое изящное личико сверкало, подъятое к небесам. Вскинув тонкие ручки, запрокинув фарфоровый подбородок к рубиновым звездам, она пела высоким прекрасным голоском:
– Шпиль мит мир! Шпиль мит мир! Айн шпиль! Айн шпиль! Их либе дих, Руссланд! Их либе! Либе! Либе! Либлинг! Либе-ли! О, дайне блют… Шлаф ден гут! Шлаффст! Шлаффст! Шлаффст!
– Шлаффст! Шлаффст! Шлаффст, майн кинд! – подхватили чугунные парни.
– О йа! Дас ист гут! Нох… нох айн мал!.. – захлебывалась девочка, изнывая в экстазе. – Гиб мир нохмал дизе фройде! Их бин алляйне. Бляйбт мит мир! Даз ист ганц шен…
– Ду хассст мих! Ду хассст мих! – с пеной на губах, изогнувшись коромыслом, орал парень с железной гитарой. – Майн херц ист дайне фрюхтштюк! О, найн! Ду хассст мих! Херрготт, ду хасст мих! Кюсс мих! Кюсс мих! Кюссс мих!
– Найн! Найн! Найн! Найн! Найн! Найн! – завивался парень в гусарских сапогах.
– Зо гут! Зо гут! Зо гут! – гудели парни с пилами и молотами. Из-за их спин выступили атлетического сложения девушки, темнокожие, белобрысые, с раскосыми светлыми блестящими глазами, в металлических купальниках, мокрые с ног до головы:
– Фрайхайт! Химмель! О зюссе фрайхайт! О йа, фрай… бляйб фрай… – подхватили они песню. – Ду бисст айне энгель. Вилльст ду дизе глюк? Абер ниманд, ниманд, НИМАНД коммт цурюк…
– О йа, – задыхалась девочка. – Шнелле! Шнелле! Шнелле! Майне Мексико! Зинд зо! Зинд зо! Нохмал! Тифе! Тифе! Йа! Нох! Нох айне!
– Иргендво… – загибался парень. – Иргендво лебт айне штерн! Штернхен! Дю хассст мих, штернхен! Дю хасст мих зо! Ду хасст мих, тохтер! Их хасст дих, шетцхен! Ду хасст мих! Ду хасст мих!
– Зо гут! Зо гут! Зо гут! – орали парни.
– Найн! Найн! Найн! Найн! Найн! – опадал «гусар» в пелеринке.
– Шнелле! Шнелле! Битте, йа… йа… йа… – стонала девочка, запрокидываясь. – Гиб мих дайне шванц! Зо хайссс… Тифе! Тифе! На гут! Нох… Йетц! Йетц! О, их комме! Их комме!
– Зо гут! Зо гут! Зо гут! – гудели парни.
– Фрайхайт! Химмель! Энгельн! Штернен! Фрайхайт! – пели девушки.
– Ду хассст мих! – умирал парень, с чудовищной силой обрушивая свою гитару на камни кремлевской стены.


Блестящие куски и детали гитары брызнули в разные стороны, пролетели сквозь дунаевский огонь. И сразу же подъехали длинные зеркальные автомобили немыслимой красоты, распахнулись их дверцы, и какая-то процессия двинулась к огню. Впереди шли жених и невеста, молодые, с сияющими от счастья лицами. Она в белом свадебном платье, с длинной фатой. Он в костюме, с красной шелковой лентой через плечо. За ними, с такими же лентами, двигались свидетели, родители молодоженов, родственники, гости, друзья. Все несли цветы, большие венки, снова цветы. Музыка замолкла, только звенели колокольчики в кронах деревьев Александровского сада. Дойдя до гранитных ступеней, они остановились, затем невеста сделала несколько робких шагов вперед, отделившись от остальных. Приблизившись к звезде, в центре которой горел огонь, она наклонилась и изящным жестом бросила цветы в огонь. Букет осенних астр, пышных и доверчивых, выращенных где-то на даче, в Подмосковье, молниеносно обуглился, превратился в сокращающийся иероглиф, сначала сложный, потом простой. Огонь съел цветы. Дунаев почувствовал вкус цветов. Этот вкус ему понравился. Он понял, что любит цветы.
В момент, когда девушка бросала букет, она прошептала, обращаясь к огню:
– Неизвестный солдат, помоги мне… Пусть все будет небольно. Ну, ты понимаешь… И чтобы вообще все было хорошо.
Дунаев понял ее. Она просила его помощи в деликатном деле – чтобы безболезненно и гладко расстаться с невинностью, чтобы первая брачная ночь не принесла боли и разочарований, а напротив, доставила удовольствие. В этой просьбе содержалась другая – об общем благополучии, о том, чтобы все в доме шло хорошо, чтобы близкие были здоровы, чтобы настроение у всех отличалось веселостью и спокойствием, чтобы водились деньги. Дунаев или «неизвестный солдат», как теперь его называли, понял все это очень хорошо. Он вообще все теперь понимал.
В ответ на просьбу невесты одна из его микроскопических невидимых искр скользнула вверх по ее ногам и легонько обожгла сокровенное место, сохраняющее пока что свою девственность, – не сильнее тех безобидных укусов крапивы, которые она, должно быть, не раз получала, носясь в детстве в короткой юбке или же в шортах по подмосковным зарослям, собирая малину и играя в прятки возле сонливой, прогретой солнцем дачи. Это микроскопическое обжигающее прикосновение обязано было обеспечить все то, о чем она просила. Дунаев знал, что так будет. Из глубины огня он благожелательно глядел на девушку, сообщая ей благополучие, приятную семейную жизнь, хорошие отношения с мужем, радость секса, легкие роды, здоровых детей, быструю и счастливую смерть в возрасте восьмидесяти девяти лет ясным июньским вечером на той самой даче, где она когда-то собирала малину и бродила по крапивным зарослям.


И потекла для Дунаева новая жизнь – жизнь огня. Люди приходили к нему, клали и бросали цветы, возлагали венки, пели ему песни, шептали свои желания, просто смотрели на него. Приходили разные люди – ветераны войны, дети, туристы, просто прогуливающиеся, главы иностранных государств. Но он обращал внимание только на молодоженов. И они тянулись к нему безостановочно. Они приходили к нему с цветами. Причем общался он только с невестами. Жених, как правило, деликатно оставался стоять поодаль, когда невеста бросала в огонь цветы. Дунаев ел цветы, исполнял желания девушек, вступающих в брак. Каким-то образом он понимал, что способность к исполнению желаний кроется именно в том обстоятельстве, что он неизвестен им, неизвестен никому. Он был Неизвестным Солдатом, Мистером Икс в маске, загадочным Победителем в Таинственной войне. Если бы кто-нибудь разузнал, что у этого огня есть имя и имя это – Владимир Дунаев, тогда сила его растворилась, исчезла бы. Но никто, даже сотрудники НКВД, не в силах были разузнать, выведать это.
Он не уставал, не спал и поэтому не слишком различал движение времени. Разве что менялся облик автомобилей с золотыми скрещенными кольцами на крыше, с куклой, привязанной к бамперу. Менялись платья и прически невест. Юбки постепенно становились короче, обнажая ноги, появились туфли на платформе, волосы то отпускались прямые и гладкие, стекающие по спинам, то завивали их в кочанчики, то стригли под мальчиков. У женихов сужались и расширялись брюки, приталивались пиджаки, рубашки пестрели, покрывались цветами, ярче становились галстуки, отрастали то усы, то бакенбарды, то тяжелые локоны. Появились невесты в белых брюках, расширяющихся колоколом, появились сапожки с искрой, перчатки с раструбами. Только по этим изменениям Дунаев догадывался, что проходят годы и десятилетия.
Ему было все равно. Он делал свое дело – обеспечивал сладкую еблю, безболезненные дефлорации, благополучные роды, успешное выкармливание детишек. Лично его все это не волновало, но он делал это механически, потому что таково было его предназначение, и за это его кормили цветами.
Вечерами и ночами он освещал вокруг себя теплый кружок, как самый настоящий костер. Зимой вокруг падал снег, оседая на гранит, засыпая сад. И сквозь решетку сада, сквозь вечернюю синеву уютно светились дальние окна гостиницы «Москва», окна домов по другую сторону Манежной площади. Летом и весной вокруг ходили птицы, девочки скакали через скакалку, пенсионеры играли в шахматы на лавочках. Доносилась танцевальная музычка из ресторана «Огни Москвы».


Но однажды (еще могло случиться в его жизни некое «однажды») он приметил, что происходят изменения в этом саду у кремлевской стены. Александровский сад всегда был строгим, казенным, даже несколько казарменным (Дунаеву нравилась эта военная строгость). Но вдруг затеялось, в какие-то времена, большое строительство, все стало изменяться, возвели игривые мраморные баллюстрады, бассейны, перетекающие друг в друга, с пестрыми мозаиками – все в стиле южных санаториев, здравниц. Сам по себе этот стиль мил, очарователен, он дышит отдыхом и расслабленностью, но ведь это стиль краев и курортных зон. Казалось бы, он не очень причитается Центру. Стали ставить скульптуры, одну за другой. Присматриваясь к этим бронзовым и мраморным фигурам сквозь свое горение, сквозь дрожащий колеблемый воздух, Дунаев, как из прошлой жизни, стал узнавать их. Он понял, что все скульптурные группы посвящены ему, призваны увековечить его мытарства и подвиги времен Великой Войны. Он признал Лисоньку – изваянная из бронзы в своем переднике, она изображена была вставшей на задние лапы, удерживающей на своем носу гладкий золотой шар. Шар отражал в себе пылание Вечного Огня.
«Это я, – подумал парторг. – Меня изобразили».
Затем он признал Мишутку. Тот был точно таким же, как в те времена, когда слыл деревянным, теперь же состоял из оружейной стали. Зайчик, отлитый из белого алюминия, висел на ветке бронзового дерева. Волчок возвышался на малахитовом столбике. Подвезли и бабку с дедом (тех, в которых превращался Поручик) – высеченные из розового каррарского мрамора, они сидели на гранитной завалинке. Старик изображался курящим цигарку, бабка просто сидела пригорюнившись, подперев рукой голову в платке. Но новшества этим не ограничились. Взорвали гостиницу «Москва» и на ее месте начали возводить колоссальную, в несколько раз превосходящую по высоте бывшую гостиницу, копию Избушки. Каждое «бревно» занимало несколько этажей. Грандиозное окно с наличниками должно было, по идее архитектора, бросать ночью колоссальный «уютный» отблеск на весь Кремль и Манежную площадь. Крыша Избушки с колоссальной трубой вознеслась над Москвой, построенная таким образом, чтобы ее было видно со всех, даже самых отдаленных краев огромного города. В особые дни, когда в Избушке должны были затапливать Печь, Дым, поднимающийся из Трубы, превосходил по своему объему дымы всех фабрик и заводов Москвы. Однако этот дым отличался от индустриальных дымов – безвредный, легкий, даже, по некоторым сведениям, полезный для здоровья, он не содержал в себе ядов, благоухал и скапливался в небе прекрасным и огромным облаком, по которому скользили радужные отблески. В целом, облако было цвета крепкого чая и его называли Чайным облаком.
Манеж вскоре тоже взорвали. На его месте стали возводить Лес. Лес состоял из изваяний деревьев, в основном елей. По всему видно было, что наступило будущее – строили из немыслимых материалов, изумрудно-зеленых, полупрозрачных, желеобразных. И строили стремительно, без долгостроя. Вначале еще мелькали где-то на обочинах какие-то бригады в оранжевых униформах, кажется, состоящие из иностранных рабочих, но потом и они исчезли – здания и грандиозные статуи (а теперь стало не совсем понятно, что считать зданием, а что – статуей) вырастали словно бы сами, движимые изнутри неведомой распухающей силой, похожей на дрожжи. Ели (высотой с семнадцатиэтажное здание каждая) покачивали пушистыми ветвями, с них свисали длинные чешуйчатые шишки, светящиеся своими приветливыми оконцами, – там были рестораны, танцевальные заведения, гимнастические залы, тиры. Из Дупел по ночам вырывались разноцветные лучи, там танцевали до обмороков. Стеклянные совы, золотые дятлы, зеркальные белочки – все смотрело из ветвей. И все это были лифты, бассейны, корты.
Всю Манежную площадь раскопали и собирались возвести там очередной колоссальный монумент Дунаеву – стеклянный земной шар, высовывающийся из земли, окруженный парком в виде герба СССР.
У подножия «елок» теснились маленькие уютные кафе в форме грибов.


Почему-то все эти изменения породили тревогу в спокойной доселе душе огня. Не то чтобы ему было жаль прежней Москвы, хотя он и любил ее. Прежняя Москва похожа была на советского генерала – хоть и украшенного наградами, золотыми погонами, лампасами, но все же скромного, подтянутого и по-военному простого. Чувствовалось, глядя в прищуренное лицо генерала, что родился он в деревне, что бегал на реку удить пескарей, потом стал солдатом, затем лейтенантом, затем капитаном, поднимал в атаку ребят, бывал ранен, награжден, повышен, узнал штаб, учился в военной академии и теперь не так уж и возгордился – пьет водку со сторожами своей служебной дачи, прикуривает беломорину из кулака своего адъютанта, любит внуков и все так же ходит на реку удить пескарей. Новая же Москва напоминала инопланетянина-гиганта с лицом, совсем не похожим на земное, но при этом изображающего из себя своего в доску парня, склонного танцевать казачка, играющего колоссальные песни на страшной гармошке, смазывающего свои нездешние волосы квасом и рассказывающего народные сказки.
Но не это тревожило Дунаева. Хрен с ним, с инопланетянином, в конце концов будущее есть будущее, ему сам Бог велел быть инопланетным. Другое беспокоило парторга.
С тех пор, как стал разрушаться вокруг него привычный строгий казарменный стиль и поперла отовсюду эта бешено распухающая «сказочность», с тех пор, как он увидел первую из установленных в этом духе скульптур – Лисоньку с золотым шаром на носу, – с того времени страшное подозрение поселилось в сердцевине огня.
Он стал понимать (хотя и пытался скрывать от себя это понимание), что больше не является Неизвестным. Его УЗНАЛИ. Ведь недаром вокруг него все обильнее проступала монументальная плесень, воспроизводящая сказочно-лесной антураж его прежней жизни. ЕГО ЗНАЛИ. Это означало, что он больше не может сообщать благополучие молодым парочкам. Это означало, что его ПРИЗВАНИЕ – здесь, на этой звезде, у этой красной стены – закончилось, оно закрыто.
– Как же они ухитряются жить без Неизвестного, жить без меня? – потрескивал он сам в себе, глядя на могучую стройку, развернувшуюся вокруг.
Но мир, разгадавший Загадку, не только не разрушался, не только не опустошался – он, напротив, «загустевал» на глазах. Он полон был дикого веселья и танцев.
– Меня поймали. На носу. Я на носу. Неужели от Лисоньки все же не ушел? – думал он, забываясь, созерцая свое дрожащее огненное отражение в золотом шаре. От этого шара живой отсвет падал на бронзовое лицо Лисы. И словно бы оживлялась эта хитроумная, изогнутая вверх мордочка, и коварно и торжественно подмигивал ее глазок.
Все чаще костер стал забываться на своей звезде. Ему даже казалось порой, что он горит где-то в лесу, и действительно большие ели мотают своими лапами неподалеку, и черно-синее небо наполовину заслонено силуэтом избушечной крыши, и что и вправду светится родное окошко Избушки, отбрасывая четыре золотых квадрата во тьму леса.
Если огонь может сходить с ума, то это происходило сейчас с Дунаевым. В нем появились синие и лиловые всполохи, которых не было раньше в его бодром рыжем пламени. Все чаще по ночам он смотрел на Избушку (она уже была достроена) и думал о том, что Поручик, наверное, сейчас сидит там за столом и читает газету. Ему страстно хотелось туда – в Избушку.
– Вернуться бы… Вернуться домой, – шептал парторг.


Как-то безлюдной ночью к нему подошел пьяный. Выглядел он человеком, недавно вышедшим из тюрьмы, – на круглой голове только-только начали отрастать волосы. Толстогубое лицо смотрело в огонь круглыми глазами, напоминающими ягоды крыжовника. Он пошатывался, а в руке держал незажженную папиросу.
– Привет, неизвестный солдатик, – фамильярно произнес подошедший. – Как поживаешь?
– Твоими молитвами, – сухо ответил Дунаев.
– Прикурить найдется? – спросил человек, показывая папиросу. – Огоньку есть?
– Огоньку до жопы. Прикуривай, – равнодушно ответил парторг, – да смотри не обожгись.
Улыбаясь своим пучеглазым и толстогубым небритым лицом, прохожий отломал ветку от ближайшего куста, сунул ее в Дунаева, прикурил от ветки. Затем бросил ветку в огонь.
В этот момент у парторга появился новый, дополнительный орган зрения, новый глаз – огонек на конце папиросы курящего. Пока тот курил эту папиросу, он мог пользоваться этим «глазом» – он видел теперь более сложно, видел себя со стороны.
Пошатываясь, пьяный побрел к выходу из Александровского сада, вышел на бывшую Манежную. Колоссальная Избушка возвысилась перед ним, заслоняя небо. Раз в пять превосходила она по высоте соседствующий с ней Исторический музей. Проходя по тротуару вдоль ее нижнего Бревна (оно было темного неизвестного парторгу материала, имитирующего неровности коры и трещины древесины), пьяный курил и насвистывал.
– Как звать-то? – зачем-то спросил парторг пьяницу с конца папиросы.
– Федот Гущин, – беспечно ответил тот и бросил непогашенный окурок в маленькое техническое окошко, незаметно чернеющее на уровне тротуара в нижнем цокольном «бревне» Избушки. Совсем недавно это окошко было забрано плотной мелкой решеткой, но кто-то уже пробил ее каким-то острым предметом, и теперь в изящной решеточке зияла рваная дыра. В эту дыру и влетел парторг. Он упал в темноту подвала на что-то мягкое и некоторое время лежал, тлея. Вдруг рядышком с хрустом воспламенилась газета, стало лучше видно. Большой подвал был почти до краев забит матрасами. Склад матрасов.
Пахло мочой. Видимо, здесь украдкой ссали рабочие, строившие Избушку.
Парторг не задумывался о том, что сейчас произойдет, он просто рос, поедая газету, рос и радовался своему росту, и уже, незаметно сам для себя, полз по полосатой розово-белой ткани матраса, сжирая ее, и заглядывал в пружинное нутро, и находил там кроме стальных пружин вату, много ваты, и он прыгал в вату, нырял в нее, и она трещала и распадалась, и курилась от его прикосновений. И уже сладко потрескивала в его объятиях дощатая рама, стоящая в углу, и тлел второй матрас, и занимался потихоньку третий…
Десятилетиями он был полезен и кроток. Он стоял на своем посту у крепостной стены, он приносил удачу и питался цветами, как святой. Но тут, пожирая матрасы, он почувствовал, что сорвался с цепи. С каждым новым матрасом прибавлялось в нем сил, совсем других сил, чем те священные и скромные силы, которыми он обладал ради людей, пылая в центре звезды. Нет, больше он не будет оставаться в своих границах! Он дома, в своей Избушке, а здесь он может делать, что хочет! И он глотал, жевал и трепал эти пахнущие мочой матрасы, выплевывая лишь обугленные стальные пружины. Как он, оказывается, проголодался за долгие годы!
Вскоре он завладел всеми подвалами и стал подниматься вверх. Он сочился сквозь щели, полз по проводам, бежал вверх по изящным перилам лестниц, изготовленным мастерами-краснодеревщиками. В новопостроенном здании никого не было. Странно, но никто не сторожил это «чудо света», возведенное на бешеные деньги в самом центре Москвы. Пройдя по техническим помещениям нижних этажей, парторг наконец-то пробился (сквозь щели огромных «досок») из «подпола» в необозримых размеров залу, которая изображала Горницу в Избушке. Все здесь было таким знакомым и в то же время другим. И стол, и лавки, и печь, и ведро, и веник с совком в углу, и крынки на полке, и притолоки – все было на тех же местах и выглядело так же, как в настоящей Избушке, но только здесь все это было нечеловечески огромным и выстроенным из совсем других материалов. Даже неприличные фотографии на стенах были те же, только страшно увеличенные. В окне темнело огромное небо со звездами. Создатели этого здания гордились тем, что это окно стало самым большим окном в мире, застекленным самым большим в мире Цельным Стеклом. Все здесь имитировало древесину, но настоящего дерева оказалось мало, и парторг замедлил свое продвижение вперед. Он просачивался то здесь, то там – так осторожный купальщик пробует ногой воду, прежде чем поплыть. Но постепенно он находил себе опору. Едкий дым медленно заполнял Горницу.


И тут Дунаев услышал голос. Знакомый до головокружения, мягкий, старческий.
– Здравствуй, Володя. Вот ты и вернулся домой.
Это был голос Поручика. Дунаев заметался своими огоньками, пытаясь разглядеть говорящего. Но Поручика нигде не было видно.
– Поздравляю с Победой. Одолел ты все-таки фашистов! Давно замечено: воин ты прирожденный, – голос захихикал, потом закашлялся. Этот старческий смех, переходящий в кашель, – это было таким знакомым и родным, что парторг прослезился бы, если бы огонь мог плакать.
– Где ты, Холеный? – прошелестел парторг пламенем. – Где ты?
– Эх ты, Вова… – с добродушным укором промолвил голос. – Все Холеного ищешь? Все тебе Поручика подавай? Вроде Победитель в войне, а все, как дитя малое, так ничаво и не понял. Не было никогда никакого Холеного и Поручика. Не было никого из таких отродясь. А была я, Избушка. Я тебе разное показывала – то деда с бабкой, то Холеного, – чтобы ты пустотой не давился да от одиночества не взвыл в лесу-то. В лесу человек ум теряить. А ты один ум потерял, другой нашел. Я тебя всему обучала, кормила да воспитывала. А как приметила, что ты уже вроде как окреп, оперился в наших-то делах, так и в мир выпроводила. На Запад шагать, да в войнушки играть. Вот ты поиграл, всех обыграл и вернулся. Ох, дыму-то напустил… – голос снова закашлялся, затем по-домашнему чихнул.
Дунаеву на миг показалось, что он в настоящей Избушке, что за окном стоит настоящий, неподдельный лес, темный, молчаливый и загадочный. Сквозь дым все стало теплым и старым, как было когда-то. И свет огня, который источал он сам, напоминал о долгих веселых вечерах у печурки. Но тут он наткнулся в своем движении по полу Горницы на огромный просторный ковер и быстро побежал по нему, рассылая свои оранжевые язычки во все стороны и припоминая, что в настоящей Избушке никогда не водилось никакого ковра.
По ковру парторг быстро приближался к Печи – она, как и все здесь, поражала своими немыслимыми, не умещающимися в сознании размерами и казалась домом в доме, каким-то странным белым небоскребом, помещенным внутрь другого небоскреба – темного. Увлеченный пожиранием ковра (ковер оказался сладкий, похожий по вкусу на торт), парторг не сразу заметил, что у подножия Печи сложены штабелями какие-то большие оранжевые баллоны, чем-то напоминающие по виду муравьиные яйца или личинки насекомых. Оттенок оранжевого цвета, и особая аккуратность этих огромных баллонов, и четкие красные буквы на боках – все свидетельствовало о том, что баллоны иностранные. Красные надписи гласили:


DANGER!
Tea clouds (for sky decoration)
Keep away from fire


Под текстом по трафарету были нарисованы черепа со скрещенными костями и перечеркнутые язычки пламени.
Но было поздно. Дунаев почти не знал английского и он был к тому же огнем. Минуты не прошло, как он уже обнимался с этими баллонами, выедал ковер под ними, нежно лизал их гладкую обшивку.
– Ну, Володя, – послышался снова голос Избушки (а может быть, это был все же голос Поручика, ведь старик любил дружеский розыгрыш и резкую магическую шутку). – Помнишь, говорено тебе было, что есть во мне Светлица сокровенная. Но тогда не время было тебе ее показывать. Сказывали тебе, вернешься с войны победителем, тут и Светлицу увидишь. Пришел срок. ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В СВЕТЛИЦУ, РОДНОЙ!


Раздался чудовищный взрыв, и Дунаев встал внутри Избушки колоссальным столбом, пронзая ее насквозь. В этот момент он увидел вокруг себя совершенно незнакомую комнату, сотканную из незамутненного, совершенно ясного и совершенно мощного Света. Комната была не просто освещена, она состояла из Света и все, бывшее в ней, являлось Светом – прямым, всесокрушающим, не ведающим преград, не знающим теней, переливов, всполохов, темных пятен, оттенков. «ЯНТАРНАЯ КОМНАТА!» – грохнуло в сознании парторга, хотя никакого янтаря здесь не было и в помине – сплошной свет. В отличие от Солнца, которое показал Дунаеву страшный толстячок с пропеллером, этот Свет не ослеплял, не обжигал, не причинял никакого вреда. Хотя, вероятнее всего, если бы Дунаев пребывал в человеческом теле, это тело превратилось бы в пыль. Но, к счастью, Дунаев существовал в теле огня и ему, как огню, было безудержно хорошо в Светлице. Показалось, что он впервые узнает, что такое НАСТОЯЩАЯ ЖИЗНЬ. До сего момента лишь прозябание осуществляло себя.
Свет! Йа, их вилль дизе глюк! Гиб мир фрайхайт!


Айседора Дункан, ты на красное платье взошла,
Как на лобную долю, на лобное красное место,
И ни ангелы неба, ни даже советская власть
Не спасут твою звездную честь, дорогая невеста!


Где Наташа, где Пьер, где Андрей, где старик Николя?
Даже смысла нет звать, да и вряд ли помогут.
Растопырены все на рубиновых звездах Кремля.
И цветут тополя. И, как видно, иначе не могут.*


Лишь долю секунды видел он Светлицу. Но и этой доли было достаточно, чтобы испытать такую Радость, которой не смог бы вместить в себя весь земной мир. В горько-соленой Юдоли не слыхивали о такой Радости!
В следующий миг он поглотил Светлицу, встал во весь рост. С мелодичным звоном осыпалось во тьму Большое Стекло. Снова Взрыв! И еще один! Давай! Жми! Еще, еще, ебаный в рот! Оранжевые личинки лопались в сияющем желудке огня, и каждый взрыв подбрасывал его выше в темные небеса.
Он объял всю громадную Избушку и стоял высоко над ней сияющим столбом. Вот это, блядь, апофеоз! Да, ТАКОГО величания ждал он в глубине души. И вот оно пришло! И уже не было даже микроскопической тени, которая замутняла бы Наслаждение! Это было то, что называется СВОБОДА! Раньше он не знал, что это значит.


Он видел всю Москву. И вся Москва смотрела на него.
Ярко, до боли освещена была бывшая Манежная площадь у ног огня, с колоссальным котлованом посередине, куда собирались погрузить стеклянный земной шар. Внутри шара планировали устроить великолепный аквариум, настолько просторный, чтобы поселить в нем серого кита с супругой. Котлован окружен был уже почти законченными золотыми снопами в красных лентах, дорожки в виде лучей тянулись к котловану от наполовину видного «солнца», построенного в виде огромной сцены для грандиозных концертов. Красная звезда, увенчивающая всю констелляцию, врезалась своим острым концом в гущу «леса», плотно стоящего там, где когда-то тянулся пыльно-желтый Манеж. Вокруг стройплощадки тревожно мотались черные нарядные флажки. Оранжевые рабочие, похожие на муравьев, разбегались во все стороны, заслоняя лица, словно преступники, которых пытаются сфотографировать со вспышкой.
Парторг видел темную Москву, ее сверкающие проспекты, овальный светящийся стадион вдали, где шел концерт, где все зрители встали со своих мест и смотрели на него, и расхристанные певцы и подтянутые певицы метались по сцене, продолжая петь, указывая на него пальцами, как будто все песни теперь стали только о нем.
Он видел, как люди стояли в окнах домов, за стеклами, отражающими его свет, и смотрели, не в силах оторвать взгляд, на самый великолепный пожар, случившийся со времен Наполеона.


И берсерк потный, и Пьеро усталый,
И очерк небоскреба сквозь герань.
И бисер алый. И небрежный почерк Аллы.
И гул вокзала сквозь святую брань.


Горят в депо церковные вагоны
И жидким зеркалом убит еще один коттедж.
Совокуплений царственные стоны
Идут колоннами сквозь сумерки надежд.


Она пришла! Горят ее ланиты,
Три зеркала скукожились в огне,
Все берсерки и все Пьеро убиты,
И лишь цветы на праздничном столе.


Все помнят ту Москву, ту, что еще стояла
Минуты две назад, и млела, и цвела,
Которую смело и разметало,
Когда она пришла! Когда она пришла!


Нет больше ни Москвы, ни Нюрнберга, ни штолен,
Ни шахматных ферзей, ни царственных столпов,
Ни золотых залуп, ни колоколен,
Ни терпких тайн, ни карточных долгов…


Ты ядерным потоком разделила,
Алмазной бритвой мир пересекла,
И те, кого ты только что убила,
Участливо глядят из-под стекла.


Лишь мозг сухой, мозг тонко иссеченный
Уютно ерзает в музейном закутке,
И в глубине своей витринки сонной
Он что-то там поет о северной сосне.


Дунаев вздымался все выше и выше, все ярче освещая Москву, бросая свой отсвет до самых далеких предместий, до заколоченных дач, до темных фабричных районов, до отдаленных парков, до затаившихся бандитских ресторанов, до железнодорожных станций, где сортируют товары, поступающие в Москву. Колоссальное Чайное облако стояло над ним, растекаясь в темном небе, сдержанно светясь, преломляя свет пламени. Постепенно это Чайное облако стало принимать форму необозримой короны, увенчивающей огненный столп Дунаева, поднимающийся над горящей Избушкой.
Коронация! Само небо венчало Дунаева, и его величественнейшая Корона жила и распространялась в небе своими ободками, своими радужными лепестками, вплетая в себя в качестве украшений звезды и крошечные вертолеты.


Пожары. Они входят в человеческую память надолго. Покуда пожар еще не случился, его боятся, его предотвращают. Но если пожар произошел, им любуются, его увековечивают. Пожар Хрустального дворца в Лондоне запечатлен на нескольких картинах и этюдах Тернера, и эти полотна изображают вихри драгоценных искр и ювелирное пламя, отражающееся в темных и плоских водах Темзы. Пожар рейхстага отснят на черно-белую пленку, и последовала за ним Хрустальная ночь. Пожар Москвы 1812 года напоминает летние лесные пожары, случающиеся во время жары, – у него нет центра, это беспорядочная россыпь огней, воспроизводящая схему народной войны. Огни Москвы! Когда-то на крыше гостиницы «Москва» располагался ресторан с таким названием. Предполагалось, что вечерами, сидя за нарядными столиками, поедая салаты с шампанским и маленькие овальные котлеты, посетители станут любоваться созвездиями светящихся окошек в темных домах, и ожерельями фонарей, и рубиновыми звездами, и красными светящимися буквами «М», обозначающими станции метро.
Но никто, надо полагать, не в силах был предположить, что на этом месте Владимир Петрович Дунаев, бывший парторг завода, свяжет небо и землю своим чудовищным телом, состоящим из сплошного огня. Никто не подозревал, что здесь он переживет предельный экстаз, достойно завершивший серию все возрастающих экстазов, которыми наградила его война. Никто из тех, кто ел здесь овальные котлетки, не смог предсказать, что это место станет Местом Апофеоза.


Миллионам невидимых толп
Мы читаем историю битвы,
Но не людям. Не людям, которых действительно нет,
И не к людям Дунаев свои обращает молитвы.
От Снегурочки спящей
Он свой получает совет.


Безграничный таинственный лес протянулся в окраинах диких,
Он заслушался, стоя, не смея стряхнуть снегиря,
Превратившийся в слух по последней мельчайшей брусники
И до станции дальней, где светятся два фонаря.


Постепенно парторг стал ощущать усталость. Апофеоз утомил его.
Ему вдруг показалось, что над ним, в небе, над колоссальной чайной короной, растущей во все края небес, нависает край жестяной, немного загнутой крыши, и там идет светлый, холодный дождь, поливающий какой-то другой город – просторный, не очень людный, с трамваями, редкими прохожими и тускло светящимися окнами библиотек и почтамтов. Дождевая вода струится по водосточному желобу, стекает по гофрированной жести крыши, и на самом конце крыши под проливным дождем сидят три маленькие собачки, тесно прижавшись друг к другу и подрагивая своими совершенно мокрыми и топорщащимися мордочками. Они зябко переступают лапками, но при этом с любопытством поглядывают вниз, на Апофеоз.
Вот они осторожно встряхиваются, фыркают, отбрызгивая воду от шкурок, одновременно теснясь к краю крыши, чтобы лучше наблюдать зрелище. Несмотря на дождь, искреннее простодушное любопытство светится на мокрых мордочках. Что это за собачки, зачем они там? Что это за город? Что это еще за дождь?


Он льется, как все осенние дожди, и постепенно все гаснет, успокаивается. Наступает Покой.



ПОКОЙ


…Но есть покой и воля.
Пушкин


И Дунаев погрузился в Покой.



БЕРЛИН


Он пробудился. Сколько миллионов или миллиардов лет прошло, он не знал.
Он не собирался пробуждаться. Напротив, он намерен был и далее пребывать в Покое, который был ему давно уже обещан. Но что-то вытолкнуло его.
Неузнающим взглядом он обвел комнату. Он лежал в кровати, рядом лежала молодая женщина, обратив вверх свое узкое спящее лицо. Они были накрыты тонким пледом. И первым ощущением, которое он испытал по пробуждении, стал холод. Женщина зябко повела голыми плечами. Видимо, ей тоже было холодно.
Холодный воздух проникал сквозь открытое окно. На окне висела белая девичья блузка. Другие предметы одежды – мужские и женские – были разбросаны по комнате. Светлый пыльник раскинулся в скромном кресле, из-под него выглядывали смятые брюки.
Затем он услышал звук. Это был звук воздушной тревоги. Девушка открыла глаза. Дунаев узнал Синюю.
– Что тебе снилось? – спросил Дунаев, борясь с обморочным состоянием.
– Ничего, – ответила она. – Мне не снятся сны.
– Слышишь? Тревога. Надо, наверное, пойти в бомбоубежище, – сказал Дунаев. Своего языка он почти не чувствовал, отчего речь напоминала лепет. Ему казалось, он говорит беззвучно.
Она кивнула.
Они быстро оделись, вышли из квартиры. Он заметил, что она захватила с собой небольшой чемоданчик, скромно стоявший в прихожей под вешалкой. Одеваясь, она надела другую одежду, достав ее из шкафа. Теперь она напоминала молодую летчицу или полицейскую – синяя рубашка, синий пиджак, синяя юбка, синее пальто с металлическими пуговицами. Подавая ей пальто, Дунаев увидел, что на спине у нее висит маленький пистолет в черной кобуре.
– Не опасно? – спросил он. – Тебя арестуют.
Синяя ответила молчанием и улыбкой.
Коричневое платье осталось в кресле, белая блузка – на окне.
Они вышли из квартиры. Синяя аккуратно заперла ее медным ключом, опустив ключ в кармашек жакета. Спустились по лестнице, вышли на улицу. Мимо них пробежали люди, несущие детскую коляску. Потом пробежали еще гражданские. Немецкие солдаты группами перебегали от дома к дому, что-то делая в домах.
Было время на грани между днем и вечером. Из серого неба, где за тонкими облаками слегка чувствовалось солнце, накрапывал дождь. К звуку воздушной сирены прибавился грохочущий звук канонады. Стреляли совсем близко. Затем послышалось тяжелое гудение приближающихся бомбардировщиков, от которого дрожал и вибрировал воздух. Два старика, один в пальто, другой в домашнем бархатном пиджаке, пробежали по направлению к бомбоубежищу, куда указывали белые стрелки. К удивлению Дунаева, Синяя повернула в обратную сторону и вошла в подворотню. Дунаев последовал за ней. Пройдя подворотню, они оказались на небольшой площади, с другой стороны дома, где происходило их свидание. Здесь не видно было людей, только стояли четыре небольших дерева и между ними виднелось нечто круглое, напоминающее шатер, накрытое брезентом. Синяя подошла, рванула какой-то шнурок и сдернула брезент. Парторг увидел карусель. Все фигуры – лошадки, автомобильчики, слоны, жирафы – все было снято, и торчали только железные штыри. Оставалась только одна белая поцарапанная ножом скамеечка, на которой уместиться смог бы лишь один человек.
Синяя достала из кармана ключ – не медный, а маленький, стальной. Она быстро подошла к техническому столбику возле карусели, отворила железную дверцу, повернула ключ в невидимой скважине. Карусель завращалась, медленно набирая скорость. Синяя вспрыгнула на нее и села на единственную скамеечку. Дунаев различил немецкое ругательство, вырезанное ножом за ее спиной. Она аккуратно положила саквояж себе на колени, оправила юбку. Потом она исчезла из поля зрения и вскоре снова появилась. Проносясь мимо него, она подняла узкую белую ладонь и помахала ему. Затем сделала жест, требующий, чтобы он ушел. Карусель вращалась все быстрее.
Дунаев повернулся и пошел прочь. Проходя сквозь подворотню, он сквозь грохот канонады отчетливо услышал щелчок взводимого курка. Отчего-то он был уверен, что Синяя выстрелит ему в спину с вращающейся карусели. Не оборачиваясь, он вышел на улицу. И только через несколько минут услышал выстрел.
Обернувшись, он успел увидеть ее с поднятой вверх рукой, сжимающей пистолет. В ту же секунду тень самолета пронеслась по земле и домам. Затем раздался чудовищный удар, грохот, и все застлала плотная серая пыль.
Дунаева ударило и бросило, но он остался, кажется, невредим и, поднявшись, побежал сквозь плотную взвесь пыли обратно, к подворотне. Но никакой подворотни уже не было. Стояла лишь половина дома, остальное стало щебнем и развалинами, а там, где была площадь с каруселью, теперь зияла огромная дымящаяся воронка. Только в быстро темнеющем небе догорала сигнальная ракета, выпущенная из пистолета.
Дунаев хотел бежать к воронке, но не смог – он увяз в горе щебня, путь ему преградили разбитые куски стен, тлеющие балки и куски балкона с железной решеткой. Дом, где он только что был, стоял вскрытый, словно взломанный сейф. Подняв взгляд, Дунаев узнал на четвертом этаже знакомые комнаты – теперь они были обнажены, как в кукольном дворце со снесенной стеной. Он узнал кабинет, от него осталась половина. На письменном столе, который слегка горел, больше не лежал пистолет. Комната Синей осталась непотревоженной – на раскрытом окне все так же белела легкая, воздушная блузка.
Обернувшись, он увидел такие же белые пятна на других окнах – белые простыни, белые мужские рубашки, белые передники пузырились на ветру, свешиваясь с подоконников, трепыхались на оконных рамах. Он не сразу понял, что это значит. А потом догадался – Поражение.
– Они сдаются. Сдаются, – пробормотал он.
Не разбирая дороги, он шел куда-то по каким-то улицам, перелезал через развалины.  Кровь текла ему на лицо с макушки, которая оказалась разбита. И вдруг новый звук достиг его ушей.
Этот звук нарастал, доносясь откуда-то со стороны, сначала он казался каким-то рассеянным шорохом, пробивающимся сквозь другие звуки войны, но постепенно он набирал силы, шел волной, и становилось ясно, что это голоса множества бегущих и стреляющих на бегу людей, кричащих слово «Ура».
Это были голоса наступающих советских солдат! Дунаев вздрогнул, и сердце его замерло.
– Наши!


Русское Ура! Оно отличается от подобных кличей, от древнего «Хуррах», полной открытостью первого и последнего звука. Немецкое ухо должно воспринимать русское «ура» как «UR-A», то есть «ПРА-А», древнее, изначальное «а», поскольку приставка «ур» в немецком языке обозначает изначальность, подобно русскому «пра». И действительно, когда полки идут в атаку с русским «ура», слышно лишь перекатывающееся, как множество воздушных шаров, «а». Этот победоносный гул – как пена, увеличивающая волну прилива. Каждый клочок морской пены состоит из тысяч радужных пузырьков – так же и «ура» каждой атаки состоит из тысяч человеческих голосов, и в каждом из них отражается небо, и отвага, и страх, и удаль, и скорость, и движение всей волны.
Отдельные голоса сливаются в единый совокупный голос, точнее, это даже не голос, а нечто среднее между голосом и шумом, между хоровым криком и природным гулом. Человек встает и выходит из укрытия и бежит, не зная, навстречу смерти или жизни. В руках у него оружие, но ему этого недостаточно – рот его открыт, и он пролагает себе дорогу криком. Говорят, «ура» происходит от татарского слова, означающего «Окружай!»
Когда звучит «Ура!», это означает «Мы здесь». Мы здесь, даже если вы и не очень хотели нас здесь видеть. Мы идем к вам не потому, что нас гонит прихоть или злоба или жадность. Нас гонит простая и неизвестная нам самим сила, частью которой мы являемся. И в общем-то, эту силу можно было бы назвать словом «удивление». Недаром русское «ура», раскатываясь по полям сражений, звучит не только победоносно, но и удивленно. Вы удивили нас, и поэтому мы «идем на вы».
Идем, чтобы узнать, где прячется источник нашего удивления.


Так звучи же, русское Ура, там, где есть тому место и время! Покоритесь, удивительные, нечто скромное собирается окружить и распознать вас. И если сладость жизни станет наградой за подвиг любознательности, тогда – Ура!



ВОЛЯ


…есть покой и воля.


Каким-то образом Дунаев оказался в бомбоубежище. Почти ничего не соображая, сидел он на полу среди других людей. Все казалось мутным неотчетливым, и происходила какая-то суета, характерная для неприятных сновидений про войну, тревогу, про укрытия, заполненные прячущимися людьми. Там присутствовали два старика, которых Дунаев видел бегущими по улице, – один в пальто, другой в бархатном домашнем пиджаке. Одному из них стало плохо, у него начался астматический приступ, и Дунаев вроде бы как-то помогал этому старику – делал ему искусственное дыхание, как утопленнику, хотя и не был полностью уверен, что это уместно при астматических приступах. Старику все же стало лучше, и он уснул. Уснул и Дунаев, страшно усталый, совершенно изможденный за этот день, уронив голову на бархатное плечо старика.
Ему снилось, что он принимает участие в экскурсии от завода – все едут на автобусах в какое-то место, где обитает некая религиозная секта. Члены этой секты живут в зданиях, которые выглядят, как церковные купола, – золотые, синие с золотыми звездами, бело-красные полосатые, как на храме Василия Блаженного, но все эти купола торчат прямо из земли, так что создается впечатление, что здесь землей засыпано несколько церквей. Экскурсовод объясняет, что поскольку в каждом храме купол обозначает небо, то, по вере этой секты, нужно жить в куполах, чтобы символически уже жить в небе. Место с куполками довольно красивое, это перелесок с маленькими зелеными елочками, среди которых из земли торчат купола. Участников экскурсии заводят внутрь куполов – там тесновато, но пестро, живут много людей с детьми, все одеты в очень красивые, яркие, экзотические одежды. Сектанты добродушны, приветливы. Каждому из участников экскурсии они вручают по какому-либо предмету одежды. Дунаеву достается нарядный черно-синий фартук с разноцветными изображениями улиток, устриц и рыб.
Затем Дунаеву снилось, что он сидит в летнем кинотеатре с друзьями и смотрит фильм. Фильм называется «Композиторы»: группа мужчин и женщин (все – молодые композиторы), очень красивых, хорошо одетых (мужчины – в просторных серых костюмах, женщины – со взбитыми волосами, в светлых развевающихся легких платьях), едут на нефтяную скважину, чтобы совместными усилиями написать симфонию под названием «Нефть». Запомнилась сцена (фильм черно-белый), где эти нарядные мужчины и женщины купаются в нефти, экстатически смеясь, прямо в самой только что забившей из-под земли скважине, купаются вместе с рабочими-нефтяниками, и сверкают белые ликующие улыбки на черных блестящих лицах. Затем фильм кончился, и на сером фоне среди крестов, перечеркиваний и разрывов пленки, что обычно следуют за концом фильма, вдруг появилась на экране отчетливая надпись:


Советский Союз просуществовал с 1922 по 1969 год.


Невероятная печаль и горечь нахлынули на душу Дунаева во сне. Понимая, что сочтены годы жизни его любимой Родины, о которой он думал, что она будет жить вечно или, по крайней мере, еще века, Дунаев брел во сне в потемках. Во сне он не знал, какой идет год, и допускал мысль, что уже наступил роковой шестьдесят девятый и все кончено.
Вокруг теснились развалины и мусор, возможно, руины Берлина. Ночью под дождем он пытался разыскать воронку, которая образовалась на месте исчезнувшей карусели. Зачем он ищет воронку, оставалось неясно, но каким-то образом присутствовала мысль о белом рояле. Он помнил, что где-то у него есть собственный белый рояль и он умеет играть на нем, и пока в памяти его еще сохранялась простая и счастливая, брызжущая счастьем и мощью, как скважина, мелодия симфонии «Нефть», сочиненной теми композиторами, он хотел наиграть ее, чтобы еще раз насладиться этими веселыми звуками. Словно память о родной стране, на которую навалилось исчезновение, могла пожить еще какое-то время в этих звуках.
Пробираясь сквозь разбомбленный дом, он понял, что это уже не дом, а лес – посреди одной из комнат встретился корявый ствол и пришлось уклониться от ветки, мелькнувшей на уровне глаз. Показались еще стволы. Темных деревьев становилось все больше, между ними виднелось что-то белое. Кажется, рояль.
Однако, приблизившись, Дунаев увидел, что это не рояль, а белый гипсовый лев. Лев был изображен напружинившимся, подавшимся вперед, как будто с усилием тянущим что-то. И действительно – он оказался опутан веревкой, которая тянулась от него во тьму леса. Словно бы он тащил что-то тяжелое на этой веревке.
Дунаев прошел несколько шагов и вскоре за кустами увидел такого же белого гипсового носорога. Носорог застыл в той же напряженной позе, что и лев, он так же изваян был подавшимся вперед, что-то влачащим или вытягивающим.
Затем в буреломе Дунаев обнаружил такого же жирафа и потом такого же быка, и такого же напряженного страуса, и напрягшего мускулы тигра, и коня, и даже слона. Были и еще животные. Все они изображались наклонившимися вперед, в усилии. Веревки от всех этих статуй тянулись куда-то, сходясь к единому центру.
Дунаев пошел туда, держась за одну из этих веревок (она была мокрой от дождя). Лес вдруг поредел и кончился, и Дунаев увидел воронку. Она была огромной, и все веревки уходили вниз, к ее центру. В центре этого огромного земляного котла блестела какая-то темная вода и топорщились кочки с острой травой и камышами. Центр был заболочен. И все веревки уходили в эту темную воду.
«Концы в воду», – смутно подумал Дунаев.
Его стала пробирать дрожь, потому что то, что он видел, вдруг показалось ему мучительно важным.
Внезапно по другую сторону воронки, где уже не было леса, а начиналось поле, под отвесным дождем он различил одинокую фигуру. Белый медицинский халат стал серым от воды. В первый момент Дунаев подумал, что это Коконов (поскольку в жизни он видел Коконова при подобных обстоятельствах – в мокром медицинском халате, в лесу, под проливным дождем). Но молния пробежала по небу, и парторг узнал доктора Арзамасова. Тот внимательно смотрел на дно воронки.
«Это не Кокон. Это тот, кто вылупился из Кокона», – пронеслось в голове у парторга.
– Не могу разглядеть, – крикнул врач Дунаеву. – Темно. Глаза уже не те. Старость, знаете ли. Не бросите ли бинокль?
Дунаев снял с шеи бинокль на кожаном ремешке, бросил его доктору. Старик ловко поймал бинокль, стал настраивать, вглядываясь в дно ямы.
Все веревки вдруг напряглись, натянулись до звона, как струны. Гипсовые животные тянули что-то из глубины.
– Давай, давай! Тяни! Поднажали! Еще разок! – командовал врач слабым старческим голоском сквозь дождь.
Молния на миг осветила дно ямы, и Дунаев разглядел, что на одной из болотных кочек стоит старый кухонный шкафчик, накрытый сверху белой треугольной салфеточкой «ришелье».
Гипсовые поднажали. Что-то большое стало медленно, с усилием выдвигаться из болота. Дунаев был уверен, что сейчас увидит рояль, полностью облепленный темной болотной тиной. Но то, что выдвигалось из трясины, казалось вроде бы как-то больше и округлее рояля. Еще раз сверкнула молния, и Дунаев увидел на дне ямы бегемота – именно его вытаскивали все эти веревки. Молния осветила лицо бегемота во всех деталях, вплоть до мельчайших неровностей кожи, и парторг разглядел выражение этого «лица» – оно было довольным, радостно-сонным. Бегемот улыбался и приветливо помаргивал своими маленькими глазками-бугорками. Выглядел он как добрый просыпающийся, которому не очень хотелось бы просыпаться, но он не злился на тех, кто будил его.
– Зачем?! – хотел крикнуть Дунаев. – Зачем они тянут его? Ему же там хорошо!
Но он не смог крикнуть, слова застряли в горле. Вместо этого он поднял ветку, которую зачем-то держал в руках, и направив ее на доктора, мысленно приказал:
– Покажи мне его истинный облик!
В ту же секунду его словно бы охолонуло странным холодным ветром и силой. Доктора уже не было, вместо него на пригорке стояло существо – маленькое, внешне жалкое, но источающее такую силу, от которой стало светлее и холоднее вокруг. Ветер и светящийся свист прошли сквозь лес, прокладывая в нем звездную дорожку, упирающуюся в ноги существа.
– Хозяин! – в ужасе подумал парторг. – Вот он – Хозяин.
В голове мелькнула когда-то слышанная фраза: «Говорит, что тайному делу от Хозяина научился…»
Существо казалось кентавром, но не помесью человека и коня, а скорее, гибридом лемура и тушканчика, причем верхняя часть его тела была от лемура, с огромными глазами и трогательными ручонками, чьи длинные витые пальчики напоминали черные сучки, а нижняя – от тушканчика, стоящего на тоненьких, длинных, вывернутых наизнанку ногах.
Умное, человечно-печальное лицо старого врача уступило место таинственной мордочке с глазами как плошки, светящимися непознаваемым светом какой-то космической робости. Существо бесцельно сжимало и разжимало свои длинные витые пальчики на ручонках, а в светящихся огромных глазах вместо зрачков были спиралевидные завитки.
Дунаев узнал эти глаза.
Сквозь сон всплыли слова, сказанные Арзамасовым в селе Воровской Брод: «Я много занимался болевыми сигналами, их устранением. У меня даже прозвище было с этим связанное во врачебных кругах…»
Теперь Дунаев догадался, что это было за прозвище.
– Бо-Бо, – прошептали похолодевшие губы. – Вот оно, прозвище, связанное с болевыми сигналами…
И он повторил несколько раз, словно пуская пузыри:
– Бо-Бо… Бо-Бо…
Да, Бо-Бо был уже совсем не тот, каким когда-то Дунаев знал его. Это был уже вовсе не «сыроед», не пузан с влажным ротиком, втягивающий все внутрь себя и со свистом слизывающий мясо с костей. Он теперь, наверное, вообще больше ничего не ел, кроме, может быть, чего-то крошечного, вроде комаров. И не потому, что не попадалось более жирной пищи, а потому, что он стал аскетом. А возможно, это существо и вообще не было Бо-Бо.
Несмотря на то что Дунаева почти что опрокидывала на спину волна холодной свистящей силы, исходившая от этого существа, он все же крикнул, указывая в глубину воронки:
– Зачем? Зачем вы тащите его?
Ответ пришел не сразу. Показалось, что существо как-то настраивает свои губы, как настраивают музыкальный инструмент, чтобы произнести ответ. И наконец очень тихо, с трудом пробиваясь сквозь шелест дождя, донеслись с огромным трудом произнесенные слова:
– Чтобы… он был… свободен.


В этот момент Дунаев почувствовал угрозу сзади. Он быстро обернулся и успел увидеть прямо за своей спиной огромного белого коня.
– ЭЙ ТЫ! КОМУ СКАЗАНО: СВОБОДЕН! – заорал тот по-уголовному и изо всех сил пнул парторга в зад гипсовым копытом.
Парторг полетел вниз, в огромную яму, шлепнулся в воду, хотел схватиться за бегемота, но тут стали лопаться одна за другой натянутые до предела веревки. Они лопались, как струны, с тихим, мелодичным, надрывающим душу звоном. Когда лопнула последняя, что-то огромное, какая-то смеющаяся туша с большим влажным хлопком стала уходить на глубину. Болото запузырилось, зачмокало. Дунаева стало затягивать вслед за тушей, а может быть, это погружалась его собственная туша?
Он схватился за что-то – это была коряга.
Затем он впервые, как ему показалось, почувствовал дождь, струящийся по его лицу.


Он подтянулся и неожиданно легко вытянул из влаги сначала одну ногу, потом другую.
Никакой воронки не было – он лежал в темном, заболоченном овражке. Вокруг стоял мокрый и пустой лес.
Он проснулся. Война закончилась. Его отпустили на волю.


1999, Тель-Авив


Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *