КОНЕЦ ОДНОГО ПАНТЕОНА
Двадцать шесть их было, двадцать шесть.
Сергей Есенин
Хорошо, что было, а не есть.
Автор неизвестен
Погожим осенним бакинским деньком, когда южный воздух в лучах предзакатного солнца исполнен чувственной грусти, будто саксофонное блюзовое соло («но только раз в году бывает разлита в природе длительность, как в метрике Гомера»), я с легкой оторопью наблюдал, как с грохотом разбивали постамент, а затем разравнивали землю, а потом оттаскивали в сторону, чтобы увезти в неизвестном направлении, разъятый на блоки горельеф работы Сергея Меркурова, изображающий мученическую смерть 26-ти бакинских комиссаров. Памятника было очень жаль. Весь в волнообразных завихрениях, трагический и турбулентный, похожий разом и на фрагмент Пергамского алтаря, и на волнующие музыкальные фризы Анны Голубкиной, он запечатлел экспрессивное стремление полуобнаженных тел вырваться из пределов отмеренной им плоскости, преодолеть смертную каменную хватку, а заодно и гибельный хаос доистории, докоммунистической фазы существования людей. Одним словом, горельеф этот был искусством, а не только приметной деталью бесповоротно уходившего в прошлое политического ландшафта города, его монументальной агитации и пропаганды.
Привычный город исчезал на глазах. Да и был ли он вовсе? Этот беспечный циник-космополит, прожженно-советский и насквозь несоветский, теплый, морской и фруктовый, обаятельно двоемысленный (каждый знал наперед, что отдать кесарю, а что взять себе) — он служил впечатляющей иллюстрацией к известной поэтической максиме, согласно которой «ворюга мне милей, чем кровопийца». Где ты теперь, ау, отзовись! Не дает ответа.
В нем даже честная бедность не столь ужасала взор, как на просквоженном метелью российском разоре. В его нуворишских замашках до поры и до времени сохранялась привлекательность наивного дикарства, добродушной золотозубой ухмылки и широкого жеста иных его обитателей. Глубоко безразличный ко всему содержательному, «умственному», Баку свято почитал ритуалы, вероисповедный и партийный. Партия и мечеть сожительствовали на близком расстоянии, причем первая делала вид, что борется со второй, но, в общем и целом, терпела ее, ибо они принадлежали не только к разным сферам жизни, но к качественно различным модусам бытия — внешнему и внутреннему, органическому.
По-восточному пластичный, легко притирающийся к обстоятельствам, мусульманин азербайджанский твердо знал, что есть жизнь сверху — очень серьезная, но в то же время как бы и не вполне, и снизу, которая настоящая. Первая была жизнью утверждение-официальной, организационно-направляющей и административно-научной:
единожды попав в нее, мусульманский человек старательно преодолевал сопри-родное ему разгильдяйство и сноровисто рукоплескал и раскланивался, руководил и внимательно слушал начальника. Мусульманский функционер выполнял официальные ритуалы отрешенно от их содержания, полагая, что жизнь управляется буквой, каковая и есть смысл, что все дело в правильном жесте. Он, как правило, не надрывался душевно, не лелеял внутри себя идеалов, например, ортодоксальных, как у Суслова, или возвышенных, стратегических, как у Андропова; он не впадал в садомазохистский оргазм московской молодняцкой клаки, от истошных партсъездовских воплей которой звенело в ушах.
Внешняя жизнь человека на исламском советском Востоке была абсурдистски театрализована на общий государственный лад, но и дополнительно ритуализована на сугубо восточный манер. Образующаяся амальгама порой обретала черты запредельного комизма. Она, бывало, соскальзывала в область уже беспримесного метафизического зияния, сплошной прорехи на бытии, тотальной дырки от бублика. Эта ирреальность происходящего свое, может быть, высшее выражение нашла в инфернально-веселые дни приезда в Баку разваливающегося на ходу Брежнева, напоминавшего затейливого разборного старичка из классического испанского плутовского романа о похождениях Гусмана де Альфараче. Карнавал, обступавший визитера, был скроен по архаическим сюжетообразующим канонам пикарескной прозы, где каждый находится не на своем месте, но с истовой пародийной серьезностью играет отведенную ему роль, наглядно воплощая в жизнь постулаты теории символического интеракционизма.
Но у бакинского мусульманского человека была и вторая жизнь, настоящая, тоже ритуализованная, но трепетная и теплая, к которой вожделело его сердце. Он выдавал замуж дочку и женил сына, отвозил в мечеть покойника и неспешно ел свои восточные сласти, испеченные женой к новогоднему празднику Новруз-байрам. Он делал это с вызывавшим симпатию воодушевлением, вдыхая сладостный воздух национально-корпоративной солидарности. Никакая советская власть не могла, да, впрочем, и не слишком старалась, перешибить поминальный четверг, когда во второй половине дня пустели учреждения и присутственные места, а люди собирались в доме умершего родственника или знакомого, где слушали муллу, попивая чай с мягкой и очень сладкой халвой (ислам сладкояден, как счастливо обмолвился Илья Бокштейн, тель-авивский поэт).
Стройная обрядовость подлинной, домашней жизни, заполненной до краев браками и детьми, деньгами и приготовлением праздничного плова, семейными визитами и хлопотливым упоительным ничегонеделаньем — короче, всем тем, во имя чего мусульманин бакинский продавал свою душу официальному шайтану, — эта обрядовость вовлекала в интегральное общенародное тело коня и трепетную лань: скромного служащего и ответственного работника, замордованного жизнью работягу и вальяжного лектора из партшколы. Здесь, на этой территории, не завербованной внешней нелепицей, они и встречались порой, словно равные — перед законом и проистекающей из него благодатью, да позволено будет прибегнуть к языкам иных конфессий.
Аура патриархального, роевого, внеидеологического существования, ибо бакинский ислам недавних еще сравнительно лет был не умозрением и не политикой, но проверенным способом уберечь себя от одиночества в этом мире, на равных правах войти в национальную семью — этот воздух общности долгое время многое значил в Баку. Общности, заметим, не только исламской, но разновероисповедной или, что бывало гораздо чаще, вовсе не религиозной, а многонациональной, сплоченной единством нехитрого быта, реалий и обычаев внутренних городских дворов, натуральным смешением народов и макаронической смесью языков. Армян, правда, не любили всегда, но чтобы дело дошло до крови, как в незапамятные дни доисторического, то есть дореволюционного существования, — об этом не мог помыслить никто.
Любопытно, что когда коалиция пошла войной на Саддама Хусейна, а бакинские мусульмане стали записываться в отряды народного ополчения, дабы продемонстрировать всему миру свою солидарность с одиноким и доблестным воином, то в культе Саддама дали о себе знать откровенно традиционалистские комплексы и стереотипы, соприродные слитной и целостной жизни мусульманской общины. Саддамом восхищались как «мужчиной», а это понятие имеет на исламском Кавказе совершенно особый ценностный смысл. «Мужчина» (можно, впрочем, и без кавычек) понимает жизнь насквозь, он проницает ее взглядом и жестом — сверху и донизу, где находится ее цинически-уголовный уровень. Функции мужчины выше морали, по крайней мере, нашей, смешной и ущербной. Они этические, но в другом, высшем смысле. Мужчина служит гарантом сохранения на этой земле устоявшегося мусульманского религиозно-бытового распорядка. Мужчина говорит от лица самой жизни, самых ее глубоких и органических пластов. Саддам даже внешне соответствовал этим представлениям — большой и красивый, похожий разом и на турецкого киноактера, любимого шоферами автобусов и женщинами средних лет, и на вальяжного полковника милиции, борца с коррупцией и ее вдохновителя. Любили Саддама, мужчину и воина, и в советской Средней Азии. Но вернемся к тому, чего уже нет.
Будь я фотограф, я запечатлел бы их всех на фоне утраченного времени. Вот, лицом к объективу, будто князь с картин Пиросмани, сидит (возлежит) состоятельный мусульманин в окружении домочадцев: толстой жены, разбитных и разряженных дочек и подающего надежды на деловом и разгульном поприщах сына. Чуть поодаль — русский с пролетарской окраины; в руках чемоданчик с инструментами и пасхальный кулич (иноверцам со снисходительно-уважительной легкостью дозволялось отправлять их обряды). Вот армянин просунул голову в отверстие фотографического задника, оказавшись на лошади, в папахе и бурке. Голова еще улыбается, ее пока не секут. А тут и еврей появился, посматривая по сторонам, — с фольклорным своим смычком (ланцетом) как отмычкой в культуру; он в белом халате, ест мацу и считает деньги на логарифмической линейке. Евреев вообще держали за умных (далеко не всегда справедливо) и относились к ним прилично. Евреи лечили, играли на скрипке, проектировали помпезные здания, занимались подпольным бизнесом в составе сплоченных интернациональных бригад и писали доклады для многочисленных замов, завов и секретарей. В общем и целом евреи бакинские недурно приспособились к южному климату, в массе своей предпочитая его ненадежной погоде огромной и неуютной России.
Конечно, кто поумней, понимал, сколь хрупка была эта странная гармония. Год за годом вливались в город массы людей из окрестных растерзанных сел и районов, оседая на птичьих правах, копя в сердце злобу на обеспеченных и по-советски оседлых, «прописанных» соплеменников. Молодая, воспаленная национальная интеллигенция, отвергаемая на первых порах не только властью, но и непочвенной русскоязычной азербайджанской прослойкой, рвалась в смутно предчувствовавшуюся ею битву, которую, наконец, обрела. Пролив кровь, а потом похоронив уже собственных мертвецов, Баку стал другим — настороженным, невротичным, озлобленно ожидающим подвоха от каждого. Он вдруг вспомнил о своей национальной, азербайджанской природе и с вызовом стал восстанавливать забытые ценности, в том числе, наряду с откровенным хомейнизмом, и память о недолговечной национальной демократии, первом на мусульманском Востоке демократическом мусаватском правительстве. Его обаятельная культуртрегерская программа, похеренная вместе со всем остальным победоносными красноармейскими отрядами в 1920 году, вызывает сейчас ностальгическую симпатию. Печальный парадокс заключается в том, что о демократии очень часто говорят именно те, кто по уши замарал себя призывами к насилию. Все сливается и все расторгается, меланхолически подметил гениальный эстет Константин Леонтьев. Подошла к концу и космополитическая бакинская микроцивилизация. Валятся наземь ее фетиши и тотемы — ненавистные, ибо русско-советские. Власть, заигрывая и с Москвой, и с народом, пытается сварить невообразимое хлёбово: антирусский и антисоветский национал-коммунизм в рамках единого и неделимого государства. Впрочем, это происходит сейчас на пространствах едва ли не всей советской мусульманской ойкумены.
Бакинские же знаменитые комиссары принимают сегодня свою вторую смерть: рушатся памятники им, переименовываются названные в их честь улицы. Комиссары занимали своеобразное место в официальном мифологическом пантеоне. Используемые начальством в своих целях, они, как ни странно, аккумулировали в себе черты общегородских ларов и пенатов, или, скорее даже, гротескных хтонических демонов. Хтоническая семантика сексуальна, она говорит об оплодотворяющем семени и плодоносящей материнской земле — чреве. Не подозревая об этом, иные врачующиеся приезжали фотографироваться к громадному мемориалу 26-ти — повинуясь спонтанно сложившейся, никем не навязанной традиции.
Но особенно комиссаров не любят сейчас не потому, что они были большевиками или, допустим, левыми эсерами, а потому, что первые роли в Коммуне играли армяне, а вот азербайджанцев в ней почти вовсе не было. Казалось бы, можно гордиться — не соблазнился народ неправедной властью, в массе своей поддержал национально-демократический «Мусават». АН нет, все равно обидно. И если статуя Шаумяна была бесповоротно выброшена на свалку истории, то шаумяновский сподвижник азербайджанец Азизбеков все еще простирает бронзовую десницу на одном из центральных проспектов города.
Но антисоветский национал-коммунизм темен, как история мидян. Может быть, тем он и интересен.
«Знак времени», №2, 1991 г.