ВУЛКАН ПАРНАС
САМОГРАФИЯ
Чувашский шаманизм
Опоздав на городской транспорт, я заблудился в ночной Москве. Лютая пурга прошибала до костей, а голова дурела от накатившего жара. Вдруг сквозь снежные вихри вижу чем-то знакомую мне чугунную ограду. Если это «Мосфильм», значит рядом над Сетунью должен быть барак, где живет Генка Лисин, он же Айги.
Его барачная квартира – одна большая комната без мебели. Есть только скромный письменный стол в дальнем углу, освещенный настольной лампой. Русский и чувашский поэт сидит там и что-то пишет. В противоположном темном углу спит его младшая сестра Ева, укутанная пугачевскими тулупами.
Вероятно, войдя к Айги, я грохнулся посреди комнаты и больше ничего не соображал. Когда очнулся, по потолку бежали огни проезжавших где-то рядом машин. Казалось: лежу на дне огромного аквариума. Вдоль стен плавали рыбы. Длинная шерсть шубы подо мной походила на водоросли.
Почти в пустой квартире нашелся градусник.
– Сколько? – спросил Генка.
– За сорок! – с испугом прошептала Ева. Айги заговорил по-чувашски, но тревогу в голосе скрыть не мог. Фары бежали, рыбы плыли, ладонь рыжей русалки мягко-нежно двигалась над моим лицом, задевая лоб, нос, подбородок и вытягивая из меня жар и хворь. Слов русалки я разобрать не мог, а может быть, просто не понимал подводный язык ее причитаний.
– Сколько?
– Уже тридцать восемь!
Через час:
– Сколько?
– Тридцать семь!
Вот на что была способна Ева. На что способен народный, а не придуманный шарлатанами шаманизм! Я уже все видел вокруг, а она продолжала свои спасительные пассы. На стенах действительно были рыбы – гуаши Володьки Яковлева. Правда, одна рыба оказалась кошкой с птицей в зубах, еще одна – тюльпаном в стеклянной банке. Эти же картинки видел потом у Андрея Волконского и в перестроечную пору на авангардной выставке в ЦДХ, по которой водил Василия Алексеевича Пушкарева. А вот сотни (!) других работ Яковлева, виденных у Заны Плавинской, Игоря Соновича, снова у Айги, больше не встречал. Я всегда запоминал вещи с первого раза. Кто их пристроил? Может быть, офтальмологи, которые спасали Володьке зрение? Может, свернутые в рулоны гуаши, туши и фломы уплыли за бугор? С графическим наследием Тольки Зверева случилось еще хуже. Большие циклы его иллюстраций к «Мертвым душам» и «Вечерам на хуторе» разлетелись по коллекционерам на отдельные листы. Достойную экспозицию устроить невозможно. А Гоголь и Зверев – потрясающая тема. Еще привлекательная тема – Пушкин и Зверев. Ее собрать легче. У Шумского Володи, например, была такая тематическая коллекция живописи.
Но я у Айги. Здесь произошло чудо! Как Еве удалось без уколов и таблеток сбить такую запредельную температуру и поставить мою тень на ноги?
Когда я уходил, рыжая русалка уже вытащила шубу из-под меня и выколачивала ее на ослепительно белом снегу. Где-то читал, моя спасительница стала потом известной чувашской писательницей.
Айги и Волконский примелькались в московской богеме уже в 50-е. Но Геннадий снискал особый авторитет, когда с 1961 года начал помогать Харджиеву готовить выставки в музее Маяковского, а об Андрее заговорила вся Москва в 1965-м. Созданный им ансамбль старинной музыки «Мадригал» дал первые концерты в КЗ имени Чайковского. Придешь на концерт – кого увидишь?
Публику из Ленинки. Половину третьего научного зала (гуманитарного). Кого еще? Чаргейшвили пришел послушать анонсированного Монтеверди. Шнитке скромно раскланивается с молодыми поклонницами. У Эдисона Денисова – свой шлейф почитателей. Как авангардисты любят Средневековье! Для кого-то это было бегство из опостылевшей современности. Весь амфитеатр – знакомые на знакомых. Чудаков пересаживается с места на место, досаждая всем. Вадим Крюков содрогается от застрявших в нем ехидных каламбуров. Не я один выискиваю глазами очаровательных солисток Карину и Рузанну Лисициан, Лидию Давыдову, Ларису Пятигорскую. Боже, какими они были неотразимыми! Кто-то лезет на сцену, чтоб разглядеть старинные музыкальные инструменты. Потом к ним добавили канделябры.
Сейчас Андрей хлопнет в ладони или ударит по крышке клавесина и притихший зал отправится в Европу Ренессанса и Барокко.
Когда Волконский вслед за своим другом Никитой Кривошеиным в 1973-м покинул Россию, «Мадригал» не растерял своих поклонников, хотя самые шумные аншлаги остались в прошлом.
На грани миллениума в Москву приезжала тетя композитора и клавесиниста Елена Вадимовна, чтобы подарить Историческому музею альбом рисунков декабриста Сергея Волконского. Но мода на декабристов прошла. Княгиня смотрела на это с грустью. В семье особо почитался ее прадед Сергей Георгиевич, из Рюриковичей. О другом прадеде Петре Столыпине вспоминали редко. Но встречавшие княгиню словно забыли о цели ее визита. Бесцеремонный саратовский губернатор Аяцков возил Елену Вадимовну по столыпинским местам, хотя ее больше интересовали московские музеи и театры.
Гостья, между прочим, обрадовалась, когда ее спросили о племяннике: «Живет во Франции неплохо, хотя публично музицирует гораздо меньше, чем в России. Ежегодно по месяцу гостит в моем доме в Риме. «Мадригал» называет своим лучшим временем. Андрей считает, что в его жизни было два роковых события: первое, когда его привезли в Россию, второе, когда он отсюда уехал…»
Умер создатель «Мадригала» в 2008 году во Франции, где и похоронен рядом с аристократическими предками. Второй русский авангард уходил в историю, не получив адекватного признания. Беда в том, что богема была разобщена, не могла уберечь себя от людей с мозгами, набитыми политикой и шмотками. Андрей, судя по всему, был человеком компанейским, добрым, лишенным чванства, дружил и с музыкантами, и с художниками. У него дома в Скатертном переулке и на Киевской улице частенько менялись работы московских авангардистов. Скорей всего, их «давали повисеть». Помню яковлевские цветы с моими буквами МАКИ РЮРИКАМ – МАГАМ, МАГОБОГАМ. Тогда же ходили по Москве доски Димы Плавинского с вырезанными на них моими перевертнями. Одна такая доска стояла в Скатертном на колонке проигрывателя.
Еще из «Поэтического словаря»
Одна из самых неудачных статей в словаре Квятковского – «Палиндром». «П. возможны только как зрительная форма взаимообратного порядка букв в словах. С акустико-фонетической точки зрения П. является нелепицей, т. к. словесные звуки, фонемы необратимы, они униполярны в своем движении».
Это и есть нелепица, голая схоластика. В психофизиологии речеобразования всякая униполярность компенсируется, нивелируется, сглаживается. Нельзя прочесть один и тот же палиндром в двух направлениях сразу. Восприятие – это работа речетворных органов, это проговаривание, а не простое запечатление.
Почувствовать особенность неологизма ИГРОТОРГИ (аукцион), мы можем лишь уловив двойное течение речи или дважды прочитав новое слово с разных сторон. В обоих случаях артикуляционная база работает совершенно одинаково.
Note В антологии палиндромов, составленной Димой Авалиани и Германом Лукомниковым, приведены «новословия» или неологизмы-перевертни. Здесь я встретил только одно слово, которое раньше не встречал, – конёнок. Тот же смысл, однако, имеет слово – конёк. У Петра Ершова «Конёк-горбунок».
Из истории презентов
Известный скульптор Вячеслав Клыков, автор памятника маршалу Жукову, подарил мне большой бюст Хлебникова. «Во время поэтических вечеров ты будешь ставить его на сцене за своей спиной вместо Ленина…»
Это была гипсовая модель, выполненная по автопортрету Велимира. Но вечера, которые я проводил в ЦДХ, вскоре прекратились – я покинул свою синекуру вслед за директором Пушкаревым. Бюст взял к себе домой, еле протащив его в двери. Тесть и теща взбунтовались: «Твой монумент полквартиры занимает! В лоджию не пройдешь…» Правы были. Пришлось отвезти моего Велимира обратно автору в мастерскую на Ордынку.
Клыков делал надгробие Хлебникову на Новодевичьем кладбище, но еще до того, как я со скульптором познакомился. За что же он сделал мне такой подарок? Об этом – в следующих главах.
Над Песьей Деньгой
Ты на холмик мой могильный
Светлой водочки плесни.
Глеб Горбовский
Андреева пригубила рюмку, но не отпила ни глотка, ни капли. Я страшно испугался. Не зря. Жить ей оставалось полтора месяца.
Я дружил с Галкой, с Галиной Петровной, более 60 лет. Охлаждение, правда, было, когда она развелась с моим другом – композитором Чаргейшвили, когда в ее голубятне замолкла фортепианная музыка. Андреева всегда говорила негромко, тихо, а теперь еле-еле шелестела губами:
– Валька, опять на полгода едешь в деревню, а время уходит. Поменьше там путешествуй – схватит сердце, останешься в лесу, медведи сожрут.
– Что ты! Косолапые у нас почти все – муравейники. Когда скотина в 90-е в деревнях исчезла, а кабанчиков постреляли, мишки стали вегетарианцами. Только муравьиные пирамиды разоряют и ульи воруют. Утащат пчелиный домик от усадьбы метров за 100–200 и разломают, а в сентябре яблоки в садах подъедают. Правда, у одного пьяного, спавшего на дороге, ухо откусили…
– И у тебя что-нибудь откусят, если не будешь делом заниматься. Я несколько глав прочла из «Вулкана». Давай дальше. Ты пропустил Тихона Чурилина, а Ленька года два перед своей посадкой его постоянно прославлял и цитировал. Он ведь зам. Предземшара! Помнишь сумасшедшие чурилинские стихи, где он выглядывает из-под земли с того света?
– Не вспоминай эту жуть. Но мы даже в Лебедянь с Ленькой собирались – найти бывший трактир чурилинского отца. Всех оцененных Чертковым поэтов ХХ века я, конечно, не назвал. Сергея Кржижановского, например. Леня ведь очень любил 30-е и 40-е годы. Лавров, Чурилин, Чичерин, Оболдуев… Говорил: вот для нас традиция!
– Валь, яснее ясного, что мы свое сочиняли не для печати, а переводили-то для чего? Грушко, Микушевич, Гелескул, другие ребята-толмачи потому аккуратно отошли от нас, что авангарда опасались. В 50-е мы переводили самых непечатных авторов – Пруста, Джойса, Элиота, Паунда. Закрывали себе карьеру. У тебя не прозвучало очевидного: мы были вне переводческой моды. Щепкиной-Куперник и Норой Галь не восхищались, а значит своего будущего в советском переводе не видели. И модной заграницей не увлекались. Во времена фестиваля иностранцы рассовывали по нашим карманам «пингвиновского» Оруэлла, а новинкой он мог быть для Амальрика или Хвоста-Хвостенки, но не для нас. «84-м» и «Скотофермой» в «Инязе» уже пресытились…
– Когда был фестиваль, меня послали картошку копать за Можаем…
– Это не самое интересное, о чем можешь рассказать. Хотя сейчас такие сюжеты в ходу, востребованы. Они достойны вонючего ноутбука Мишки Шишкина. Наверно, следуя Сергееву, Бродский числил Аксенова новым лидером соцреализма. Творческий метод у него такой. А мне Иосиф подстелил: «Тебя обрамляют интеллектуалы 999-й пробы…» Смотри, что я встретила у Айги: «Стихи Красовицкого были для нас как клятва, как молитва, как единственное, чем дух крепится».
В дополнение к сказанному Андреевой о нашей компании – слова Стася («Зеркало», 2005, №25): «Я не только ни в коем случае не хотел печататься – у нас была такая установка. Один раз Гале Андреевой предложили напечатать ее гражданскую поэзию. Леня Чертков сказал ей: «Ты что – от такой компании откажешься?» – и она прекратила все эти поползновения…»
Навсегда! Хотя Домбровский, Мамлеев, Игорь Можейко (Кир Булычев) и другие, пробившие себе дорогу, потом тянули ее в печать: «Галя, есть возможность…»
Это была моя последняя встреча с Андреевой. Она совсем обессилела, но все равно напутствовала меня: «Ты должен больше написать о своей библиотеке в ЦДХ, где устраивал невероятные вечера и выставки, о похождениях с художниками по Москве и России, о ленинградцах, о Кольке Рубцове…»
Удивила меня Галка. Я знал Рубца, но что о нем могу рассказать? Сначала пусть молвит словечко мой добрый друг скульптор Володя Парапонов. Работая бригадиром декораторов сцены Большого театра, он разъезжал-гулял по мировым столицам, включая Париж, рассказывал о тогдашней новинке – Центре Помпиду, но с особым удовольствием души вспоминал свои похождения в Северной Пальмире, Васильевский остров, Академию художеств, где учился, соседнюю с ней пивную «Осьмерка», заливаемую наводнениями, Горный институт с продвинутым ЛИТО во главе с Глебом Семеновым и Володей Британишским, питерских друзей Борю Заборова, Женю Бачурина, Олега Целкова. Заборов, много лет проработавший театральным художником в Париже, недавно тепло вспомнил обо мне и Красовицком в толстом «Знамени». Но сейчас Володя Парапонов: «Захожу к Горбовскому – у него на кухне вместе с Глебом сидят Рубцов и Хромов. Московский гость, выворачивая карманы, считает деньги. Кольке придется бежать в ближайший магазин. Захожу ровно через неделю. Те же лица в тех же позах. Хром считает: хватает – не хватает – хватает…»
О чем тут вспоминать?
Одну историю, хоть и с крепким привкусом перегара, все-таки, стоит рассказать. Рубцов, Стрельцов и я плыли из Вологды сначала по Вологде реке, а потом по Сухоне на колесном двухпалубном пароходе «Федор Достоевский». Ничего лучшего в жизни не испытывал. За столиком на корме мы наслаждались бочковым пивом и бросали корки от бутербродов крикливым чайкам. Они преследовали наш корабль в лучах заходящего солнца. Мы плыли с запада на восток – навстречу ночи. Чудо колесник! В машинном отделении – внушительная медная доска-аншлаг: «Акционерное общество «Сормово».1908 год». Последний подобный пароход плавал в фильме Михалкова «Бесприданница». А в 50-е–70-е на сормовских колесниках можно было путешествовать по Оке, Волге, Волгобалту, Сухоне, Вычегде, Северной Двине.
Когда стемнело, из влажной мглы, как луна из-за туч, выплыл фонарь первой пристани – Ноземские Исады. Вот это имя! Исады есть и на Оке возле Старой Рязани, на Волге напротив Макарьева монастыря и недалеко от Ростова Великого на реке Устье. Вероятно, в древности так называли загородные торговые пристани с деревнями и дачными угодьями на берегу.
Каюты уже спали, когда мы перешли на нос судна, где прожектор выискивал правильный фарватер среди темно-дремучих берегов. Колесник пыхтел и шлепал по воде, раскачивая прибрежные кусты, откуда суматошно вылетали дикие гуси. Боб достал из своего тяжелого баула коробку гаванских сигар и первые три бутылки Ron de Cuba. Каждому – свою. Из капитанской рубки через штурвал на нас с пониманием и, пожалуй, даже с уважением взглянул молодой мужик в тельняшке. Вскоре я увидел впереди корабля в светлом пятне от прожектора свой абрис с сигарой в зубах.
Над безмятежной рекой, где дышится вольнее вольного, из меня вырвался героический Батюшков.
С отвагой на челе и с пламенем в крови
Я плыл, но с бурей вдруг предстала смерть ужасна.
О юный плаватель, сколь жизнь твоя прекрасна!
Вверяйся челноку! Плыви!
Рубцов опешил, уронив за борт бутылку рома. Чуть не заплакал, глотая досаду.
– Стихи и алкоголь – вещи несовместные! – провозгласил Боря, достав, однако, новую бутылку взамен.
Колька был в бешенном возбуждении:
– Валь, как наш вологодский поэт звучит здесь неповторимо! Прочти еще его!
Ты хочешь меду, сын? – так жала не страшись;
Венца победы? – смело к бою!
Ты перлов жаждешь? – так спустись
На дно, где крокодил зияет под водою.
Не бойся! Бог решит. Лишь смелым он отец,
Лишь смелым перлы, мед иль гибель… иль венец.
Колесник ударился носом о дощатую пристань. Нюксеница. В ночи остались хлебниковская «Усадьба ночью чингисхань», «А летят по небу гуси» Красовицкого. Колька помнил, как я читал это в Питере, просил снова прочесть. Особенно «А летят по небу». Стихи Стася здорово повлияли на Рубца. «Видение на холме» – тому пример.
Совсем посветлело, когда сошли на берег. Отойдя вдоль реки подальше от пристани, сбросили ношу возле небольшого родника, развели костер. Но чем закусывать?
Шекснинска стерлядь золотая,
Каймак и борщ уже стоят;
В крафинах вина, пунш блистая
То льдом, то искрами, манят;
С курильниц благовоньи льются,
Плоды среди корзин смеются…
Смеялись и мы. В нынешней Шексне мне удавалось поймать плотвичек и окуньков на одну сковородку. Под вкусную музыку Державина я снарядил Рубца как самого молодого в поселок, полагая, что там близко или далеко, но обязательно должен быть магазин. Нас интересовало не только съестное-съедобное. Тогда в здешних местах продавали спирт по 5,87 бутылка. Из расчета «копейка-градус» он считался выгоднее водки за 2,87. Плюс – сверхбыстрый приход теплого удара. А НАКАТ СО СТАКАНА/ ТЕБЯ БЬЕТ?
Предлагаю «на дорожку посошок»:
И если не ущедрил вакх
Студеный край наш виноградом,
Довольны русским мы усладом
При добрых брагах и медах.
Колян: «Кто это?» – Боб: «Вакх – это Валентин Константинович Хромов, аббревиатура. А стих Александра Христофоровича Востокова. Гони в магазин – не такие тосты услышишь!»
Колька забрался по крутому берегу наверх и пропал на фоне неба. Часа три, четыре – не знаю сколько пролетело – Боб заворчал: «Зачем ты дал деньги этому чмоку? Дальше всухую по Сухоне поплывем?» От дурного настроения, конечно, спаслись дарами далекой Кубы с московского прилавка и счастливые уснули. Как цуцики. Смутно помню: вроде бы шел дождь, от которого в полусне пытался укрыться студенческой штормовкой. Просыпаюсь: ярчайшая радуга перекинулась с берега на берег. Многообещающая картина! А где же Стрельцов? Ни его, ни его баула. Исчез профессор Плехановки! Потом он признается: струсил, испугался моей манеры путешествовать.
Что ж, поплыву дальше один. Пока собирал рюкзак, сверху посыпалась земля. По круче спускался Колька с набитой сумкой. Оказалось, незадачливый чмок весь день проторчал возле магазина, дожидаясь привоза товара. Да еще помог разгрузить машину, чтоб первым отовариться.
– Валь, а Батюшков в самом деле сошел с ума?
– Похоже, у него, как у моей бабушки Капы, было тихое помешательство. Эта болезнь не так страшна, как депрессия, но память может пропасть…
На подвернувшейся в сумерках барже бесплатно доплыли с Рубцом до Тотьмы.
Чудесный северный город, откуда вышли первооткрыватели Аляски и основатели Форта Росс в Калифорнии, я описал в ДИ («Тотемские картуши») и очень хотел снова его увидеть. Хотя жизнь меня научила повторно прекрасные места не посещать. Горько видеть, что у нас могут натворить. Сколько раз я обжигался до слез. Но тогда в Тотьме обошлось без разочарований. Почти ничего не сломали, не испохабили новостройками. Рубцов же был счастлив, как ребенок. Казалось, все внутри его пело и мычало от радости. Наверно, потому, что лучшие годы колькиной юности пролетели здесь в Лесотехническом техникуме. 1950-й–1952-й. С тех пор, наверно, больше десяти лет уплыло. Колька, на флоте служил, ходил по северным морям. О себе речи почти не заводили. Жили-дышали поэзией.
Мы не пошли в гостиницу или дом приезжих. Погода позволила начать праздник жизни под открытым небом на крутом холме. Он высоко горбатился над Сухоной и впадающей в нее небольшой речкой с таинственным названием Песья Деньга. Как раз за этой речкой с песчаными мелями среди осоки, будто выброшенный на берег ржавый корабль, ветшал, корябая душу, Спасо-Суморин монастырь. Именно тут в свое время были техникум и его общежитие. Здесь, как нигде, звучит:
Взбегу на холм
и упаду
в траву.
И древностью повеет вдруг из дола!
Мы по-цыгански расположились на западной окраине города на зеленом гребне и не заметили, как пролетели дня два-три. Или все четыре? По Сухоне проплывали пароходы, баржи, плоты, на которых плотогоны-лесосплавщики орудовали длинными шестами, пересекали реку юркие моторки. Случалось, где-то рядом проходили горожане, но мы их, слава Богу, не заинтересовали. Бичи как бичи? Милицию никто не вызвал. Иногда выходили в город – до центра и до Варниц, села, где встарь жили солевары, добытчики соли. Колька недоумевал: как это я знаю окрестности лучше его? Как это до меня он ничего не слышал о «тотемском барокко»? Он знал только, что Тотьма на 10 лет старше Москвы.
Такого города нигде больше нет. Церкви с необычным отношением площади пола к высоте многосветного внутреннего пространства похожи на льдины, поставленные вертикально, и на парусный флот, застывший на рейде северного неба. Стены церквей со всех сторон украшены картушами в виде кучевых облаков. А контуры этих небесных странников будто срисованы со старинных географических карт. Я вспомнил «Воздушные фрегаты» Леонида Мартынова.
Померк багряный свет заката,
Громада туч росла вдали,
Когда воздушные фрегаты
Над самым городом прошли…
Нет! Даже такие строки здесь не звучат, вянут, как срезанные цветы, перед одухотворенной архитектурой города мореходов..
Но Рубцов опять пропал. Не растолкал меня, когда я сладко дремал, перебирая палиндромоидные рифмы. Куда он мог деться в маленькой Тотьме? В магазинах и возле них не околачивался, в библиотеке и в музее не появлялся. Скорей всего, встретил какого-нибудь старого знакомого и застрял у него. Спит, уронив голову на стол? Еще вариант: повстречал знакомую. Что-то в моей памяти на этот счет шевелится.
Пароход зашумел,
Напрягаясь, захлопал колесами.
Сколько лет пронеслось!
Сколько вьюг отсвистело и гроз!
Как ты, милая, там за березами?
Колькины красавицы до сих пор мне мерещатся за березами на лесных дорогах, особенно в начале лета, когда «целуются зори» по выражению истинного «деревенщика» Василия Белова.
Больше Рубцова никогда не видел до самого известия о его нелепейшей смерти. Он не был слаб характером, хотел выглядеть бывалым моряком, мог и огрызнуться, но в нем светился насквозь сирота неприкаянный, бесприютность вцепилась в него намертво.
«В горнице моей светло…» Где эта горница? В квартире 66, которую ему дали в Вологде? Жена убила Кольку, думаю, не за измену. 1936–1971. Жизни его было 35 лет. Он хотел лежать в Спасо-Прилуцком монастыре ближе к Батюшкову, но похоронили его, кажется, на другом кладбище. Рубцов слушал стихи, как мало кто, но сполна не наслушался.
– Хром, будь добр, еще Батюшкова!
– Возьми книгу в кармане моего мешка и читай.
– Читать, как ты, еще никто не научился, и никто, как ты, не умеет спать на сырой земле. На песке всякий может. Ты знаешь, как правильно лечь, чувствуешь, когда повернуться, чтоб не застудиться. Ты же землю чувствуешь!
Чему он удивлялся? Я всю жизнь путешествовал.
Что еще могло быть. Он переправился через Сухону и пошел или поехал в Николу, в село, где были его детский дом и школа. Как же быть рядом и не побывать там? Прошлое укорачивается, «дым Отечества» развеивается.
Лодка на речной мели
Скоро догниет совсем.
У Кольки из глаз выстрелили слезы, когда была прочитана «лебединая песнь» Константина Николаевича.
Ты знаешь, что изрек,
Прощаясь с жизнью, седой Мельхиседек?
Рабом родится человек,
Рабом в могилу ляжет.
И смерть ему едва ли скажет,
Зачем он шел долиной чудной слез,
Страдал, рыдал, терпел, исчез.
Было неловко перед Рубцовым за то, что я маменькин сынок. У меня всегда были пути отхода. Мог, собрав копейки, отправить в Москву телеграмму из трех слов: «мама тридцать валя» и получить на следующий день 35 или 40 рублей по телеграфу до востребования. Доехать до дома хватило бы и десятки. Мог занять у родного брата Геннадия, который был старшим советником Главкосмоса, встречался на переговорах по ракетно-ядерному разоружению с президентами США. Я старался, однако, у родных не занимать и никогда по блату никуда не устраивался. У Рубцова же не было никаких тылов. Его друг и учитель Глеб Горбовский сам жил в Питере непростой жизнью. Солидные опекуны Куняев, Кожинов и другие появились у него далеко не сразу. Этих литераторов я вообще не знал, не видел.
Я нарисовал Славе Клыкову место, где мы с Колькой посвятили поэзии и Бахусу несколько полупроглядных, но, все-таки, незабываемых дней. Здесь, на отшибе, а не в центре Тотьмы, московский скульптор поставил Рубцову памятник. Бронзовый Николай Михайлович сидит на скамье, а не на траве, как было в жизни, и почему-то спиной к реке.
Парапонов, конечно, лучше, чем Клыков, знал Кольку, но у него не было своих и чужих средств, чтобы изваять погибшего поэта. Наш скульптор чаще других попадал впросак. Когда выпускная комиссия с высокой оценкой приняла его дипломную работу «Смена» (пожилой сталевар передает молодому свой лом) и покинула мастерскую-аудиторию, Володя изо всех сил начал крушить свое произведение. Комиссия услышала шум. Вернулась. Парапонова лишили диплома. Корочку он получил потом благодаря Вучетичу, Томскому и Борису Королеву, на которых периодически работал, как ваятель на все руки.
Но до клыковского памятника Рубцову пока есть время.
Плавание продолжалось. Следующая пристань – Великий Устюг. Я остановился в каюте на дебаркадере, служившим гостиницей. Рано утром стук в дверь. Рубцов?
Нет, Стрельцов! Откуда взялся? Оказалось, Боб пытался улететь из Нюксеницы в Вологду, чтоб вернуться в Москву. Но за бегство был наказан: самолетом местной линии смог попасть только в Устюг. Тут он недурно проводил время, волей-неволей дожидаясь меня. В Устюге (не знаю, как сейчас) даже пиво было особенное – с неповторимым привкусом смоляных бочек. Борис все церкви сфотографировал. Сделал находки в своем духе: снял монумент Ильича в хитром ракурсе, на фоне разрушенного храма, снял объявление на фанерном щите: «Профессионально-техническое училище готовит алкоголиков по следующим специальностям: деревообработка, трелевочная техника, крановое оборудование…» «Алкоголиков» было выведено углем над густо зачеркнутым «мастеров». Это подправленное объявление я вспомнил много лет спустя, когда прочел на рыночной площади Торопца: «Требуются разнорабочие. Справка о кодировании обязательна».
Покладистый устюжанин за стакан спирта перевез нас на другой берег полноводной здесь Сухоны в сельцо Дымково. Ах, что это за название, словно дымком-туманом пропитанное! Дымково есть и напротив Кирова, древней Вятки, за одноименной рекой. Там видел сам сквозь речные туманы и дым от гончарных печей раскинувшееся по прибрежной низине село, где делали знаменитые дымковские свистульки. Какие имена нам дарят путешествия! Какой вид открывается из-за реки на Великий Устюг!
Дальше на разных пароходах и теплоходах мы проплыли с Борисом по Вычегде до Сольвычегодска и по Северной Двине до Архангельска.
Зря Рубцов нас не догнал. Мы же мимо Емецка, его родины, проплывали. Надо же так близко от Ломоносова родиться! За время плавания на верхней палубе я впервые проиграл профессору три шахматных партии подряд. Видно, окрестности меня больше интересовали.
Через несколько лет «вновь я посетил» тамошние края. В Котласе увидел на берегу ободранный каркас старого колесного парохода. На уцелевшей части кормы еще можно было прочесть – «Федор Достое».
Век уплыл, и с ним дымок сигары
Вдоль излучин Северной Двины.
Черные глаза Мадагаскара
Из потухших топок не видны.
Я листаю время по рассеянности,
Захожу в пивные лучших дней.
Здесь колдобят Блока и Есенина,
И сдувают небо с жигулей.
Жжет карман стипендия святая,
Каждый рубль – новый Рубикон.
Тень меня шустрее горностая
Догоняет прицепной вагон.
Век уплыл – ни севера, ни юга.
И в конце тоннеля – вырви глаз!
Пляшет над страною пьяный флюгер.
Тарантас трещит уже без нас.
Конец века
Instead of a conclusion
Что ни говорите, алкоголь – страшный яд. К нему надо подходить с осторожностью. Слуцкий советовал Диме Плавинскому и другим молодым художникам: «С Хромовым не пейте! Он всех перепьет». Поздно вечером он качался на Тверском, мы с Женей Винокуровым уложили его на скамейку и пошли за машиной, чтоб пьяного до дома довезти. Возвращаемся – пяти минут, кажется, не прошло – а его след простыл. Думали, милиция заграбастала. Да нет же! Протрезвел! На следующее утро идет по бульвару чистый, бритый, в свежей сорочке, да еще с двумя девицами. Видно, похмелье его не мучает…
Почти прав Борис Абрамович. Но есть один «секрет».
Мой друг книжный график К, получив деньги в кассе, уже не мог сесть в метро или на трамвай. Ему такси подавай, вези в ресторан. Вариантов не было. А я в подобных случаях мягким сидениям предпочитал жесткую траву. Если при деньгах, то всегда отправлялся путешествовать. Забирался, скажем, на городище в Радонеже и радовался жизни. Обычно с подругой. От таких творческих поездок голова не болит.
Попутно
Вслед за Ломоносовым я бросил тень на стечения согласных. Но не буду слишком категоричным. По Державину «умеренность есть лучший пир». Замечательная черта многих групп согласных – их звуковая символика. Так в самих звуках слова «взбежать» можно ощутить усилие при преодолении кручи. В слове «всплеск» выражен не только плавный удар, рождающий брызги – при произнесении этого слова наш язык ритмически и по контуру повторяет эмоциональный взмах рук. «Соль» слова «подпруга» во внутреннем напряжении согласных. Подробнее о звуковой символике – в моей давней статье «Изобразительная сила звука» («НиЖ», 1975, №10).
PS
На вопрос «Имеет ли звук смысл?» есть много забавных ответов.
«Яма» – гора по-японски, «урода» – красота по-польски, слово «дружба» англичане сочли за enmity, ill—will. По московским школам разослали тест – что значит слово «киш-миш»? Мало кто знал, что это сорт винограда. Но из разных концов города ребята отвечали на удивление одинаково: «киш-миш» – это путаница, толкучка, свалка, куча мала. Может быть, созвучие с «кишмя кишить» сыграло свою роль.
«Алый трамвай» и пыльные лошади
В середине прошлого века питерскую творческую молодежь косила «кода». Кодеин продавался в аптеках за копейки. Одно время даже без рецептов. Наглотавшись его, ребята засыпали где ни попадя, на ходу забывались, расчесывали руки до крови.
От коды погиб прекрасный знаток Петербурга-Ленинграда симпатичнейший (не перед смертью) человек Алексей Сорокин. Мы ходили с ним вдоль Невки, Фонтанки, каналов и он называл архитекторов всех домов и сооружений, встречавшихся на пути. Лешка скрупулезно знал всю историю строительства Северной Пальмиры, знал, кто где жил.
Он показал мне дом примерно грани веков, с модерновым фасадом, где жил и умер в блокаду Яков Евсеевич Перельман. Кто теперь о нем слышал? А мы, школьники предвоенных и военных лет, его боготворили. Мы жили в эпоху великого популяризатора и поэтизатора науки, в эпоху сверхзанимательной комбинаторики, о которой не забуду рассказать.
Вместе с Сорокиным и, насколько помню, с художниками Сашей Арефьевым, Володей Шагиным или Родей Гудзенко или с Валей Герасименко, или с Рихардом Васми или с Шоломом Шварцем (может быть, в компании были и другие) мы шли по каким-то улицам, где стены еще пахли блокадой. Помню тот Ленинград с вырванной бронзой в роскошных подъездах, с верхним светом, проникающим сквозь грязные стекла, с убогим бытом на фоне мраморных каминов и резных буфетов красного дерева. В таких домах концертные рояли недавно ушли на дрова. Бедность погребла под собой роскошь, Петербург Достоевского еще раз поглотил Петербург Пушкина. Возле магазинов стояли лошади, покрытые пыльными попонами. Именно они в послевоенные времена развозили по городу продукты и ящики, набитые бутылками.
Мы у поэта Роальда Мандельштама. Он лежал на кровати, почти не вставая. Суставы на пальцах расцарапаны! Вот оно что! Двадцатипятилетний старик? По-мальчишески оживлялся Алик-Роальдик лишь читая или слушая стихи.
Да и все его друзья-художники из Ордена нищенствующих (или непродажных) живописцев (имя похоже на «Братство нищих сибаритов» Юры Гастева) часто выглядели, как в воду опущенные. Я потчевал друзей приторно сладким лимонным ромом «Бенедиктин» по 3.12, потому что ничто иное им в глотку не лезло. Незаметно и сам набенедиктинивался.
Комната поэта с картинками на стенах – тот же город, вывернутый наизнанку. Только городские пейзажи сжались здесь до камерных натюрмортов. Блокадное сужение пространств, когда пройти пару улиц сил нет.
Если умерло все бескрайнее
На обломках забытых слов,
Право, лучше звонки трамвайные
Измельчавших колоколов.
Город жил в масштабах мандельштамовской комнаты и вида из окна. Где-то там за окном алый трамвай в который раз переезжал через горбатый мостик канала. Это запечатлено на картине Шагина, что так и называется «Алый трамвай». И кончается день.
Вечерами в застывших улицах
От наскучивших мыслей вдали
Я люблю, как навстречу щурятся
Близорукие фонари.
Есть ли более ленинградский поэт послевоенных лет?
Две строки мне запомнились с того посещения на всю жизнь.
Опять привезли макароны
На пыльных, как день, лошадях.
Искал их в изданиях Роальда, появившихся в недавнее время. Не нашел. Почему запомнил? Лошади действительно стояли возле его дома. Но вернее другое. Произношу эти слова, а на зубах скрипит не макаронная пыль, а раздавленная таблетка кодеина. Сам я избежал этой напасти, и были друзья, которых удалось спасти с помощью «Бенедиктина». Считается, что Роальд умер от туберкулеза. Может быть. Но рассказываю то, что видел сам.
Есть фотография. Зима 1961 года. Лошадь везет по кладбищу сани с гробом Роальда Мандельштама. 28-летнего.
Без него не мыслю послевоенной русской поэзии.
В наши дни появилось много людей, убаюкивающих трагическую эпоху – одни в Бундестаге, другие – в российских медиаподворотнях.
Но простить непрощаемое – лишить себя человеческих чувств. Об этом строки Миши Гробмана (2007).
Если завтра попадешь в немецкий дом,
Что бывает совсем нередко.
Попроси показать семейный альбом,
Посмотри на их предка.
Insertion
Зря пишут, что «Мансарда» распалась после ареста Черткова. Через два месяца как его взяли, на улице Чаплыгина у физика Валентина Ракотяна открылась первая в Москве квартирная выставка Игоря Куклеса с поэтическими вечерами, длинными очередями и именитыми гостями. Самый видный из них (приятно повторить) Лев Ландау. Художник Володя Вейсберг, живший по соседству в Лялином переулке, говорил, что приходил сюда за натурой. То-то среди его портретируемых оказалось столько знакомых лиц.
57-й был богат на события. Был фестиваль, правда, без меня. А осенью, через пару месяцев после ареста Никиты Кривошеина, Олег Гриценко устроил грандиозный поэзовечер в Институте рыбного хозяйства. Объявления висели в разных московских вузах, включая МГУ и соседнюю Тимирязевку.
Теперь вы видите, что неподцензурную «Мансарду» никак нельзя назвать андеграундом?
Еще неологизм
АКВАДАВКА – это нерест
Голоса из глубин
Актовый зал Рыбного переполнен, из других аудиторий тащат стулья. Первым Гриценко запустил Юрия Галанскова. Юрка вышел на самый край сцены и заорал под потолок: «Перевод с французского!»
Но день придет, но час придет –
Завод сиреной заорет!
И у людей родится рот –
Рот, пожирающий господ!
Зал аплодировал, но не очень дружно. Многие перепугались. Олег вышел следующим, будто для того, чтобы спасти ситуацию своим «мягким» юмором.
Мой папа механик и пуще позора
Боится инспектора котлонадзора,
Мой папа бухгалтер боится ревизий,
Мой папа полярник – нехватки провизий.
Мой критик, скажу вам, и долгие годы
Трясется, как лист к перемене погоды.
– А твой кто? – Спокойно! Мой папа не в счет!
Мой папа на ваших с прибором кладет.
Последнего папу можно было ждать с минуты на минуту. Но вечер продолжался. Я читал, возможно, слишком яростно:
Родилась девка-головастик
На дне глубокого подвала.
Матрос из девки сделал свастику
Ботинками на одеяло.
. . . . . . . . . . .
Бывало подъебнет гармонь
И до полуночи не спится.
Уплыл платочек за кормой
И плугом утонула птица.
А через ночь проходят люди,
Не зная утлого стыда,
Сгребают груди, как орудьи
Освобожденного труда!
Следующим был Григорий Поженян с какими-то стихами о морском ветре. Его встретили прохладно. Мужик вроде бы неплохой, но «сисипятник», официоз, правда, способный на глупости «за компанию».
Бориса Слуцкого («Мы жили у бога под боком», «Лошади в океане») встретили без конфронтации, даже сочувственно. Публика, однако, ждала большего и дождалась.
О, весна! Это верно ты,
Это ты моя дорогая!
Будем жить себе, песни слагая,
И дарить друг другу цветы.
Красовицкий был в ударе. Да и зал не привык слышать подобное.
. . . . . . . . . .
И, когда подойдет мой срок,
Как любимой не всякий любовник
Замечательный красный шиповник
Приколю я себе на висок.
Что еще читал Стась – не помню. Его не отпускали. Потом загремели стулья. Все бросились к сцене. Слуцкий успел сказать, что такого триумфа еще не видел, когда публика оттолкнула его и меня в разные стороны.
Я хотел отыскать Галанскова. Боялся, что его возьмут. Но в общей суматохе найти Юрку было невозможно.
Тот вечер всем нам удачно обошелся. Может быть потому, что Петровское-Разумовское – не центр Москвы. Олегу, конечно, досталось за сломанную мебель. Это был редкий вечер, когда независимые поэты выступали вместе с официальными.
Deviation
Вообще-то Гриценко все делал очень обстоятельно. Он обнаружил в вулканических островах Курильской гряды неизвестный до сих пор науке вид рыб. Мировые ихтиологи – от Японии до Канады – оценили его открытие, но не он сам. Он вдруг засомневался: «Мне приснилось, что точно такую же рыбу я видел на картине Димы Плавинского…»
Рыб в то время изображали многие московские художники. Любили «костлявые» сюжеты Володя Яковлев и Миша Гробман. Рыбину с мерцающими чешуйками я видел на стене его комнаты в Текстильщиках. Но Плавинский на рыбах словно помешался. «Летающая рыба», «Человек-рыба», «Manhattan Fish», что в музее Метрополитен.
Гриценко считал: «Художникам кажется, что они создали нечто совершенно новое. На самом деле, они открыли уже существующее или существовавшее прежде. Ценность открытия от этого может не исчезать, не деградировать».
В середине прошлого века американские астрономы утверждали, что смогут найти в мире звезд точное повторение любой картины современного ташиста или пуантилиста.
Есть такое мнение, что когда-то только один человек знал, что Земля вращается вокруг Солнца, а все остальные думали наоборот. Но такого не было никогда! Гениальный Коперник был лишь представителем гелиоцентрической идеи или школы. Можно продолжить: не гений рождает идею, а идея гения. Но речь даже не об этом. В процессе открытия или до него нужно создать себе оппонента, а в процессе творчества нужно создать или найти себе зрителя или читателя. Они могут быть мнимыми и даже находиться как бы внутри самого творца, но их присутствие – обязательное условие для успеха. Без «двойника», согласного с тобой или несогласного, творить невозможно.
К чему весь этот пассаж о рыбах и звездах? К тому, что авторство – понятие относительное. Кто придумал рифмы «крыльцо – лицо» и «розе – морозе»? Нам это безразлично. Но стихи Александра Сергеевича «Зима. Что делать нам в деревне?» мы будто сами писали.
И дева в сумерки выходит на крыльцо:
Открыта шея, грудь, и ветер ей в лицо!
Но бури севера не вредны русской розе.
Как жарко поцелуй пылает на морозе!
Как дева русская свежа в пыли снегов!
Рифмы – банальные, стихи – гениальные. Как прекрасно чувствовать себя гением! Осталось только написать:
Русь – ты вся поцелуй на морозе!
Другой пример, пожалуй, более конкретный:
Жил Александр Герцевич – еврейский музыкант.
Он Шуберта наверчивал, как чистый бриллиант!
Посмотрите на свои пальцы. Не смычок ли они держат?
«Всезнайки» вроде Гаспарова и Аверинцева дошли до понимания, что поэзия – «гимнастика языка», но что такое органопроекция схоласты не знали. А школа Бернштейна установила, что «гимнастика языка» при эмоциональном чтении сопровождается синхронными возбуждениями в пальцах (не только рук!).
Из школьных воспоминаний
Учитель (Иван Феодосьевич Феодосьев): «Чему учат нас уроки литературы?»
Из класса: «Литературе!»
Учитель: «В том числе. А главное?»
Из класса: «Размышлять над прочитанным!»
Учитель: «Это полезно делать после урока. Главное – мы учимся читать и воспринимать стихи и прозу. Если, читая «Поздняя осень – грачи улетели», вы не в силах сдержать слез, поставлю вам пятерку с плюсом!»
Условность прощаний
Чудаков пропал в конце 90-х не впервые. Но теперь сочли, что навсегда. Главная версия: Серегу убили южные люди, чтобы завладеть его квартирой.
Эта версия опровергнута. Дотошный, потому и успешный, литературовед Владимир Орлов провел расследование в милицейских архивах: наш бедолага умер своей смертью.
В последний раз говорил с Чудаком по телефону или в 97-м или в 98-м году, кажется, осенью, но, может быть, и весной. Я работал тогда во ВНИИ реставрации у Саввы Ямщикова. О том разговоре должен помнить киноартист Лев Прыгунов, который брал здесь уроки реставрации или стажировался в этом искусстве. Услышав, что договариваюсь о встрече с Чудаковым на работе, Лева забил тревогу: «Валя, разве можно сюда его приглашать, здесь же иконы стоят…» Кто-то в отделе поддержал Прыгунова. Тогда я сказал в трубку: «Давай встретимся в следующий раз и в другом месте. Созвонимся…» Но Сергей больше не звонил.
С темной стороной его жизни не сталкивался, хотя о ней был наслышан. Лет 45 встречался с ним по-приятельски. Обычно наткнуться на него можно было в Ленинке или в закусочной «Прага», где редкий тогда автомат выдавал приличный кофеек по пятачку чашка, где потолок был расписан нашим общим знакомым Виктором Барвенко.
У Чудакова есть стихопортрет на фоне арбатской столовой, куда он тоже заходил:
Поздний час и буфет запирают –
Алкогольный кончается бзик.
Шифром гибели стих возникает
На полях недочитанных книг
Эта столовая с буфетом, где наливали по 100 и 150 граммов, была на первом этаже дома 12, где я в ту пору жил. Свобода шаталась тогда по многочисленным московским забегаловкам. Появлялся Серега и в пивбаре №2 на Серпуховке, более демократичном, чем №1 на Пушкинской площади. Хотя в 50-е все подобные интересные заведения были абсолютно доступными. Генрих Сапгир об уже упомянутом коктейль-холле на улице Горького: «Коктейли были вполне нам всем по карману, и под «шампань-коблер» и «маяк» отлично слушались новые стихи. Памятные пятидесятые…» Так оно и было.
Чудаков не был алкоголиком. Мог человек спастись от тяжелого похмелья чайком. Отходил – значит, не пьянь, почти трезвенник. Он был, конечно, трепач, но не злобный враль. Идем по Бульварному кольцу. Один бульвар, второй… Вроде бы, простились, но он идет рядом и трепется, и трепется. Есть такой способ обкатывать мысли, шлифовать фразы.
Сергея можно было не слушать в отличие от зануды Бродского. Иосиф с молодых лет обязательно хотел быть услышанным. Как его терпел Андрей Сергеев, у которого Бродский останавливался, неделями жил, приезжая в Москву? Правда, Еську можно было отвлечь яркой игрушкой. Как-то мы закуривали – я чиркнул заграничной зажигалкой. Он попросил ее посмотреть. Потом на каждом перекрестке щелкал и щелкал бензиновой машинкой. Дошли до метро, я ему ее насовсем отдал: «Только в вагоне не зажигай!» Пока ехали от «Первомайской» до «Арбатской», он ее раз десять доставал. Не поймешь: любовался или опасался – не потерял ли подарок судьбы. Такой был вещист.
Михаил Гробман считает, что Бродский имеет мало отношения к русской поэзии. Миша, по-моему, прав. Иосиф оседлал англо-американскую традицию. Его подсадил, помог толстяку вставить ногу в стремя Андрей Сергеев. Стихов у Бродского почти нет, а есть поэтизированные тексты или впечатления-картинки, обрезки киноленты, зарифмованные без истинного восторга. «Пузырь, назначенный поэтом, / Нобелевским комитетом» (Чертков) растягивал свой аккордеон, а потом никак не мог выдавить из него воздух. Тексты от этого удлинялись. Иногда кажется, что, дойдя до середины длинного стиха, автор уже устал-утомился. Что с тобой? Мешает одышка? У него вообще не было чувства краткости и вкуса к афоризму, то есть того, что делает поэта поэтом. Хотя приличные, даже замечательные и достаточно лаконичные куски в две, три, четыре, пять строк в его текстах встретить можно. Признаюсь, не все читал. Слишком, все-таки, занудно.
Посещая Москву, особенно круг поклонников Гали Андреевой, Бродский вроде бы проникся допушкинской поэзией, но, сколько помню, цитировал всегда что-то второстепенное. Он даже спрашивал меня: «Как Вам (разницу в возрасте учитывал) удается открывать антологии сразу на самой интересной странице?» А я открывал их тыщу раз до того. Но отвечал: «Когда зверя чувствуешь, он обязательно на ловца бежит. Что еще можно было сказать?»
Сергеев провинциалу Бродскому здорово поспособствовал, консультируя в английском и открыв окно в англо-американскую поэзию. Донн, Элиот, Фрост – изначально это от него. По просьбе Ахматовой Андрей устроил Иосифу переводы из австралийцев.
Александр Пятигорский («Главное – это разговор»): «Он (Сергеев – В.Х.) меня познакомил со своим учеником – Иосифом Бродским, о котором говорят много, а о том, что Андрей был единственным реальным учителем Бродского, молчат. Вы не можете себе представить, каков изначально был его культурный уровень. Мальчишка. После Ахматовой он попал к Андрею Сергееву. Андрей его учил технике и чувству языка. Об этом же никто сейчас не помнит…
Чему удивляется Пятигор? И Асар Эппель говорил на презентации сергеевского «Звездокола», что он благодарный ученик Сергеева и в переводах, и в прозе, что ему, как и Бродскому, несказанно повезло. «Нас без Андрея просто не было бы».
Бродский: «Если для меня существовал какой-нибудь там высший или страшный суд в вопросах поэзии, то это было мнение Сергеева…» (Соломон Волков. Диалоги с Иосифом Бродским). Об отношениях Бродского с Сергеевым подробно написала первая жена Андрея Людмила. Говорят, не обошлось без сюсюканья, но Люда была, что называется, в курсе.
На молодого ленинградца повлиял и другой московский поэт, стихи которого, как пишет Сапгир, «расходились в момент, доезжали за ночь до Ленинграда – недаром юный Иосиф Бродский помнил столько стихов Красовицкого». Думаю, протоиерей Михаил Ардов, знающий обоих, мог бы развить тему, если этого еще не сделал.
Влияние Стася на Иосифа заметить нетрудно. По-моему, такую инфлюэнцию проследил Виктор Куллэ. Кто-то некорректно отыскал «параллели» у двух поэтов, забывая, что одна линия была проведена на 15–20 лет раньше другой. Случается при этом, что Красовицкого глупо и нелепо относят к шестидесятникам. Если в 50-е ему не находили равных, то с 62-го стихов он лет десять, может быть, вообще не писал!
Возможно уловить у Бродского и нотки Андреевой, которую он очень уважал, судя по дарственным надписям. Приглашал ее в Питер, чтобы показать свои любимые места, водил вдоль старых каналов. Не думаю, что это были интересные экскурсии. Но как знать? С легкой душой можно поругать знаменитость, которую достаточно хвалят, но Ёся хоть понимал кто такие проституированные полуофициозы-полудиссиденты, отметившиеся потом в альманахе «Метрóполь» (1978). По словам Сергеева, он сетовал: «Как в эту мусорную корзину угодили Липкины и Рейн? «Метрó» опоздало на 25 лет!» Бродский, как и Чертков, за бугром избегал контактов с прохиндеями из «О». Иосиф, однако, к принципам не всегда был строг. Презрительно отзываясь о Евтухе и особенно о Ваське Аксенове, он, как оказалось, с ними каким-то образом контачил. Или нет? Скучная тема.
Откуда, все-таки, взялся наш «нобелебон»? – Кто бы сомневался, что из ленинградской поэзии 50-х–70-х, где Британишский, Рейн, Найман, Лосев, Уфлянд и другие. Он их плоть от плоти, они ему отнюдь не всегда уступают. Но были у Бродского, как видим, учителя-вдохновители и в Москве из той же группы Черткова. Броду можно добавить в плюс: хотя он знал, по крайней мере, некоторые чертковские эпиграммы, но уважения к ершистому автору не терял.
Вероятно, повезло Иосифу в Америке с фаст-фудами и хот-догами. Пузатый не по возрасту, он не переносил даже легкого чувства голода. Строка из Бутербродского – «Дайте нам обед и компот на третье».
А вот в характере худощавого Чудакова – «Я люблю бутерброды с фиалками». Признаюсь, тоже люблю подобную закусь. В жизни случалось с мужиками в поле за околицей заедать-зажевывать самогон розовым клевером, кашкой, тут же под ногами сорванной. Хорошо шло.
За долгое время Серега никогда не начинал при мне пошлых и циничных разговоров. Почему-то называл меня, грешника, «боженькой». Не вспоминал он о своей заслуге, когда одного моего друга познакомил с его будущей женой. Сосватал, что ли? Своих стихов не читал, но Красовицкого повторял с восторгом. Читая, мог на дерево налететь.
Иногда Чудаков делился своими фокусами в печати, когда они, на его взгляд, удавались. Подведет к газетному стенду: «Прочти, пожалуйста!» Смотришь – глазам не веришь. «Московский комсомолец». Заметка ничем не примечательная. А в ней примерно такая фраза: «Наши школьники вникают в смысл гениальных творений Шекспира и Красовицкого». Такими контрабандными удачами Серега гордился.
Расцветала абсурдистика. И я идиотскими фокусами тогда не брезговал. Где-то в рубрике «Мир увлечений» присочинил, что Олег Гриценко по осени коллекционирует опавшие листья необычной конфигурации. Олег, в самом деле, биолог, но не дендролог, а ихтиолог. Знаю, что в молодые годы был он и охотником, стрелял енотов, из которых вытапливал жир, но никаких гербариев у него никогда не водилось. Правда, доктор биологических наук, профессор, автор монографий о рыбах Дальнего Востока издал сборник «Цветок папоротника (Стихи поэтов «Мансарды»)», где представил любопытные случаи поэтического цветения. Мои «опавшие листья» – совершенно безобидное вранье, шутовство-озорство, забава повесы-балбеса, привет другу через газету. Кто-то прочтет и передаст.
Лучше всех сочинял пахнущие типографским свинцом инсинуации Чертков. Но они предназначались для келейного чтения, а не для печатной контрабанды. Для примера, насколько помню, такую вещичку. «Гравёр-изувер. Уволенный из художественной артели за пьянство Григорий Выкрутасов за неимением материалов занимался своими безыдейными крючкотворствами на телах ближних. А те из ложного чувства семейственности скрывали преступника. Квазихудожник арестован. Но каково тем, тела и души которых навсегда отравлены ядом его грубых формалистических выкрутас?»
В подражание Черткову я тоже выдавал небольшие истории. «Кто что проглотил?» – это рассказ о мнимом музее при Институте Склифосовского (Николая Васильевича!) с экспозицией проглоченных вещей. Алкаш проглотил стакан, любитель пива – скелет воблы, бухгалтер – круглую косточку от счетов, редактор – ножницы…
Другая история –
«Штраф штрафу – рознь»
«Старший лейтенант милиции Н. Е. Проходимцев после окончания дежурства домой не спешил. А направлялся по обыкновению к ближайшей рюмочной. Спросите, зачем? Не мог он равнодушно проходить мимо людей, злоупотребляющих алкоголем. Пусть посетитель выходит из рюмочной, что называется, «ни в одном глазу», но он непременно вздрогнет, когда прямо перед ним, как из-под земли, появится человек в милицейской форме. В карман Проходимцеву сыпались рубли и трешки обычных советских граждан. Эти штрафы государственный бюджет не пополняли. Старший лейтенант тратил их по своему частнособственническому усмотрению.
В тот день в подгулявших дверях появились два разрумянившихся гражданина. «Ваши документы!» Восторг служаки мигом исчез с лица Проходимцева, когда его глаза уперлись в удостоверения на имя полковника К. Г. Бешкина и подполковника Н. К. Водягина. Незадачливый старлей потерял не только дар речи, но и лишился месячной выручки, «заработанной» возле злачного заведения. Поделом! Как говорится, не на тех напал. /Эту поучительную историю мы записали со слов пенсионера Г. П.Ушкина/».
От этого же сверхсаркастического жанра остались «рассказики» Андрея Сергеева, опубликованные после его гибели в книжке «Изгнание бесов». Некоторые из сергеевских абсурдистских вещичек про «политшалаву Окуджаву», про «кирзятника Слуцкого» и прочих «сисипятников» запомнились с 50-х годов. Про Окуджаву не скажу. Знаю, какой он был хамелеон или вертухай. Но зря Андрей «ради красного словца» не жалел наивного Бориса Абрамовича. За Пастернака?
На меня Сергеев тоже нападал по-дружески и не совсем, может быть. Тогда я любил сорить миниатюрками с неожиданными поворотами. Скажем:
Дети в кино пришли заранее –
«Золотые яблоки» на экране.
И у входа семечки по рублю стакан
Продавал сопливый мальчуган.
Андрей выдал пародию:
Делегаты приезжали одинаково:
Одни – на «Победах», другие – в «Кадиллаках».
И вдруг из люка канализации
Вылез последний член делегации.
Оба четверостишия – январь 1955 года. А «Золотые яблоки» – популярный в ту пору фильм для юношества. Отблески незабываемых дней остались у друзей – у Николая Вильямса в буффонских «Алкоголиках с высшим образованием» и у Юрия Гастева в «Братстве нищих сибаритов» (опубликованный вариант не видел). Сколько набалагурили эти математики из известных семей, отсидевшие по 58-й в 1945–1951 годах частью в лагере, частью в ссылке.
Известен типичный для Юрия Алексеевича кульбит, когда он в «Гомоморфизмах и моделях» (М.,1975) сослался на несуществующую работу Чейна и Стокса в вымышленном журнале за март 1953 года. Тогда в бюллетене о состоянии вождя сообщалось, что у него открылось чейно-стоксовое дыхание, верный признак летального исхода. Без подобных гастевских проказ порой дня не проходило. Жаль, что шалости и балагурства со временем забываются. Зря балбесничали, переезжая по Москве по ГАСТЕприимным адресам? Вспоминаю юркин сдвиг-каламбур той давней поры – «Коль, а Коль, видАЛ КОГО ЛЬ?» А Колян под стать подправил знаменитый эпиграф к блоковским «Скифам» из Владимира Соловьева – «Алкоголизм! Хоть имя дико, / Но мне…»
Андрей Сергеев, по его воспоминаниям, не понял, почему я – Ксенофонтович. Он не участвовал в богемных играх и пьяных катавасиях. Поэтому мимо него прошли разговорные псевдонимы и шутливо-фиктивные должности, которые были тогда в ходу и оказались полезными для нашей шатии-братии, поскольку хоть как-то запутывали топтунов и стукачей. Так, Вильямса звали Никоном Вилимовичем и был он министром алгебраических уравнений, а Феодосий Лукьянович (на самом деле Борис Никодимович Стрельцов) был министром электродинамики текстильных волокон (в реальности – исследователь статического электричества, доктор технических наук, профессор Плехановки). Ну а меня прозвали Владимиром Ксенофонтовичем и назначили главой кабинета, иногда добавляя – Сандуновских бань. Когда компания друзей, непременно с физиком Валерием Никольским, любителем попариться, собиралась в этой бане, Сандуны объявлялись «свободной территорией СССР».
Чудакову не было еще 20 лет. Но начинался он как литературный чудак и стихотворец именно в 1950-е.
Ах, Вероника, Вика – ты королева ВГИКа…
Атмосфера в Москве такой была, а он в ней жил, как в своей собственной квартире, когда знаешь, что и где лежит. Вижу его на Старом Арбате. Идет – непослушные вихры по ветру развеваются, из карманов листы рукописей торчат, будто уголки или бретельки дамского белья.
Когда за рощей журавли курлычат,
Любимая расстегивает лифчик.
И пальчики ее так мило сбивчивы,
Что журавли курлычат из приличия.
Стих Чудака, где он в растерянности стоит посреди Арбата, читала Зана Плавинская, но я не успел его запомнить. В «Колер локаль» этого стиха, к сожалению, нет.
Ирина Врубель-Голубкина, знавшая когда-то Серегу, заметила, что он был очень похож на своего тезку Есенина. Этого мне в голову не приходило. Но припомнил одну неизвестную фотографию. «Последний поэт деревни», замечательно пьяный, обнимает деревянную ню в мастерской Коненкова на Пресне. Сходство, пожалуй, есть.
Quotation
«Прогулку по Москве» Батюшков написал в 1811 году. А мы видели в его словах себя и свое время.
«Москва идет сама собою к образованию, ибо на нее почти никакие обстоятельства влияния не имеют. Здесь всякий может дурачиться, как хочет, жить и умереть чудаком. Самый Лондон беднее Москвы по части нравственных карикатур. Какое обширное поле для комических авторов, и как они мало чувствуют цену собственной неистощимой руды!»
Кильди-мильди
Курсировал Чудак между разными слоями богемы и, словно заразу, переносил слухи и идеи. Чем-то его привлекли киношные круги, и он стал в них вращаться. Вдруг начал уламывать меня сняться в кино. Я – ни в какую: «Лучше Куклеса позови, он киногеничней». Но пройдет год-два – Серж снова за свое: «Снимись, у тебя здорово выйдет…» Что у него за идея фикс была? По его наводке, в конце концов, вот что получилось.
Вызывает главный инженер «ящика», где я работал: «Ты что же служебные телефоны раздаешь! Пока ты был в командировке здесь обзвонились…» А номера я давал только очень близким знакомым. Пожурил начальник и отпустил на неделю. Сказал, что меня усиленно приглашает «Мосфильм» на съемки и дал телефон какого-то Ролана Антоновича.
Звоню. «Приезжайте ко мне на Фрунзенскую набережную и, пожалуйста, побыстрей…» Дверь открыл известный актер Ролан Быков и огорошил: «Вы сниматься в этом фильме не будете. Роль скомороха я уже подготовил».
Какой фильм? Какая роль? Ничего об этом слыхом не слыхал.
Потом выяснилось. Тарковский помышлял дать Чудакову роль колокололитейщика, а мне роль скомороха в фильме «Андрей Рублев», как дал Николаю Глазкову роль русского Икара, прыгающего с колокольни. Глазкова отыскать было просто. Он свой адрес даже зарифмовал: «Живу в своей квартире / Тем, что рублю дрова. / Арбат 44, / Квартира 22». А где жил-был я – одному Богу было известно.
Догадываюсь, через Чудакова Тарковский узнал, что я люблю читать скоморошины из Михайло Чулкова и Кирши Данилова, включая верх непристойности – «Когда Москва женилась, Казань поняла…», что читаю разудалые «Внукаши-крепыши» Олега Гриценко, что есть у меня самого всякие строки вроде «Нет скоморохов, кроме Хромова. / Найдите дураков таких…» Меня искали, но съемки ждать не могли.
За маленьким столом, приставленным к стене, пили чай, который подала супруга Быкова артистка Елена Санаева. Было впечатление, что алкоголя в их доме вообще не водилось.
– Теперь ничего не переиграешь, – говорил Ролан Антонович. – Вас пригласили консультантом. А съемки уже завтра во Владимире. Берите такси – вам оплатят.
Я взял с собой верного оруженосца Сашку. Саша был мой Санчо, замечательнейший человек. Благодарю Господа, что моими оруженосцами, лучшими помощниками, были Юрий Галансков – в 50-х, а потом Александр Фрумкин – в 60-х. Они таскали за мной тяжелый портфель с книгами, рукописями и бутылками.
Конечно же, в электричке, а не в такси прикатили в древний город. Являюсь в гостиницу «Владимир». Над ее зданием возвышается башенка, в которой – пространная комната. За столом в окружении молодых фильмоделателей сидел осунувшийся Тарковский. Под ногами у ребят в возрасте Чудакова (его самого там не было) катался стеклянный порожняк.
– Вы всегда появляетесь в последнюю секунду? Мы уже уезжаем на съемки. И вас ждет «газик» у гостиницы. Будете помогать Ролану по ходу дела…
«Газику» пришлось еще попыхтеть, пока я заглянул в магазин, чтоб ехать было не скучно. Где-то на полпути до Суздаля свернули влево. Скоро среди зеленой лощины вырос объект «Сарай». Андрей лежал под крышей на чердаке, выстеленном сеном, и руководил тем, что происходило внизу.
Началось. «Заиграй, Вавило, во гудочек!» В одной стороне сарая, которая не попадала в объектив, я спонтанно-фонтанно выдавал фигуры и текст, в другой – Быков играл роль. Довольно постно, без огонька. Приплясывая, выкрикиваю Киршу: «… пониже пупечка, повыше коленочка, между ног кильди-мильди…» Артист кое-что повторяет, но многое делает вопреки мне. Берет за рога козу – я кричу: «Эх, красиво – коза сива/ В сарафане синем…» А он будто не слышит. Тарковский раздосадован. Снова снимали.
Возможно, оператор стал жалеть дефицитную пленку: «Кончаем снимать! По небу дорожки пошли, из-за горизонта туча вылезает…» Ролан, хотя и без особых эмоций, поскандалил с Тарковским: «Почему мне дали только три дубля?» Андрей вежливо, но жестко парировал: «Не дилетант же вы. Мастеру и двух дублей должно хватить…»
«Андрея Рублева» я увидел спустя годы и убедился: при озвучивании мало что застряло в фильме из меня. Текст роли – мой, но исковеркан. Правда, слова из Кирши все-таки звучат.
Во Владимир возвращались большой кампанией на служебном автобусе. Быков пригласил меня на просмотр отснятой части его фильма «Айболит» в один из городских домов культуры. Он, возможно, подумал, что «специалист по скоморохам» чем-то будет полезен. Свет в зале иногда зажигали – обсуждали, что не так, потом гасили – снова крутили пленку. В темноте я исчез, потому что у гостиницы меня ждал Фрумкин.
Там в номере с сейфом деловая женщина – директор «Рублева» – отнеслась ко мне очень по-доброму: «Андрей просил, чтобы вы что-нибудь добавили себе, а то гонорары у нас скромненькие. Консультировали на роль, дали текст, что еще?» – «Ничего больше. Давайте что есть!» Не помню, за сколько расписался, но остался доволен. В ту ночь мы с Сашкой хорошо погуляли по Владимиру и Боголюбову, хотя у гостиницы нас ждала машина. Директриса заказала мне такси до Москвы. А мы, нагулявшись вдоволь, уснули под березами у церкви Покрова-на-Нерли. Ночью нас разбудил дождь. Проливной. Он унялся лишь, когда на рассвете мы подходили к Владимиру.
Так что, Сережа Чудаков, здорово я из-за тебя промок и продрог. Хрен тебя знает, может быть, «легкой походкой послетюремной» ты еще появишься где-нибудь на Никитском бульваре? Я тебе все припомню, потому что теперь лучше знаю о твоих киношных знакомствах и проделках. Так я рассуждал, будучи уверен, что Серега никуда не денется. Увы. Даже своей могилы у него нет.
Тогда мы с Сашкой, заглянув в магазин, крепко согрелись и волшебным образом проснулись на Курском вокзале. Узнали знакомое здание в окне опустевшей электрички.
Addendum
Нет скоморохов, кроме Хромова.
Найдите дураков таких,
Кто ходит по стране огромной,
Читая древние стихи.
В мешке он носит сборник Кирши,
В башке – неспетую трень-брень.
Он спит под сгорбленными крышами
Неперспективных деревень.
И видит радужный град Китеж,
В нем сотоварищей своих –
Жар-птицу на ветле-раките,
Старуху на метле, что вихрь.
Горыныч, проверяя крынки,
Чуть свет разбудит дурака.
Но только демоны отринут –
Он счастлив придавить хорька.
И засветло слегка голодный,
Чтобы в болотах не тонуть,
Он снова через пень-колоду
По кочкам продолжает путь.
Певцы Содома и Гоморры,
Коснейте в сытых городах.
Нет скоморохов, кроме Хромова –
Найдите эдаких бродяг!
Эйнштейн на антресоли
– Мне сказали, что у вас глаз-ватерпас. Может быть, сможете назвать людей на этом снимке? Я сразу узнал Есенина, потом назвал, если сейчас не ошибаюсь, Клычкова, Мариенгофа, Шершеневича. Фотографию перевернули – на обороте в том же порядке были названы те же лица. Это был экзамен.
– Вы-то нам и нужны, – сказал Федоров. Не помню, где он меня разыскал. Человек заурядной чиновничьей внешности, но с легко запоминающейся фамилией готовил к открытию мемориальный музей скульптора Коненкова на Тверском бульваре. Гэбист? Он надеялся, что я помогу разобрать архив Сергея Тимофеевича, привезенный из Штатов.
Шел примерно 1972 год. Пачки архива, аккуратно завернутые в крафт, были сложены на антресоли в той стороне квартиры-мастерской, которая соседствовала с известным магазином «Армения». Мы с Федоровым собрались распечатывать пачки, когда где-то рядом раздался женский голос: «А кто так симпатично картавит?»
Интересовалась Марго, Маргарита Ивановна, вдова Коненкова.
– Я вам его представлю, – обрадовался директор квартиры-мастерской. Вдова после смерти мужа была в страшной депрессии. Не вставала с кровати. Болезнь торжествовала. Искали любой повод вывести ее из депрессивного состояния.
– Не сегодня, – ответил потухший вдруг голос.
В жизни я Марго так и не видел, а на фотографиях – сколько угодно. Альберт Эйнштейн раскачивает ее на качелях. Рядом стоит великан, в котором можно узнать Сергея Тимофеевича. Она же с Эйнштейном и Михоэлсом. С Рахманиновым. С Шаляпиным. Снова с Эйнштейном и Эйнштейном.
После возвращения семьи в Москву к архиву более 15 лет никто не притрагивался. Мы стали его распечатывать, и Федоров меня удивил. Он даже ножниц не принес, а рвал пачки так, что листки и фотографии иногда падали на пол, иногда летели вниз и я бежал за ними с антресоли по лестнице.
– Смотрите, какой снимок посеяли. Это же Есенин с Айседорой, кажется, в мастерской на Пресне! – Этих давайте. Они экспозиционны…
Сначала преобладала Москва 1910-х–20-х. Потом пошла Америка, на которую директору было наплевать. Но здесь Мария (иногда ее называли так) Ивановна встречалась все чаще и чаще, и почти никогда не была в одиночестве. Альберта было много вместе с его рукописями на английском, немецком и русском. Любовные письма по-русски он писал очень аккуратно, наверно, потому, что язык знал плохо. Здесь среди формул, графиков и рисунков встретил поэтические строки. По объему примерно сонет. Оказывается, влюбленный физик пытался писать русские стихи. Подражая, конечно, Пушкину. Жаль, я ничего не списал. А то, что запомнил, за полвека развеялось. Что-то такое: любовь меняет жизнь без нашего согласья, но власть ее над нами выше счастья…
В СССР видел все это первым и был уверен, что докопаюсь до интересных вещей. Объективно это был скорее архив Эйнштейна, а не семьи Коненковых. Но копаться в архиве пришлось недолго. Когда почти сплошь пошел автор теории относительности, Федоров изобразил полное разочарование, перестал рвать пачки: «Ничего для экспозиции мы не найдем!»
В начале 90-х в Москве очень многие архивы погибли, были разворованы. Уцелел ли этот? Вполне может быть. Музей ведь уцелел, хотя статус его, по-моему, понизили.
Федоров вдруг исчез из поля зрения. Возможно, умер. В 1974 году музей-квартиру Коненкова открывали без него. Была Екатерина Фурцева, но почему-то за главного на церемонии можно было принять Сергея Михалкова. С какого бока он здесь тон задавал? Не знаю. Возможно, был со скульптором в родственных связях. Не пришел на открытие и Мартирос Сарьян, который незадолго до того тоже покинул этот мир, а прежде заглядывал сюда и угощал меня мягким армянским коньяком из магазина за стеной. Я удивлялся, как Мартирос Сергеевич прекрасно знал и любил русское искусство – от икон до Малевича, как в свои 90 так много помнит, как вслушивается в стихи русских футуристов.
Перевертни-смысловертни
Друзья по «Мансарде» не обращали особого внимания на мои палиндромы. И правильно делали. Почему перевертни должны быть лучше других стихов? Наивно думать, что только потому, что имеют двоякое чтение. Лишь Нектариос носился по музыкантам с моими фокусами, такими, как смысловертни.
Вырви – врыв,
Вырази – зарыв,
Закопан напоказ,
Как
Морген негром,
Море пером,
Моргогром,
Как
Громоморг
И
Молот-серп престолом.
Вдруг оказалось, не я первый придумал «Молот-серп престолом». Совсем не удивительно. Дураки были и до меня.
Из старинной грамматики
Каждое существительное русского языка можно обернуть боевым глаголом. Например, стакан – вот я тя щас отстаканю!