Памяти Николая Бокова

Времени вечность

Памяти Николая Бокова

Ирина Гольдштейн

2 декабря 2019 года в Париже скончался русский писатель Николай Константинович Боков

Лет десять назад  в Париже случилась меня пронзившая встреча — майским полднем, отчего-то невыносимо жарким, я, вынырнув из безвоздушной ямы метро Пасси, оказалась на асфальтовом раскаленном перекрестье неподалеку от двухъярусного моста Бир Хакейм. Там меня ждал немолодой подтянутый человек в летней, с закатанными рукавами, рубахе, тотчас мысленно сличенный мной с фотокарточкою в журнале, его годами печатавшем, и сразу же узнанный. И невозможно было б не узнать лесковское иль мельниковское, с ятями, странническое лицо широкое, медное, с  губами сжатыми, необременительной, легкой седою бородкой (не на богомоление ли в Соловки к Зосиме и Савватию?).  И все в нем устремлялось по этому вектору странничества –  подтянутый облик (хотя  ему было  за шестьдесят), легкая одежда, рюкзак, и, главное, взгляд – сощуренный,  голубо-стальной, скользивший куда-то по ветру – скользивший мимо всего — мимо  призрачных пристаней мира. Эти пристани,  я поняла много спустя,  не имели власти над ним.    

Боков Николай Константинович, сочинитель, философ, был, вне сомнения, странником в православном забытом искательском смысле, когда, все с себя стряхнув,  выпав из общего мельтешения, бегут за спасением —  в оборванных кафтанишках, с посохом и сухарями в мешочке. Так и он однажды ушел с легким рюкзачком по дорогам, ничего с собою не взяв, кроме Библии,  тетради для записей и спального кокона – ушел в никуда по бесприютным дорогам, став хозяином пространства и времени, уклонившись от обычной человеческой горизонтали, ей предпочтя слепящую вертикаль.

И  ведь не убоялся нищенства, колошматящего в голый барабан, подлинного нищенства с ночлегами на газоне, стократ усугубленного, ежели он оказывался в своих полиэтиленных обмотках и накрученных  картонных  малахаях  рядом с  готической роскошью Нотр-Дам,  у надменных коринфских колонн  Инвалидов. Нищенства, в которое свергся с каких-то немыслимых эверестов отчаяния, связанного с дочерью, Машей-Марией, родившейся с неисправимым умственным и физическим отклонением, угодившей в  инвалидский приют.  Вместе с бедной девочкой,  все больше увязавшей во тьме, он спустился в свой ад  — а ведь ад это ад —  его не зовут – он является сам. И тут уж   готовьтесь – спустят шкуру,  распашут в целом и в частностях, размолотят каждый миллиметр, душу выпьют, сомнут.

(Как и все, кому надеяться не на что, он  надеялся.  Когда Марии было лет восемь, в  португальской Фатиме, месте явления Девы, он встал на колени и пополз, держа дочь на руках, по колоссальной, больше римской Святого Петра,  мраморной площади. Наискось через всю, изнемогая от жары и от тяжести,  в кровь размалывая, разрывая колени – но его звала, призывала белоснежная дева,  каменноснежная Дева Мария Розария с фасада хрупкой, высоко вознесенной белой базилики с колокольною башней.)

Я не возьмусь измерять чужие угли своим поверхностным инструментом, хоть мне, ей-ей, не так и трудно представить,  как он, отбросив литературу, им издаваемый в те поры  журнал,  однажды вышел  на улицу  со спальным мешком. Он выпал  из общегражданского списка и был свободен, свободен пугающе, ничем не обременен  – все перед ним, вся вселенная, отныне не заслоняемая ничем. Необремененность эта, он полагал, поспособствует наиглавнейшей из встреч – встрече  с той вечною глубиной, с которой  сливаются обычно в посмертии, хотя кое-кто удостоился и при жизни, и он надеялся воспользоваться  опытом раннехристианских аскетов.

Мир видимый, наполненный собой до краев, ему казался  залом ожидания – хотя, конечно, никто не гарантировал встречи, не говоря о шансе околеть до того, как она, вожделенная, состоится.

Потом он сказал мне своим мягко-спокойным и внятным голосом, взглянув  очень пристально,  что во время хождений  ощущал не однажды сочувствие, проявленное глубиной. О да,  Н.Б. тогда повторил — я убедился за годы в  скрытой чуткости мира.

…Было жарко, несносно жарко в столице.  –  Поедем-ка в лес, — Н.Б. предложил, — я до сих пор иногда там ночую, как в прежние поры, хотя недавно обзавелся  в Париже пристанищем – не иначе как из уважения к литературе муниципалитетом мне выдана  конура…

Лес был рядом  — мы  мгновенно домчали на старом автомобильчике, громыхнув навстречу мощным дубам, соснам, каштанам. На краю гигантского поля, под акациями  Н.Б. расстелил покрывало.

Поражаясь, я разглядывала  отшельника — все оставив, ушел в никуда; голодал, натурально голодал (о, голод – интересная репетиция смерти, сказал), был в прямом,  ничем не смягчаемом контакте со стихиями, причем стихиями не только природными.    

Мягко жестикулируя, иногда касаясь лба или расправляя светлую летнюю рубаху, он говорил своим чуть поющим голосом – без отвлечения три, четыре часа.  Выпевал  негромко (ему не свойственны были интонации форте, фортиссимо),  как если б ему не мешали вовсе стрекоты  муниципальной газонокосилки, избравшей нашу поляну из всего огромного леса. Зубчатые ее колеса, как в незапамятно читанном  рассказе  японского классика,  крутились предо мной, галлюцинаторно приумножаясь и наслаиваясь на ландшафт, сразу как бы  скисавший и таявший на отодвинутом плане.

Шесть лет он в пещерах рядом с Парижем, в заброшенных гипсовых, известняковых карьерах Ганьи. Бог мой — отшельник,  спрямивший позвоночный столб бытия,  рядом с головокружительным, соблазнительным городом с насыщенной жизнью ночной,  тьмой  экзотик (сенегальские андрогины! маскарадные транссексуалы с Мальдивских островов!), в котором и столпник на столпе был бы воспринят в качестве  дополнительного украшения.

Пещеру,  бывшую оправой для его религиозных порывов, на чьей бугристой серой стене он некогда нацарапал гвоздем  in principio erat Verbum et Verbum erat apud Deus et Deus erat Verbum, я видела потом в ему посвященном фильме документальном, снятом частной парижской студией. В громадной темной берлоге со слепящей входною воронкой,  единственным источником света, на фоне неукрощенных и диких, грубо  темнеющих глыб   стояла на расчищенной площадке  полиэтиленовая палатка, казавшаяся  нежной, как крыло стрекозы.

Он спал в ней не иначе как под распростертым крылом архангела, рядом  высился гигантский, как в фильмах про распятие,  крест деревянный. Был там еще какой-то скарб сиротский —  если не ошибаюсь,  деревянный столик, сиденьице, и, конечно, им выложенная кирпичная печечка, без которой б замерз, в нишах каменных  – Библия, тексты знаменитых византийских отшельников,  рукописи, старая машинка печатная… 

Вокруг карьеров гипсовых был  лес изумительный — сосновый, еловый, сначала редкий, но густеющий к глуби, сомкнутой и тенистой,  милосердно ослаблявшей ощущение личности, личность в ней исчезала. Ну а что было вместо? О, вместо было подобье прозрачного глазного яблока, регистрирующего гигантского глаза, сквозь который, не замутняясь,  струился пейзаж. 

 Летом, весной  установив где-нибудь под соснами  свою машинку печатную, он на ней стрекотал —  стук ее не противоречил общей акустике и, напротив, был легкой оркестровою дробью, подыгрывавшей пению птиц.

И, конечно,  часто блуждал по гипсовым галереям, бездыханным, рассекающим землю лабиринтам, кое–где проваленным,  с осыпями, курганами извести, мусора, никуда не ведущими шпалами  прежних времен.

Его притягивал самый нижний из ярусов —  хотя небезопасно, очень даже небезопасно в дальних руинированных коридорах, глубоко под землей. Шел туда со стулом и лампой керосиновой, не иначе как развив тайнозрение, чтоб не сгинуть среди водоворотов серых камней, наступающих, ломающихся над головой, нагнетающих обоснованный страх – ведь не исключен и обвал – тогда  в мгновение впечатает в известь, как ящерку в порошки. И, достигнув низшего места, мешка непроницаемой мглы метрах в пятистах под землей, керосинку гасил —  падал, падал во тьму — о да, тьма, тьма неиссякаемая, втекающая в жилы, в нутро, непреодолимая хватка черной зловещей земли. (Да что это было – не просто же бракосочетание с тьмой – скорей,  попытка глубже ее простить, — я думала,  и  к мыслям моим, несшимся траурной колесницей, примагнитилась черная траурная нимфалида,  фея легкая, севшая на оголенную кисть.)

Мне страшно представить гипсовые карьеры зимой – километры затянутого влажной дымкой черного голого леса, после ливня хлюпающие, чавкающие густые, густомясые земли, все эти гипсовые воронки волглые и оголенные, и оголенные неприглядно.  И среди этих километров мокрых и голых он один в своей норе – сыро, промозгло, а уж как холодно, холодно, невзирая на разожженную печечку.

–  Да ведь я этого и хотел – хотел  отшельничества, классического отшельничества, принятого с самых начал христианских, — Н.Б. выпевал своим мягким голосом, и солнце, сочившееся сквозь акации, освещало медное, почти без морщин, лицо,  седоватую бородку, поределые волосы, он овеваем был волнами светового легкого ветра.

Не без ужаса я вникала в будни пещерника —  Н.Б. прибегнул к проверенным рецептам из «Добротолюбия», сборника ранних православных авторов, предписывавших молитвы, созерцание, труд, и, конечно, страшненькие упражнения аскетские – для обожествления, человеческого обожествления, рекомендовано еще   святыми отцами-отшельниками Ливийской скитской пустыни, отшельниками пустыни Фиваидской,  пустыни  Нитрийской…

И ведь ни от чего не уклонился – все опробовал на собственной шкуре, подставленной без боязни под опыты –  акриды, вериги – питался крапивой вареной, носил на  себе  угнетающие тело  цепи железные, и, мало того, еще и имитировал распятие —  чтоб понять поглубже, что чувствует распинаемый.  (Представляю фигуру, допустим, в белой рубахе, как на одной из его фотокарточек, привязанную к гигантскому кресту в каменистой берлоге, вокруг – какая-то дикая лесная глушь, ветром сваленные стволы. А в десятке километров  — туристами запруженная великолепная столица – на набережной классицистических, барочных дворцов захлебнешься пьяным, дурманным воздухом, без преувеличения, закружится голова.)

Как же он, должно быть, желал – я думаю теперь, что желал нестерпимо, неистово — выломиться из  человечьего, коснувшись  всеми чувствами – наяву, наяву коснувшись – чего-то ослепляюще высшего – быть может, неиссякаемой высшей любви…

     … Ходил он пешком  по семи малоазийским городам  с их церквями, упомянутыми в Апокалипсисе — Смирне, Эфесу,  Пергаму, Фиатире, Лаодикии, Филадельфии, Сардам, истаявшим в собственной акустической магии.  

Кто рискнет пешочком сквозь Турцию —  он шел в одиночестве, бесконечно далекий от всех, с рюкзаком на спине  – тень худая, полусгоревшая на солнце, в ветхой одежде, проходившая сквозь летние шумные торговые города с их живописными рынками, города портовые (навстречу блистали воды залива измирского),  природу провинции.

Белые нагие руины Эфеса, исковерканные арки и подиумы, опустелые аудиториумы, утерявшие своих богов пьедесталы не имели отношения к тому, что он искал. (К тому же  в руинах этих, он говорил, кишела тьма черноголовых гадюк, оживившихся, когда он, вытянув спальный мешок, пристроился на короткий ночлег). Стерлась беломраморная Фиотира, некогда пышный Сардис, на месте Пергама был турецкий провинциальный городок с черепичными крышами, садами и минаретами.

Смирна (Измир) отделилась от прежней души, обратившись в  утомительный и грязноватый город  с небоскребами, бульварами, снующими толпами, в котором даже  птицы чуть не тонули в каких-то глинистых  жижах. Он  не дошел  до живописных, в  скалах вырубленных  монастырей Каппадокии.

— А как же ответ, — я спрашивала, ерзая на подстилке, сдвигаясь в сторону от слепящего светила, — он был за все эти годы?

—   Ответ был мною получен – не  формула, скорее, зона ответа –   и зону эту я исходил, и, смею думать, кое-что понял из мне предназначенного, — Н.Б., улыбаясь, сказал…

… Ближе к вечеру он подвез меня к той же станции  еще не остывшего, солнечно освещенного города, с которой начиналось знакомство. Мы вышли, немного прошлись мимо скверов с кустами певшей навстречу белой сирени,  мимо стального, в пару ярусов, арочного   моста — обменялись улыбками, я махнула на прощание рукой.

Потом, оглянувшись, увидела, как он шел  к скрещению улиц –  шел, вне сомнения, над обычной дорогой, пробивая невидимую тропу, в своей светлой, с закатанными рукавами, летней рубахе, сквозь которую просвечивало  выгравированное на   нем отречение, присяга идеальному миру.

Мог бы, я подумала, идти босиком  —  шел бы по асфальтам, как по лугам — милым ему лугам, которые, он верил, продлятся где-то в  безмолвии — в великолепном безмолвии высшей, последней любви, где душа наконец целиком вздохнет, расправившись после тягот земного…

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *