Путешествие в Пальмиру
1.
«Не правда ли, как вам кажется?» Это была фраза, приснившаяся ему под утро. Во сне он подумал, что это была прекрасная фраза, и что вот с нее-то и стоило бы ему начать рассказ. Проснувшись, он никак не мог вспомнить ее, потом неожиданно вспомнил и удивился тому, насколько непригодной она была. В самом деле, что за рассказ можно было начать с такой фразы, да еще повторенной трижды: так было во сне. Он подумал, что это мог быть разве что такой рассказ, а может быть даже такой небольшой роман, который он всегда по сути дела мечтал написать, но не решался, поскольку речь шла об уже существующем произведении, которое он, разумеется, не собирался ни пересказывать, ни имитировать, и которое даже не так ему и нравилось, но которое пробуждало в нем одно странное чувство, и даже не чувство, а ощущение, и если он когда-либо решился бы написать такой рассказ или роман, то он бы попытался воспроизвести это чувство, которое возникало у него даже не при чтении, ибо он давно той книги не перечитывал, а при смутном воспоминании о ней. Это ощущение можно было с известной долей приблизительности определить как чувство случайной неизбежности или, вернее, неизбежной случайности. Там, в этой книге, несколько взрослых и симпатичных людей собирались в загородном доме у своих богатых и милых друзей и проводили вместе приятный вечер, в течение которого они тонко шутили, легко флиртовали, в меру цинично комментировали последние новости литературы и искусства, и все дело заключалось там в этой чудесной едко-терпкой рафинированности их среды, с едва ощутимым привкусом желания, но лишь едва, с тонким, неконкретным запахом чувственности, разлитым в воздухе, в чем и воплощалась глубокая культура этих людей, приручивших самих себя, друг друга, свои эмоции и отношения; все это стало лишь воспоминанием о том, чем было некогда, могло бы еще быть, но уже не будет, ибо это всем уже давно приелось, и у них есть занятия более пристойные для их стадии в эволюции бытия. Их английского бытия, ибо этот дом располагался в окрестностях Лондона, что добавляло персонажам элитарности, самые их недостатки были частью их шарма, так словно и эти недостатки были результатом длительного развития и тщательного отбора. Там была, так ему запомнилось, одна молоденькая, кукольно наивная блондинка, одна красавица брюнетка с более выраженным либидо, одна некрасивая, но стройная и пикантная умница и одна любопытная и явно талантливая романистка. К этому имелся набор персонажей мужского рода, столь же беспроигрышно подобранный. В один прекрасный момент, когда читатель вместе с героями уже плавал в атмосфере комфорта и культуры, в орбите их внимания возникал некий предмет, не вполне банальный, но и не так уж сильно выделявшийся на фоне их отнюдь не банального интерьера, и этот предмет вдруг почему-то притягивал всеобщее внимание, точнее не сам предмет, а обстоятельства его появления в этом доме, и хозяйка – красавица брюнетка с низким декольте – подвергалась чуть ли не допросу, все более пристрастному, о том как, зачем и почему эта вещь у нее оказалась, тогда как не слишком красивая умница видела его у их общего друга в тот самый вечер, когда этот друг застрелился. И тут начиналось. Возникала ситуация неизбежной случайности. То есть все они начинали вести себя совершенно не достойным их образом. Тонкий рафинад, золотая и нежная пыль слетала с них потому, что тот, уже мертвый человек как будто действовал на них из загробного мира, пробуждая в них самые низкие инстинкты, глубокие и скрытые пороки. Мертвый начинал управлять живыми. По ходу дела выяснялось, что он их так сильно трогал, восхищал и раздражал тем, что, в отличие от них, был чем-то вроде сверхчеловека, позволял себе то, чего никто из них открыто себе позволить не мог, и тем самым подчинял их себе. Страстно влюбленные в него герой и героиня – ибо он в своей природной супер-свободе, разумеется, ничем не брезговал – все повторяли, что-де он мог все, ибо он был он, то есть был самим собой, то есть не прикидывался, что был кем-то иным. Таким образом он получал право презирать тех, кто не был самим собой, а был кем-то еще.
Он подумал о том, что если бы когда-нибудь решился написать такой рассказ или роман, в котором ничего, или почти ничего, от этого сюжета не осталось бы, а только чувство случайной неизбежности, возникающее вдруг и связанное с присутствием, а точнее с отсутствием кого-то, кто некогда был и кого больше нет, но кто продолжает по причине того, что он посеял в тех, кто остался, верховодить и командовать. Единственное, что он оставил бы в своем рассказе, это вещь, с которой все началось, этот странный предмет, который появлялся на фоне их бежевого совершенства. Этим предметом, несомненно, была бы какая-нибудь игрушка, может быть кукла или что-то в этом роде, или даже плюшевый зверь, абсурдный в своей безобидности. Такой рассказ начинался бы той, приснившейся ему фразой. «Не правда ли, как вам кажется?» Затем эта фраза повторялась бы через какое-то время и сопровождала появление бессмысленного зайца или заводной обезьяны, из тех, у которых ключ в спине, и стоит его покрутить, как эта обезьяна начинала вытворять всякие кувырки и кульбиты. В любом случае, думал он, если бы он захотел и решился написать такой роман, то не теперь, поскольку теперь, немедленно и срочно, ему необходимо нужно было сдать в кормившую его газету материал, который был ему заказан, и для написания которого он отправлялся в город под названием Пальмира тем самым утром, когда он, допивая свой кофе, размышлял о том, как бы он начал свой рассказ, то есть той самой, глупой, приснившейся ему фразой. Это была константа его жизни, чтобы не сказать судьба, слово, которое он не любил: разрываться между приносившей доход газетой и бесполезной, бесплатной, ничего не дававшей и все отбиравшей литературой. Первое превалировало, второе урывалось, потихоньку от самого себя. Первым он набил руку, но и оскомину, второе было как запретный плод, сладко, но не приторно, остро и свежо. Второго хотелось всегда, непрерывно. Но давалось оно лишь тогда, когда первое отступало, когда там о нем забывали, что случалось редко. Противостояние первого и второго, соперничество между ними, усугублялось еще тем, что и то и это было, строго говоря, письмом, то есть технически и практически состояло из букв, слов и знаков препинания. Но с точки зрения чувства, запаха и вкуса, между ними не было ничего общего. Они были как небо и земля, как Божий дар и яичница, как калий и кальций.
Он сполоснул чашку от кофе, обошел квартиру, проверил окна, краны и розетки. Застегнул сумку и вышел в сияющий утренним июньским солнцем город. Сияние было связано с прошедшей ночью грозой, снявшей напряжение не по-июньски тяжелой жары. Дошел пешком до вокзала Монпарнас и сел в поезд, идущий в Ля Рошель. Там он намеревался взять в аренду машину и на ней доехать до того самого места с карикатурным названием Пальмира, ничего с древней Пальмирой в Сирии, с ее руинами не имевшего. Это и было заданием от газеты: статья о Пальмире, о ее зоопарке, который, как и сама Пальмира, ее глупое название, идея и план застройки, возникли в 1960-х годах. Точнее, зоопарк был основан в 1966 году и таким образом был ему самому современником. Может быть выйдет, подумал он с горечью, закончить статью о зоопарке фразой «не правда ли, как вам кажется?».
«Не правда ли, как вам кажется?» Это была фраза, приснившаяся ему под утро. Во сне он подумал, что это была прекрасная фраза, и что вот с нее-то и стоило бы ему начать рассказ. Проснувшись, он никак не мог вспомнить ее, потом неожиданно вспомнил и удивился тому, насколько непригодной она была. В самом деле, что за рассказ можно было начать с такой фразы, да еще повторенной трижды: так было во сне. Он подумал, что это мог быть разве что такой рассказ, а может быть даже такой небольшой роман, который он всегда по сути дела мечтал написать, но не решался, поскольку речь шла об уже существующем произведении, которое он, разумеется, не собирался ни пересказывать, ни имитировать, и которое даже не так ему и нравилось, но которое пробуждало в нем одно странное чувство, и даже не чувство, а ощущение, и если он когда-либо решился бы написать такой рассказ или роман, то он бы попытался воспроизвести это чувство, которое возникало у него даже не при чтении, ибо он давно той книги не перечитывал, а при смутном воспоминании о ней. Это ощущение можно было с известной долей приблизительности определить как чувство случайной неизбежности или, вернее, неизбежной случайности. Там, в этой книге, несколько взрослых и симпатичных людей собирались в загородном доме у своих богатых и милых друзей и проводили вместе приятный вечер, в течение которого они тонко шутили, легко флиртовали, в меру цинично комментировали последние новости литературы и искусства, и все дело заключалось там в этой чудесной едко-терпкой рафинированности их среды, с едва ощутимым привкусом желания, но лишь едва, с тонким, неконкретным запахом чувственности, разлитым в воздухе, в чем и воплощалась глубокая культура этих людей, приручивших самих себя, друг друга, свои эмоции и отношения; все это стало лишь воспоминанием о том, чем было некогда, могло бы еще быть, но уже не будет, ибо это всем уже давно приелось, и у них есть занятия более пристойные для их стадии в эволюции бытия. Их английского бытия, ибо этот дом располагался в окрестностях Лондона, что добавляло персонажам элитарности, самые их недостатки были частью их шарма, так словно и эти недостатки были результатом длительного развития и тщательного отбора. Там была, так ему запомнилось, одна молоденькая, кукольно наивная блондинка, одна красавица брюнетка с более выраженным либидо, одна некрасивая, но стройная и пикантная умница и одна любопытная и явно талантливая романистка. К этому имелся набор персонажей мужского рода, столь же беспроигрышно подобранный. В один прекрасный момент, когда читатель вместе с героями уже плавал в атмосфере комфорта и культуры, в орбите их внимания возникал некий предмет, не вполне банальный, но и не так уж сильно выделявшийся на фоне их отнюдь не банального интерьера, и этот предмет вдруг почему-то притягивал всеобщее внимание, точнее не сам предмет, а обстоятельства его появления в этом доме, и хозяйка – красавица брюнетка с низким декольте – подвергалась чуть ли не допросу, все более пристрастному, о том как, зачем и почему эта вещь у нее оказалась, тогда как не слишком красивая умница видела его у их общего друга в тот самый вечер, когда этот друг застрелился. И тут начиналось. Возникала ситуация неизбежной случайности. То есть все они начинали вести себя совершенно не достойным их образом. Тонкий рафинад, золотая и нежная пыль слетала с них потому, что тот, уже мертвый человек как будто действовал на них из загробного мира, пробуждая в них самые низкие инстинкты, глубокие и скрытые пороки. Мертвый начинал управлять живыми. По ходу дела выяснялось, что он их так сильно трогал, восхищал и раздражал тем, что, в отличие от них, был чем-то вроде сверхчеловека, позволял себе то, чего никто из них открыто себе позволить не мог, и тем самым подчинял их себе. Страстно влюбленные в него герой и героиня – ибо он в своей природной супер-свободе, разумеется, ничем не брезговал – все повторяли, что-де он мог все, ибо он был он, то есть был самим собой, то есть не прикидывался, что был кем-то иным. Таким образом он получал право презирать тех, кто не был самим собой, а был кем-то еще.
Он подумал о том, что если бы когда-нибудь решился написать такой рассказ или роман, в котором ничего, или почти ничего, от этого сюжета не осталось бы, а только чувство случайной неизбежности, возникающее вдруг и связанное с присутствием, а точнее с отсутствием кого-то, кто некогда был и кого больше нет, но кто продолжает по причине того, что он посеял в тех, кто остался, верховодить и командовать. Единственное, что он оставил бы в своем рассказе, это вещь, с которой все началось, этот странный предмет, который появлялся на фоне их бежевого совершенства. Этим предметом, несомненно, была бы какая-нибудь игрушка, может быть кукла или что-то в этом роде, или даже плюшевый зверь, абсурдный в своей безобидности. Такой рассказ начинался бы той, приснившейся ему фразой. «Не правда ли, как вам кажется?» Затем эта фраза повторялась бы через какое-то время и сопровождала появление бессмысленного зайца или заводной обезьяны, из тех, у которых ключ в спине, и стоит его покрутить, как эта обезьяна начинала вытворять всякие кувырки и кульбиты. В любом случае, думал он, если бы он захотел и решился написать такой роман, то не теперь, поскольку теперь, немедленно и срочно, ему необходимо нужно было сдать в кормившую его газету материал, который был ему заказан, и для написания которого он отправлялся в город под названием Пальмира тем самым утром, когда он, допивая свой кофе, размышлял о том, как бы он начал свой рассказ, то есть той самой, глупой, приснившейся ему фразой. Это была константа его жизни, чтобы не сказать судьба, слово, которое он не любил: разрываться между приносившей доход газетой и бесполезной, бесплатной, ничего не дававшей и все отбиравшей литературой. Первое превалировало, второе урывалось, потихоньку от самого себя. Первым он набил руку, но и оскомину, второе было как запретный плод, сладко, но не приторно, остро и свежо. Второго хотелось всегда, непрерывно. Но давалось оно лишь тогда, когда первое отступало, когда там о нем забывали, что случалось редко. Противостояние первого и второго, соперничество между ними, усугублялось еще тем, что и то и это было, строго говоря, письмом, то есть технически и практически состояло из букв, слов и знаков препинания. Но с точки зрения чувства, запаха и вкуса, между ними не было ничего общего. Они были как небо и земля, как Божий дар и яичница, как калий и кальций.
Он сполоснул чашку от кофе, обошел квартиру, проверил окна, краны и розетки. Застегнул сумку и вышел в сияющий утренним июньским солнцем город. Сияние было связано с прошедшей ночью грозой, снявшей напряжение не по-июньски тяжелой жары. Дошел пешком до вокзала Монпарнас и сел в поезд, идущий в Ля Рошель. Там он намеревался взять в аренду машину и на ней доехать до того самого места с карикатурным названием Пальмира, ничего с древней Пальмирой в Сирии, с ее руинами не имевшего. Это и было заданием от газеты: статья о Пальмире, о ее зоопарке, который, как и сама Пальмира, ее глупое название, идея и план застройки, возникли в 1960-х годах. Точнее, зоопарк был основан в 1966 году и таким образом был ему самому современником. Может быть выйдет, подумал он с горечью, закончить статью о зоопарке фразой «не правда ли, как вам кажется?».
2.
Он устроился на неприятного грязно-клубничного цвета сиденье в девятнадцатом вагоне. Как назло место его было повернуто против движения, что добавляло ко всему прочему легкую тошноту. Рядом плюхнулась полная женщина, устроила на коленях свой отдельный от тела живот и в скором времени, достав из рюкзака сэндвич, стала его неправдоподобно быстро откусывать и не жуя глотать. Сосед наискосок закашлялся, и он спрятался за воротник. Доставшаяся ему небольшая часть окна – его место не принадлежало к категории «с видом» – открывавшаяся на убегавший в обратную сторону пейзаж, сзади прихлопнули пыльной сеткой: кому-то там, сзади, помешало солнце, его блеск. Помимо всего остального, он забыл прихватить с собой чтива и в возникшей пустоте стал остро завидовать даме, которую наблюдал в щель между двумя креслами и которая читала. Она держала книгу обеими руками, крепко, словно руль. У нее были квадратные затемненные очки. Когда она их сняла, глаза оказались крохотными, как две изюмины, вдавленные в непропеченное тесто. Интересно, что она такое читала, вцепившись в книгу своими словно присыпанными мукой руками. Книга была обернута в слепой бумажный лист. На правой руке дамы были часы величиной с будильник.
Поезд вдруг встал посреди еще не сжатого поля пшеницы, окаймленного темной зеленью леса. Кондуктор объявил, что поезд остановился, но что выходить запрещено. Для кого он только это объявлял, для каких идиотов? Солнце скрылось. Сзади подняли грязную сетку. Поезд снова тронулся. Облака были слишком картинны и своей барашковой кудрявостью подражали кронам деревьев. На горизонте нарисовалась колокольня, проверявшая пейзаж на вертикальность. Пшеница росла такой равномерно плотной массой, что казалось, по ней можно ходить, не приминая и не проваливаясь, как по водам. Закапало, застучало, потекло по стеклам. Только этого не хватало. В зазор, образованный завистью к читавшей даме, проникла другая зависть – к тому его коллеге, которого, словно курам на смех, отправили одновременно с ним в командировку в настоящую Пальмиру, сделать репортаж о недавних разрушениях этого прекрасного некогда, богатого и оживленного города на перекрестке семитской, персидской, эллинской и римской культур. Перед отъездом этот коллега носился с Баалом и Баалшамином, громко по-английски разговаривал по телефону с какими-то профессорами из Дании, изучавшими надгробные портреты пальмирских матрон – красавиц со множеством украшений, диадем, серег и колье.
Вот так обычно и бывает, думал он: одни едут в Пальмиру, а другие в Пальмиру. Второе было карикатурой первого. В так называемой Пальмире все было жалкой копией, пародией, претензией и неудачей. Вместо развалин великой цивилизации глупость скороспелой спекуляции.
Все началось с того, что у прибрежного городка Ле Мат, там, где ничего не было кроме болот, соснового леса и нескольких вилл отшельников-оригиналов, решено было создать курортную зону для всех, тысячи на три квартир. Проектирование было доверено парижанам, застроившим новый центр, словно столичные окраины, одинаковыми двухэтажными цементными домами, изредка неловко закруглявшимися и приседавшими, как пожилые дамы в мини-юбках. Спроектировали и паркинги, и тридцатиэтажную гостиницу с ресторанами и панорамными видами. К счастью, не хватило денег, и от башни отказались. Из старинных вилл сохранилось лишь две: одна, построенная в стиле Уолта Диснея в 1929 году неким русским Молостовым, а другая, в 1935 – Ле Корбюзье, это была знаменитая Ле Секстант. Но подлинным героем Пальмиры был не Молостов, и даже не Корбюзье, а Клод Кайе, сын владельца журнального киоска из Рошфора, создатель зоопарка, одного из самых крупных во Франции. Именно с момента основания зоопарка, этот прибрежный поселок и превратился в Пальмиру.
Дама наискосок дочитала книгу и захлопнула ее с недовольным видом. Ей наверное не понравился конец. Вот и пиши для них, подумал он, обидевшись за неизвестного автора. Может книга и правда плохая. Столько всякой дряни печатают. Блузка дамы была разрисована крупными пальмовыми листьями. Пальмира – пол-мира, пыль-мира. Хотя греческое название Пальмиры происходило не от пальм, а вовсе неизвестно от чего, как это обычно бывает. Женщина в пальмовой кофте встала и пошла в туалет. Тень от облака поделила поле за окном на две равные части. Где-то рядом разговаривали о помидорах: посадили, поливали, созревали. О, Боже, думал он.
Он тоже встал и прошелся по вагону между креслами, сделал вид, что разминает ноги. Пошатнулся и нечаянно задел книгу в белой обложке. Она открылась, он прочел название на титульном листе: «Верить зверю». Ну разумеется! Стоит отправиться в зоопарк, как дама напротив будет читать книгу с таким именно названием. Это только с тобой такое случается, подумал он. Хотя наверное не только.
Он прекрасно помнил эту книгу, вокруг нее было много шума два года назад, когда она вышла. «Зверить верю», передразнил он. Это была автобиографическая книга, написанная молодой француженкой-антропологом, которая жила и работала на Камчатке, и там, в один прекрасный, то есть как раз-таки ужасный день, на нее напал медведь, изодрал ей лицо и оторвал челюсть. Нет, книги он не читал, его тошнило от одной мысли о челюсти, а также от бесчисленных биографий, личных опытов, пережитого, снятых трусов и прозрачных стен, за которыми ничего, в сущности, нового и интересного не происходило, а все то же самое, пошловатое, банальное. На противоположном полюсе был шведский детектив. Хотя опыт с медведем был незаурядным. Заслужила она книгу в Галлимаре, думал он. Успех ценой лица. Он провел рукой по своему лбу и по щеке.
Он вспомнил другую книгу, которую в отличие от этой прочитал. Она была написана философом новой школы, кажется считавшейся неоспинозизмом и была посвящена волкам. Автор ее куда-то специально ездил, наблюдал их, слушал их вой, записывал, учился понимать их язык и сам на нем говорить. В заключение этот ученый Маугли, в обнимку с дедушкой Дарвином, преподавал человечеству волчьи уроки. У них мол и социум прекрасный, и между собой отношения на высоте, и культура что надо, нам бы такую. А если мы не можем, как они, то должны их не просто сохранять, а уважать, понимать и с ними разговаривать. Как это будет по-волчьи: «не правда ли, как вам кажется?»
Он устроился на неприятного грязно-клубничного цвета сиденье в девятнадцатом вагоне. Как назло место его было повернуто против движения, что добавляло ко всему прочему легкую тошноту. Рядом плюхнулась полная женщина, устроила на коленях свой отдельный от тела живот и в скором времени, достав из рюкзака сэндвич, стала его неправдоподобно быстро откусывать и не жуя глотать. Сосед наискосок закашлялся, и он спрятался за воротник. Доставшаяся ему небольшая часть окна – его место не принадлежало к категории «с видом» – открывавшаяся на убегавший в обратную сторону пейзаж, сзади прихлопнули пыльной сеткой: кому-то там, сзади, помешало солнце, его блеск. Помимо всего остального, он забыл прихватить с собой чтива и в возникшей пустоте стал остро завидовать даме, которую наблюдал в щель между двумя креслами и которая читала. Она держала книгу обеими руками, крепко, словно руль. У нее были квадратные затемненные очки. Когда она их сняла, глаза оказались крохотными, как две изюмины, вдавленные в непропеченное тесто. Интересно, что она такое читала, вцепившись в книгу своими словно присыпанными мукой руками. Книга была обернута в слепой бумажный лист. На правой руке дамы были часы величиной с будильник.
Поезд вдруг встал посреди еще не сжатого поля пшеницы, окаймленного темной зеленью леса. Кондуктор объявил, что поезд остановился, но что выходить запрещено. Для кого он только это объявлял, для каких идиотов? Солнце скрылось. Сзади подняли грязную сетку. Поезд снова тронулся. Облака были слишком картинны и своей барашковой кудрявостью подражали кронам деревьев. На горизонте нарисовалась колокольня, проверявшая пейзаж на вертикальность. Пшеница росла такой равномерно плотной массой, что казалось, по ней можно ходить, не приминая и не проваливаясь, как по водам. Закапало, застучало, потекло по стеклам. Только этого не хватало. В зазор, образованный завистью к читавшей даме, проникла другая зависть – к тому его коллеге, которого, словно курам на смех, отправили одновременно с ним в командировку в настоящую Пальмиру, сделать репортаж о недавних разрушениях этого прекрасного некогда, богатого и оживленного города на перекрестке семитской, персидской, эллинской и римской культур. Перед отъездом этот коллега носился с Баалом и Баалшамином, громко по-английски разговаривал по телефону с какими-то профессорами из Дании, изучавшими надгробные портреты пальмирских матрон – красавиц со множеством украшений, диадем, серег и колье.
Вот так обычно и бывает, думал он: одни едут в Пальмиру, а другие в Пальмиру. Второе было карикатурой первого. В так называемой Пальмире все было жалкой копией, пародией, претензией и неудачей. Вместо развалин великой цивилизации глупость скороспелой спекуляции.
Все началось с того, что у прибрежного городка Ле Мат, там, где ничего не было кроме болот, соснового леса и нескольких вилл отшельников-оригиналов, решено было создать курортную зону для всех, тысячи на три квартир. Проектирование было доверено парижанам, застроившим новый центр, словно столичные окраины, одинаковыми двухэтажными цементными домами, изредка неловко закруглявшимися и приседавшими, как пожилые дамы в мини-юбках. Спроектировали и паркинги, и тридцатиэтажную гостиницу с ресторанами и панорамными видами. К счастью, не хватило денег, и от башни отказались. Из старинных вилл сохранилось лишь две: одна, построенная в стиле Уолта Диснея в 1929 году неким русским Молостовым, а другая, в 1935 – Ле Корбюзье, это была знаменитая Ле Секстант. Но подлинным героем Пальмиры был не Молостов, и даже не Корбюзье, а Клод Кайе, сын владельца журнального киоска из Рошфора, создатель зоопарка, одного из самых крупных во Франции. Именно с момента основания зоопарка, этот прибрежный поселок и превратился в Пальмиру.
Дама наискосок дочитала книгу и захлопнула ее с недовольным видом. Ей наверное не понравился конец. Вот и пиши для них, подумал он, обидевшись за неизвестного автора. Может книга и правда плохая. Столько всякой дряни печатают. Блузка дамы была разрисована крупными пальмовыми листьями. Пальмира – пол-мира, пыль-мира. Хотя греческое название Пальмиры происходило не от пальм, а вовсе неизвестно от чего, как это обычно бывает. Женщина в пальмовой кофте встала и пошла в туалет. Тень от облака поделила поле за окном на две равные части. Где-то рядом разговаривали о помидорах: посадили, поливали, созревали. О, Боже, думал он.
Он тоже встал и прошелся по вагону между креслами, сделал вид, что разминает ноги. Пошатнулся и нечаянно задел книгу в белой обложке. Она открылась, он прочел название на титульном листе: «Верить зверю». Ну разумеется! Стоит отправиться в зоопарк, как дама напротив будет читать книгу с таким именно названием. Это только с тобой такое случается, подумал он. Хотя наверное не только.
Он прекрасно помнил эту книгу, вокруг нее было много шума два года назад, когда она вышла. «Зверить верю», передразнил он. Это была автобиографическая книга, написанная молодой француженкой-антропологом, которая жила и работала на Камчатке, и там, в один прекрасный, то есть как раз-таки ужасный день, на нее напал медведь, изодрал ей лицо и оторвал челюсть. Нет, книги он не читал, его тошнило от одной мысли о челюсти, а также от бесчисленных биографий, личных опытов, пережитого, снятых трусов и прозрачных стен, за которыми ничего, в сущности, нового и интересного не происходило, а все то же самое, пошловатое, банальное. На противоположном полюсе был шведский детектив. Хотя опыт с медведем был незаурядным. Заслужила она книгу в Галлимаре, думал он. Успех ценой лица. Он провел рукой по своему лбу и по щеке.
Он вспомнил другую книгу, которую в отличие от этой прочитал. Она была написана философом новой школы, кажется считавшейся неоспинозизмом и была посвящена волкам. Автор ее куда-то специально ездил, наблюдал их, слушал их вой, записывал, учился понимать их язык и сам на нем говорить. В заключение этот ученый Маугли, в обнимку с дедушкой Дарвином, преподавал человечеству волчьи уроки. У них мол и социум прекрасный, и между собой отношения на высоте, и культура что надо, нам бы такую. А если мы не можем, как они, то должны их не просто сохранять, а уважать, понимать и с ними разговаривать. Как это будет по-волчьи: «не правда ли, как вам кажется?»
3.
Он вышел на вокзале Ля Рошель, сел в забронированную накануне машину и покатил по направлению к Пальмире. Что мог он написать о зоопарке? Обычную журналистскую кашу-ахинею. «За последний год зоопарк в Пальмире достиг рекордного числа посетителей.» Он не любил посетителей, и того подавно их рекордного числа. Он не любил зоопарков. Он вообще не слишком любил животных. Особенно их запах. В отношении запахов он был более чем чувствителен: это называлось гиперестезия, и он ею страдал. Он вспомнил свою тетку Линет, владелицу двух премерзких и вонючих шпицев, у которой он никогда ничего не ел, не пил, а сидел, надувшись и дышал ртом. Животных он любил в музеях естествознания. В Ля Рошели был как раз такой музей. Ему нравилось, как рядом с каждым чучелом на этикетке было написано название на латыни и по-французски. Он бы с большим удовольствием написал об этом, всегда пустом музее, не достигшем ничего рекордного, о разных системах и методах классификации зверей, о таксономиях Линнея и Бюффона. О доменах, царствах, типах, классах и отрядах, о семействах и подсемействах. Ему нравился этот сложный, разветвленный порядок. Он любил книги, разбитые на статьи, расположенные в алфавитном порядке. Он любил алфавит, а еще больше словари. Придумали ли со времен Бюффона что-то новое? Надо бы справиться. На клетках с животными в зоопарках тоже писали названия и разные сведения, но это было не то же самое, а почему, он не знал. В зоопарке ему с детства бывало грустно от их густой лохматой неухоженности, от их заключенного в клетку бесстыдства. Дикие звери нравились ему на фотографиях. Там, на фотографиях, звери уже никогда не могли умереть.
Конечно, он мог, в который раз, пересказать романтическую историю жизни Клода Кайе, о том, как этот неловкий парень в возрасте лет двадцати познакомился с девушкой Иреной, брат которой был владельцем зоопарка. В 1957 году они создали свой первый небольшой передвижной зоопарк, который показывали в школах. Затем начиналась их африканская эпопея. Они жили сначала у пигмеев в Камеруне, общались там с шимпанзе и гориллами. Потом в Кении, у кикуйю: Клод ловил там зебр, антилоп и жирафов. Но по выезде из Кении у него не хватило денег, чтобы заплатить налог, он оставил зверей и поехал за деньгами, а когда вернулся, то обнаружил, что кикуйю зверей убили: не кормить же их было все это время. Три года кряду он опять возил зверей по школам, и наконец, вернулся в Кению уже с известной фирмой по транспортировке диких животных и снабжению зоопарков всего мира – Карр-Хартлей. Так он преуспел и в июне 1966 года открыл зоопарк Пальмиру, где шестьдесят зверей жили на трех гектарах соснового леса. Много это или мало? Он надеялся купить в зоопарке книгу Клода Кайе «Зоопарк мой, жизнь моя », на обложке которой ее автор был изображен в объятиях гориллы.
Все это было похоже на глупые фильмы, в которых выражался фальшивый энтузиазм и глупый эскапизм поколения его родителей – шестидесятников, вроде американского телевизионного сериала «Дактари» про ветеринара, живущего с семьей в Африке и наблюдающего за поведением животных, главными героями которого были довольно уморительные шимпанзе Джуди и лев Кларенс. Были, правда, и вполне достойные спесимены, вроде англичанки Джейн Гудолл, из того же поколения, что и Клод Кайе. В прошлом лондонская секретарша, она стала жить одна среди диких животных, наблюдала за ними и написала книгу под смешным названием «Шимпанзе и я» или что-то в этом роде. Она первой установила, что шимпанзе делают инструменты, что они ведут межклановые войны, что они не вегетарианцы, а полифаги, и что, главное, между группами одного и того же вида, живущими в разных местах, существовала культурная разница. Это напрочь подорвало существовавшее прежде определение Человека. Граница между человеком и зверем стала вдруг прозрачной.
Он покрутился по поселку, везде здесь царили китч и стандарт. Героем мест был розовый фламинго, он был везде, махровый на полотенцах, с люрексом на купальниках, пластмассовый на крышах и фасадах. Бродили отпускники, главным образом, пожилые, парами, иногда с внуками. Все это было вполне комильфо, безобидно и столь же невыносимо. Проехал мимо виллы Корбюзье и подумал: ничего особенного. Паркинг зоопарка был посреди сосен: зоопаркинг. Он поставил машину и немедленно забыл, где. Как он будет ее искать? Хотелось пить. Там будет, решил он. Входной билет стоил двадцать евро.
Он вышел на вокзале Ля Рошель, сел в забронированную накануне машину и покатил по направлению к Пальмире. Что мог он написать о зоопарке? Обычную журналистскую кашу-ахинею. «За последний год зоопарк в Пальмире достиг рекордного числа посетителей.» Он не любил посетителей, и того подавно их рекордного числа. Он не любил зоопарков. Он вообще не слишком любил животных. Особенно их запах. В отношении запахов он был более чем чувствителен: это называлось гиперестезия, и он ею страдал. Он вспомнил свою тетку Линет, владелицу двух премерзких и вонючих шпицев, у которой он никогда ничего не ел, не пил, а сидел, надувшись и дышал ртом. Животных он любил в музеях естествознания. В Ля Рошели был как раз такой музей. Ему нравилось, как рядом с каждым чучелом на этикетке было написано название на латыни и по-французски. Он бы с большим удовольствием написал об этом, всегда пустом музее, не достигшем ничего рекордного, о разных системах и методах классификации зверей, о таксономиях Линнея и Бюффона. О доменах, царствах, типах, классах и отрядах, о семействах и подсемействах. Ему нравился этот сложный, разветвленный порядок. Он любил книги, разбитые на статьи, расположенные в алфавитном порядке. Он любил алфавит, а еще больше словари. Придумали ли со времен Бюффона что-то новое? Надо бы справиться. На клетках с животными в зоопарках тоже писали названия и разные сведения, но это было не то же самое, а почему, он не знал. В зоопарке ему с детства бывало грустно от их густой лохматой неухоженности, от их заключенного в клетку бесстыдства. Дикие звери нравились ему на фотографиях. Там, на фотографиях, звери уже никогда не могли умереть.
Конечно, он мог, в который раз, пересказать романтическую историю жизни Клода Кайе, о том, как этот неловкий парень в возрасте лет двадцати познакомился с девушкой Иреной, брат которой был владельцем зоопарка. В 1957 году они создали свой первый небольшой передвижной зоопарк, который показывали в школах. Затем начиналась их африканская эпопея. Они жили сначала у пигмеев в Камеруне, общались там с шимпанзе и гориллами. Потом в Кении, у кикуйю: Клод ловил там зебр, антилоп и жирафов. Но по выезде из Кении у него не хватило денег, чтобы заплатить налог, он оставил зверей и поехал за деньгами, а когда вернулся, то обнаружил, что кикуйю зверей убили: не кормить же их было все это время. Три года кряду он опять возил зверей по школам, и наконец, вернулся в Кению уже с известной фирмой по транспортировке диких животных и снабжению зоопарков всего мира – Карр-Хартлей. Так он преуспел и в июне 1966 года открыл зоопарк Пальмиру, где шестьдесят зверей жили на трех гектарах соснового леса. Много это или мало? Он надеялся купить в зоопарке книгу Клода Кайе «Зоопарк мой, жизнь моя », на обложке которой ее автор был изображен в объятиях гориллы.
Все это было похоже на глупые фильмы, в которых выражался фальшивый энтузиазм и глупый эскапизм поколения его родителей – шестидесятников, вроде американского телевизионного сериала «Дактари» про ветеринара, живущего с семьей в Африке и наблюдающего за поведением животных, главными героями которого были довольно уморительные шимпанзе Джуди и лев Кларенс. Были, правда, и вполне достойные спесимены, вроде англичанки Джейн Гудолл, из того же поколения, что и Клод Кайе. В прошлом лондонская секретарша, она стала жить одна среди диких животных, наблюдала за ними и написала книгу под смешным названием «Шимпанзе и я» или что-то в этом роде. Она первой установила, что шимпанзе делают инструменты, что они ведут межклановые войны, что они не вегетарианцы, а полифаги, и что, главное, между группами одного и того же вида, живущими в разных местах, существовала культурная разница. Это напрочь подорвало существовавшее прежде определение Человека. Граница между человеком и зверем стала вдруг прозрачной.
Он покрутился по поселку, везде здесь царили китч и стандарт. Героем мест был розовый фламинго, он был везде, махровый на полотенцах, с люрексом на купальниках, пластмассовый на крышах и фасадах. Бродили отпускники, главным образом, пожилые, парами, иногда с внуками. Все это было вполне комильфо, безобидно и столь же невыносимо. Проехал мимо виллы Корбюзье и подумал: ничего особенного. Паркинг зоопарка был посреди сосен: зоопаркинг. Он поставил машину и немедленно забыл, где. Как он будет ее искать? Хотелось пить. Там будет, решил он. Входной билет стоил двадцать евро.
4.
Проверяла билеты дама с пропитым лицом, на фоне искусственных скал и водопада. Тут, в водоеме, жили розовые фламинго, множество, на этот раз настоящие. Главным их отличием от искусственных была расточаемая ими истошная вонь. Они чесались, трясли клювами, перебирали спичечными лапами или стояли на одной из двух, или вдруг вытягивали шеи, задирали головы к небу и раскрывали свои крылья с траурной полосой. Пары злобно ругались. Семейная сцена, пошутил кто-то у него за спиной. Он оглянулся: на себя бы посмотрел. На фоне зверей, даже если их не любить, посетители проигрывали. В особенности по тому, как они себя вели, то есть непрестанно ели и пили, лизали оплывающее от жары мороженое. Рядом дети пищали и визжали. Вас бы раздеть, да в клетки, подумал он и громко рассмеялся, на него посмотрели.
Как все это было нелепо, о чем он будет писать? Разве что о клетках, об их архитектуре. Тут был целый город из клеток, с планом, пропорциями, украшениями в разных стилях, из разных материалов. Клетки с водоемами и без, клетки с сетками и клетки со стеклянными стенами, с потолками и без потолков. Клетки со спортивными снарядами, вроде детских площадок. Клетки, встроенные в скалы, клетки островного типа, окруженные водой: как символично, он подумал.
Объявили, что скоро начнется спектакль с участием морских львов. Он поспешил. Публика сидела на ступенях бетонного амфитеатра, сценой которому служил бассейн. Когда в последний раз он был на таком представлении? Лет наверное тридцать назад, в Антибах, с бабушкой. Заговорили в мегафон. Это был сухой рассказ о зоопарке, главным образом в цифрах, некоторые из которых он быстро записал: 1600 животных, 60 сотрудников и врачей, все это без субсидий, столько-то они съедают в день тонн мяса, столько-то рыбы, моркови, салата. Потом объяснили про морских львов, что они калифорнийские, из семейства ушастых тюленей, из отряда ластоногих, что живут до двадцати пяти лет, что детей носят год, что кормят их молоком шесть месяцев, а в месяц мать учит ребенка плавать. Он думал: что ж, хорошо, добавим цифры, читатели любят цифры, что бы они ни значили. Если с цифрами, значит серьезно. Особенно если про деньги. Наконец, вышел дрессировщик с микрофоном и за ним морская львица по имени Би-би. Он стал задавать ей бессмысленные, дурацкие вопросы, на которые она отвечала, как могла, то есть энергичным помахиванием ласты. Ее блестящее тело рыбы начиналось усатой мордой с подведенными глазами кокотки с площади Пигаль и завершалось русалочьим хвостом. Со своего пьедестала черное тело соскальзывало в воду и там танцевало и прыгало, становясь при этом птицей. Он не досмотрел спектакль до конца и пошел в расположенный по соседству магазин. Спросил, нет ли книги основателя зоопарка, но у них ее не было. Она даже не переиздавалась с тех самых пор, объяснили ему. Клод Кайе умер с десяток лет назад, зоопарком руководят его дети, как странно, думал он.
Он пошел по стрелке между клетками. Что тут был за порядок? Что за логика? На первый взгляд никакой.
Шли сначала маки катта, кошачьи лемуры, из подотряда мокроносых обезьян. Они и впрямь были как кошки, с телом, покрытым серым беличьим мехом, с поперечнополосатыми хвостами и египетскими головами. У тех, что сидели на ветках, хвосты висели вниз, а у остальных загибались вверх буквой Г. Они держали морковки черными пальцами рук, челюсти их жевали, а янтарные глаза смотрели прямо перед собой. Рядом были лемуры с бирюзовыми глазами: так они назывались, и это было правдой.
Потом почему-то шли тигры, а может быть это он шел не в том направлении. В любом случае, они прятались. Люди ждали, бродили с потерянным видом. Он тоже подождал немного, но они так и не появились, видно, спали в своей искусственной пещере, или на задворках клетки, и он пошел дальше. В следующей клетке лев со львицей спали в обнимку у самой решетки, как обычные собаки, морда льва, казалось, была совсем близко, его гриву крашеной блондинки можно было потрогать.
На склоне у пруда два черных лебедя с муаровыми крыльями, похожими на древесные грибы, симметрично играли шеями и коралловыми клювами с белым пятном. Они явно хотели, чтобы их полюбили. Три страуса с куриными головами и базедовыми глазами, на куриных же длинных ногах надувались телом, словно парусом. В одном загоне со страусами жили тапиры – неповоротливые свиньи с хоботом.
Дальше шла малюсенькая, большеухая лиска фенек цвета песка, с манерами первоклассницы. Почему я сравниваю их с нами, зверей с людьми, или одних зверей с другими, думал он. Сурикаты из семейства мангустовых были взяты из пустыни Калахари. У себя в пустыне они рыли длинные норы, но от солнца не прятались, а наоборот его любили, и тут им еще добавляли ламп. Они стояли под ними на задних лапах, как солнцепоклонники. Антилопы бонго из семейства пологорогих, из рода лесных антилоп, были сплошь исчерчены светлыми полосами, будто лучами, проникающими сквозь шторы. Длинные тонкие рога антилопы орикс были рассчитаны каким-то гениальным математиком, придуманы каким-то инженером. О Боже, неужели мы должны непременно их сравнивать, думал он. Ориксы были белыми с карамелевой шеей, а хвост у них был кисточкой. Мимо гиен он прошел, не останавливаясь. Маленькие панды были ненастоящими, в них нельзя было поверить, то есть в то, что их не специально, не только что придумали для зоопарка, присобачив голову львенка к старой вылинявшей шубе.
Теперь он был у обезьян. Внешность мартышек была древней, изысканной, выточенной веками. Их было множество и разных: краснохвостые и голуболицие, рыжеухие и краснобрюхие, белоносые и совинолицие, бородатые и чубатые. Но полнота совершенства воплощалось в мартышках под названием роловей, бывших подвидом мартышки дианы. Они были с белой бородкой, в костюме от-кутюр, скроенном не иначе как Армани. Доминировали кашемир и норка, белое, серое и золотистое; втянутый живот, узкие бедра и, в довершение, звонкий хлыст тонкого росчерка хвоста, похожего на дым от сигареты. Он отошел от мартышек и сел на скамейку. Лица мартышек были как у фараонов.
Обезьяны жили не в клетках, а на открытых участках, окруженных водой, которой они видимо боялись. Не было ни сеток, ни стен, ни оград. Были тут капуцины из семейства цепкохвостых, у них была желтая морда и желтая грудь, а все остальное коричневое, как монашеский плащ с капюшоном. Их хвост был такой же длины, как и все остальное тело и закручен ионической волютой. Капуцины делились на обыкновенных, белолобых, траурных и еще каких-то, прочел он. Чуть ли не каждый год выявляли, оказывается, новые виды, подразделяя старые, это он тоже прочел. А может быть, они и правда появлялись, эти новые виды, скрещивались между собой, подумал он. Что за наука, зоология?
Шли обезьяны, похожие больше на птиц, с длинными белыми перьями на хвостах и по бокам, как крылья. Они назывались колобусы и прыгали как дети. Те, что спали на соснах, укрывались с головой своим пернатым хвостом и становились похожими не на животных, а на растительность. Тут были усатые тамарины, размером не больше белки. Они делились на красноруких, черноспинных, буроголовых, золотоплечих, гололобых и на, как не странно, эдиповых. Тут были уистити, из рода игрунок обыкновенных, не больше летучей мыши, но с симпатичным выражением лица, и еще какие-то мохнатые крохи с совиным клювом. Как странно, думал он, как странно. Почему я непременно стараюсь, ищу этого их сравнения с кем-то и с чем-то и, только найдя его, успокаиваюсь. Почему мне так необходимо нужно сравнивать? А может быть не только мне? Ведь и эти их названия есть не что иное, как сравнения этого с тем, констатация сходства. Так мандрилы назывались еще и сфинксами. Это были довольно крупные обезьяны, сероватые, с лицом и задницей, раскрашенными ярко и приблизительно одинаково, в розовый и голубой цвета, полосками. Они казались взаимозаменяемыми, эти их две части, расположенные впереди и сзади, параллельно земле, и одинаково выставленные на обозрение. Тут было много малышей, родители проверяли их на блох, кормили и выковыривали им из их декоративных поп какашки своими гибкими пальцами пианистов.
Он устал от всех этих чудес и пошел по тропе, как ему казалось, ведшей к выходу, но это была иллюзия. Тропа вела дальше, вглубь, во вторую половину зоопарка, в Африку, в саванну или еще куда-то. Здесь загоны для зверей становились огромными и более похожими на то, что принято называть дикой природой, саванной или джунглями, он точно не знал. Разные звери обитали тут вместе. Ягуар падал на землю, как подкошенный, словно натренированный актер в боевике. Зебры были как нарочно разрисованы, особенно вокруг хвоста: тут рисунок был таким точным и экстравагантным, что становилось вдруг неловко за себя. У одной из зебр между ногами болталась шлангом черная писька, доходившая почти до земли; потом она ушла в себя и исчезла почти совершенно. Те бегемоты, что стояли на берегу, были подобны гигантским картофелинам. Плескавшиеся же в воде были как острова, как куски живой земли. Их тут было трое. Один положил голову на спину другого. Третий на них смотрел. Носороги были не толстыми, они были огромными как дом, при этом были видны их ребра, а прочие детали их были малы: уши у них были как кожаные фунтики, а хвост и вовсе смехотворен.
Он забыл о клетках и барьерах. Красные ибисы, казалось, одолжили свои черные носы у иных, более крупных птиц. Рыжие кенгуру спали в песке, их почти не было видно. Порой и иных зверей не было видно, свешивались лишь какие-то хвосты и лапы. Чем меньше хвост, тем больше хобот, подумал он, дойдя наконец до слонов. Они толпились вокруг водопада и были в движеньи, все в них ворочалось, дрожало и качалось, и лапы, и хвост, и хобот, и уши, и вся их серая кожа колыхалась и моталась. Они играли, приседали, нога за ногу, поливали себя и друг друга. Неподалеку, цапля-антигона была ростом с теленка.
Он устал, ему надоело. Белые пеликаны воздевали крылья в брызгах фонтана, посреди реки. На острове, на самом отдаленном участке, среди трав и деревьев, жили большие обезьяны, орангутанги и гориллы. Вот я и в раю, подумал он. Это была семья. Мать нянчила дитя. Тот прижимался. Самец поднялся на вершину устроенной для него горки, держась за канат одной своей гибкой мохнатой рукой. Он вспомнил, каких усилий ему самому это стоило на уроках физкультуры. А тот, что взобрался наверх, уселся там в позе мыслителя, охватив лоб ладонями, и замер. Пахло свежескошенной травой. Паутина блестела на солнце. Две большие черепахи занимались любовью, панцирь в панцирь. Третья, размером с колесо, лежала в раскоряку, черными, потрескавшимися пятками наружу. Он не подошел к жирафу. В другой раз. В какой такой другой?
А ведь были еще и птицы, но этого он уже не смог бы вынести. У выхода, пингвины, молились какому-то, им одним ведомому богу. Который был собственно час? Стволы сосен были похожи на лапы слонов.
Проверяла билеты дама с пропитым лицом, на фоне искусственных скал и водопада. Тут, в водоеме, жили розовые фламинго, множество, на этот раз настоящие. Главным их отличием от искусственных была расточаемая ими истошная вонь. Они чесались, трясли клювами, перебирали спичечными лапами или стояли на одной из двух, или вдруг вытягивали шеи, задирали головы к небу и раскрывали свои крылья с траурной полосой. Пары злобно ругались. Семейная сцена, пошутил кто-то у него за спиной. Он оглянулся: на себя бы посмотрел. На фоне зверей, даже если их не любить, посетители проигрывали. В особенности по тому, как они себя вели, то есть непрестанно ели и пили, лизали оплывающее от жары мороженое. Рядом дети пищали и визжали. Вас бы раздеть, да в клетки, подумал он и громко рассмеялся, на него посмотрели.
Как все это было нелепо, о чем он будет писать? Разве что о клетках, об их архитектуре. Тут был целый город из клеток, с планом, пропорциями, украшениями в разных стилях, из разных материалов. Клетки с водоемами и без, клетки с сетками и клетки со стеклянными стенами, с потолками и без потолков. Клетки со спортивными снарядами, вроде детских площадок. Клетки, встроенные в скалы, клетки островного типа, окруженные водой: как символично, он подумал.
Объявили, что скоро начнется спектакль с участием морских львов. Он поспешил. Публика сидела на ступенях бетонного амфитеатра, сценой которому служил бассейн. Когда в последний раз он был на таком представлении? Лет наверное тридцать назад, в Антибах, с бабушкой. Заговорили в мегафон. Это был сухой рассказ о зоопарке, главным образом в цифрах, некоторые из которых он быстро записал: 1600 животных, 60 сотрудников и врачей, все это без субсидий, столько-то они съедают в день тонн мяса, столько-то рыбы, моркови, салата. Потом объяснили про морских львов, что они калифорнийские, из семейства ушастых тюленей, из отряда ластоногих, что живут до двадцати пяти лет, что детей носят год, что кормят их молоком шесть месяцев, а в месяц мать учит ребенка плавать. Он думал: что ж, хорошо, добавим цифры, читатели любят цифры, что бы они ни значили. Если с цифрами, значит серьезно. Особенно если про деньги. Наконец, вышел дрессировщик с микрофоном и за ним морская львица по имени Би-би. Он стал задавать ей бессмысленные, дурацкие вопросы, на которые она отвечала, как могла, то есть энергичным помахиванием ласты. Ее блестящее тело рыбы начиналось усатой мордой с подведенными глазами кокотки с площади Пигаль и завершалось русалочьим хвостом. Со своего пьедестала черное тело соскальзывало в воду и там танцевало и прыгало, становясь при этом птицей. Он не досмотрел спектакль до конца и пошел в расположенный по соседству магазин. Спросил, нет ли книги основателя зоопарка, но у них ее не было. Она даже не переиздавалась с тех самых пор, объяснили ему. Клод Кайе умер с десяток лет назад, зоопарком руководят его дети, как странно, думал он.
Он пошел по стрелке между клетками. Что тут был за порядок? Что за логика? На первый взгляд никакой.
Шли сначала маки катта, кошачьи лемуры, из подотряда мокроносых обезьян. Они и впрямь были как кошки, с телом, покрытым серым беличьим мехом, с поперечнополосатыми хвостами и египетскими головами. У тех, что сидели на ветках, хвосты висели вниз, а у остальных загибались вверх буквой Г. Они держали морковки черными пальцами рук, челюсти их жевали, а янтарные глаза смотрели прямо перед собой. Рядом были лемуры с бирюзовыми глазами: так они назывались, и это было правдой.
Потом почему-то шли тигры, а может быть это он шел не в том направлении. В любом случае, они прятались. Люди ждали, бродили с потерянным видом. Он тоже подождал немного, но они так и не появились, видно, спали в своей искусственной пещере, или на задворках клетки, и он пошел дальше. В следующей клетке лев со львицей спали в обнимку у самой решетки, как обычные собаки, морда льва, казалось, была совсем близко, его гриву крашеной блондинки можно было потрогать.
На склоне у пруда два черных лебедя с муаровыми крыльями, похожими на древесные грибы, симметрично играли шеями и коралловыми клювами с белым пятном. Они явно хотели, чтобы их полюбили. Три страуса с куриными головами и базедовыми глазами, на куриных же длинных ногах надувались телом, словно парусом. В одном загоне со страусами жили тапиры – неповоротливые свиньи с хоботом.
Дальше шла малюсенькая, большеухая лиска фенек цвета песка, с манерами первоклассницы. Почему я сравниваю их с нами, зверей с людьми, или одних зверей с другими, думал он. Сурикаты из семейства мангустовых были взяты из пустыни Калахари. У себя в пустыне они рыли длинные норы, но от солнца не прятались, а наоборот его любили, и тут им еще добавляли ламп. Они стояли под ними на задних лапах, как солнцепоклонники. Антилопы бонго из семейства пологорогих, из рода лесных антилоп, были сплошь исчерчены светлыми полосами, будто лучами, проникающими сквозь шторы. Длинные тонкие рога антилопы орикс были рассчитаны каким-то гениальным математиком, придуманы каким-то инженером. О Боже, неужели мы должны непременно их сравнивать, думал он. Ориксы были белыми с карамелевой шеей, а хвост у них был кисточкой. Мимо гиен он прошел, не останавливаясь. Маленькие панды были ненастоящими, в них нельзя было поверить, то есть в то, что их не специально, не только что придумали для зоопарка, присобачив голову львенка к старой вылинявшей шубе.
Теперь он был у обезьян. Внешность мартышек была древней, изысканной, выточенной веками. Их было множество и разных: краснохвостые и голуболицие, рыжеухие и краснобрюхие, белоносые и совинолицие, бородатые и чубатые. Но полнота совершенства воплощалось в мартышках под названием роловей, бывших подвидом мартышки дианы. Они были с белой бородкой, в костюме от-кутюр, скроенном не иначе как Армани. Доминировали кашемир и норка, белое, серое и золотистое; втянутый живот, узкие бедра и, в довершение, звонкий хлыст тонкого росчерка хвоста, похожего на дым от сигареты. Он отошел от мартышек и сел на скамейку. Лица мартышек были как у фараонов.
Обезьяны жили не в клетках, а на открытых участках, окруженных водой, которой они видимо боялись. Не было ни сеток, ни стен, ни оград. Были тут капуцины из семейства цепкохвостых, у них была желтая морда и желтая грудь, а все остальное коричневое, как монашеский плащ с капюшоном. Их хвост был такой же длины, как и все остальное тело и закручен ионической волютой. Капуцины делились на обыкновенных, белолобых, траурных и еще каких-то, прочел он. Чуть ли не каждый год выявляли, оказывается, новые виды, подразделяя старые, это он тоже прочел. А может быть, они и правда появлялись, эти новые виды, скрещивались между собой, подумал он. Что за наука, зоология?
Шли обезьяны, похожие больше на птиц, с длинными белыми перьями на хвостах и по бокам, как крылья. Они назывались колобусы и прыгали как дети. Те, что спали на соснах, укрывались с головой своим пернатым хвостом и становились похожими не на животных, а на растительность. Тут были усатые тамарины, размером не больше белки. Они делились на красноруких, черноспинных, буроголовых, золотоплечих, гололобых и на, как не странно, эдиповых. Тут были уистити, из рода игрунок обыкновенных, не больше летучей мыши, но с симпатичным выражением лица, и еще какие-то мохнатые крохи с совиным клювом. Как странно, думал он, как странно. Почему я непременно стараюсь, ищу этого их сравнения с кем-то и с чем-то и, только найдя его, успокаиваюсь. Почему мне так необходимо нужно сравнивать? А может быть не только мне? Ведь и эти их названия есть не что иное, как сравнения этого с тем, констатация сходства. Так мандрилы назывались еще и сфинксами. Это были довольно крупные обезьяны, сероватые, с лицом и задницей, раскрашенными ярко и приблизительно одинаково, в розовый и голубой цвета, полосками. Они казались взаимозаменяемыми, эти их две части, расположенные впереди и сзади, параллельно земле, и одинаково выставленные на обозрение. Тут было много малышей, родители проверяли их на блох, кормили и выковыривали им из их декоративных поп какашки своими гибкими пальцами пианистов.
Он устал от всех этих чудес и пошел по тропе, как ему казалось, ведшей к выходу, но это была иллюзия. Тропа вела дальше, вглубь, во вторую половину зоопарка, в Африку, в саванну или еще куда-то. Здесь загоны для зверей становились огромными и более похожими на то, что принято называть дикой природой, саванной или джунглями, он точно не знал. Разные звери обитали тут вместе. Ягуар падал на землю, как подкошенный, словно натренированный актер в боевике. Зебры были как нарочно разрисованы, особенно вокруг хвоста: тут рисунок был таким точным и экстравагантным, что становилось вдруг неловко за себя. У одной из зебр между ногами болталась шлангом черная писька, доходившая почти до земли; потом она ушла в себя и исчезла почти совершенно. Те бегемоты, что стояли на берегу, были подобны гигантским картофелинам. Плескавшиеся же в воде были как острова, как куски живой земли. Их тут было трое. Один положил голову на спину другого. Третий на них смотрел. Носороги были не толстыми, они были огромными как дом, при этом были видны их ребра, а прочие детали их были малы: уши у них были как кожаные фунтики, а хвост и вовсе смехотворен.
Он забыл о клетках и барьерах. Красные ибисы, казалось, одолжили свои черные носы у иных, более крупных птиц. Рыжие кенгуру спали в песке, их почти не было видно. Порой и иных зверей не было видно, свешивались лишь какие-то хвосты и лапы. Чем меньше хвост, тем больше хобот, подумал он, дойдя наконец до слонов. Они толпились вокруг водопада и были в движеньи, все в них ворочалось, дрожало и качалось, и лапы, и хвост, и хобот, и уши, и вся их серая кожа колыхалась и моталась. Они играли, приседали, нога за ногу, поливали себя и друг друга. Неподалеку, цапля-антигона была ростом с теленка.
Он устал, ему надоело. Белые пеликаны воздевали крылья в брызгах фонтана, посреди реки. На острове, на самом отдаленном участке, среди трав и деревьев, жили большие обезьяны, орангутанги и гориллы. Вот я и в раю, подумал он. Это была семья. Мать нянчила дитя. Тот прижимался. Самец поднялся на вершину устроенной для него горки, держась за канат одной своей гибкой мохнатой рукой. Он вспомнил, каких усилий ему самому это стоило на уроках физкультуры. А тот, что взобрался наверх, уселся там в позе мыслителя, охватив лоб ладонями, и замер. Пахло свежескошенной травой. Паутина блестела на солнце. Две большие черепахи занимались любовью, панцирь в панцирь. Третья, размером с колесо, лежала в раскоряку, черными, потрескавшимися пятками наружу. Он не подошел к жирафу. В другой раз. В какой такой другой?
А ведь были еще и птицы, но этого он уже не смог бы вынести. У выхода, пингвины, молились какому-то, им одним ведомому богу. Который был собственно час? Стволы сосен были похожи на лапы слонов.
5.
У него оставалось еще немного времени, и он поставил машину у пляжа, спустился и сел на берегу. Был прилив, и море было близко. Люди купались в еще по-июньски прохладной воде, дети плескались, носились со своими граблями, лопатками, с ведрами, которые надо было наполнять водой с тем, чтобы орошать их песчаные каналы. Плавок у него с собой не было; он закатал джинсы и пошел по воде, подальше от людей, сидевших и лежавших вместе, одни рядом с другими, словно окруженные невидимыми стенами, тогда как бесконечно пустой пейзаж уходил в горизонт. Он уселся подальше. Одна лишь семья осталась в поле его зрения: толстые родители лежали на своих надувных животах и грели круглые спины, а их тонконогая девочка, словно зверь иной породы, скакала вокруг них, размахивая неправдоподобно длинными руками. Он отвернулся. Кусок побелевшего дерева, пригнанный волной, был похож на крокодила. Что с этим делать? О чем все это? Про что я буду писать, думал он. Вода, добравшаяся до его ног, показалась ему неожиданно теплой. Пена была живой. Брызги были солеными.
Он вспомнил старую книгу, из которой когда-то переводил в лицее, на уроках латыни, и которая почему-то случайно никуда с тех пор не пропала, зажилась у него. Это был один том из «Естественной истории» Плиния старшего, десятая книга, посвященная птицам. Он помнил слово, которое фигурировало там в начале: неописуемые. Иненаррабилес. Так Плиний называл птиц. А потом, единожды так их назвав, начинал их описывать. Это было похоже на то, как Ортега-и-Гассет высказывался о переводческой деятельности: что перевод невозможен, и что только приняв это в качестве гипотезы, можно начать переводить, ни на минуту не забывая, что это невозможно. Эта мысль о невозможности подходила для многого. Для знания вообще.
У Плиния знание не было зданием. А если и было, то каким-то особенным, не то чтобы прозрачным, а призрачным. Оно было везде, было как воздух или как море. У Плиния не было задачи увязать между собой разные данные, отдельные фрагменты в единую систему. Его за это принято ругать. А в сущности, за что? Отчитываться ему ни перед кем не надо было. Он писал лишь для собственного удовольствия, и последнее чувствовалось во всем. Он писал, чтобы продлить в себе даже не призрак и даже не признак, а знак, не знания, а узнавания. Все у него мешалось и в этой смеси была жизнь: красота животных, их ум, чувства и эмоции, их низость и верность, жестокость, слабость и капризы, их польза для человека, как в качестве пищи, так в качестве шкур и перьев, музыки или будильника, и, пожалуй, главное – особенно для птиц – их чрезвычайная ценность, заключавшаяся в том, что по ним, по их внутренностям, по их поведению, люди могли предсказывать будущее. А значит можно было рассказывать прошлое. В этом был смысл названия его труда: «Натуралис История». Через историю человек и зверь были вместе навсегда. Человек был частью мира, особенно птичьего: как и птица, он ведь был двуногим. Разделить их было нельзя, у них была общая забота: о будущем, ежесекундно становящемся прошлым. Они были хранителями времени, как совместно, так и по отдельности. Только, в отличие от остальных зверей, человек стыдился совокупления: в начале каждой человеческой жизни лежало раскаянье, и лишь в этом была разница.
Он помнил из Плиния фрагмент про орла, над переводом которого ему пришлось попотеть, про то, как он может смотреть на солнце, не щурясь, и как выбирает себе в преемники тех своих детей, которые, глядя на солнце, не моргают, а остальных выбрасывает из гнезда, и они умирают. Он вспомнил про аистов, которые спасают людей от змей; их убийство наказывалось так же строго, как убийство человека. Вспомнил про единственного, за всю историю белого света, петуха, который заговорил. И про музыкантов-соловьев, стоящих дороже рабов. Про белого соловья, подаренного Агриппине, жене императора Клавдия, и стоившего шесть тысяч сестерций. Про трагического актера, который придумал самое дорогое за всю историю Рима яство: рагу из говорящих птиц, ибо человеку жутко и приятно есть самого себя. Про ласточек, строящих плотины и укрепляющих стрелку острова, посвященного богине Изис. Он помнил другие такие истории про зверей, похожие на сказки и на басни, но он не помнил, позабыл тысячи важных и нужных деталей про их шеи и перья, про глаза, крылья и яйца, и про голоса, и про перелеты, про их биения, охоту, жертвы, тяжбы, их птенцов, про печень, гнезда, купанье, брови, хвосты, хохолки, про их нежность, их чувства и про их смерть, и про их ночной крик.
У него оставалось еще немного времени, и он поставил машину у пляжа, спустился и сел на берегу. Был прилив, и море было близко. Люди купались в еще по-июньски прохладной воде, дети плескались, носились со своими граблями, лопатками, с ведрами, которые надо было наполнять водой с тем, чтобы орошать их песчаные каналы. Плавок у него с собой не было; он закатал джинсы и пошел по воде, подальше от людей, сидевших и лежавших вместе, одни рядом с другими, словно окруженные невидимыми стенами, тогда как бесконечно пустой пейзаж уходил в горизонт. Он уселся подальше. Одна лишь семья осталась в поле его зрения: толстые родители лежали на своих надувных животах и грели круглые спины, а их тонконогая девочка, словно зверь иной породы, скакала вокруг них, размахивая неправдоподобно длинными руками. Он отвернулся. Кусок побелевшего дерева, пригнанный волной, был похож на крокодила. Что с этим делать? О чем все это? Про что я буду писать, думал он. Вода, добравшаяся до его ног, показалась ему неожиданно теплой. Пена была живой. Брызги были солеными.
Он вспомнил старую книгу, из которой когда-то переводил в лицее, на уроках латыни, и которая почему-то случайно никуда с тех пор не пропала, зажилась у него. Это был один том из «Естественной истории» Плиния старшего, десятая книга, посвященная птицам. Он помнил слово, которое фигурировало там в начале: неописуемые. Иненаррабилес. Так Плиний называл птиц. А потом, единожды так их назвав, начинал их описывать. Это было похоже на то, как Ортега-и-Гассет высказывался о переводческой деятельности: что перевод невозможен, и что только приняв это в качестве гипотезы, можно начать переводить, ни на минуту не забывая, что это невозможно. Эта мысль о невозможности подходила для многого. Для знания вообще.
У Плиния знание не было зданием. А если и было, то каким-то особенным, не то чтобы прозрачным, а призрачным. Оно было везде, было как воздух или как море. У Плиния не было задачи увязать между собой разные данные, отдельные фрагменты в единую систему. Его за это принято ругать. А в сущности, за что? Отчитываться ему ни перед кем не надо было. Он писал лишь для собственного удовольствия, и последнее чувствовалось во всем. Он писал, чтобы продлить в себе даже не призрак и даже не признак, а знак, не знания, а узнавания. Все у него мешалось и в этой смеси была жизнь: красота животных, их ум, чувства и эмоции, их низость и верность, жестокость, слабость и капризы, их польза для человека, как в качестве пищи, так в качестве шкур и перьев, музыки или будильника, и, пожалуй, главное – особенно для птиц – их чрезвычайная ценность, заключавшаяся в том, что по ним, по их внутренностям, по их поведению, люди могли предсказывать будущее. А значит можно было рассказывать прошлое. В этом был смысл названия его труда: «Натуралис История». Через историю человек и зверь были вместе навсегда. Человек был частью мира, особенно птичьего: как и птица, он ведь был двуногим. Разделить их было нельзя, у них была общая забота: о будущем, ежесекундно становящемся прошлым. Они были хранителями времени, как совместно, так и по отдельности. Только, в отличие от остальных зверей, человек стыдился совокупления: в начале каждой человеческой жизни лежало раскаянье, и лишь в этом была разница.
Он помнил из Плиния фрагмент про орла, над переводом которого ему пришлось попотеть, про то, как он может смотреть на солнце, не щурясь, и как выбирает себе в преемники тех своих детей, которые, глядя на солнце, не моргают, а остальных выбрасывает из гнезда, и они умирают. Он вспомнил про аистов, которые спасают людей от змей; их убийство наказывалось так же строго, как убийство человека. Вспомнил про единственного, за всю историю белого света, петуха, который заговорил. И про музыкантов-соловьев, стоящих дороже рабов. Про белого соловья, подаренного Агриппине, жене императора Клавдия, и стоившего шесть тысяч сестерций. Про трагического актера, который придумал самое дорогое за всю историю Рима яство: рагу из говорящих птиц, ибо человеку жутко и приятно есть самого себя. Про ласточек, строящих плотины и укрепляющих стрелку острова, посвященного богине Изис. Он помнил другие такие истории про зверей, похожие на сказки и на басни, но он не помнил, позабыл тысячи важных и нужных деталей про их шеи и перья, про глаза, крылья и яйца, и про голоса, и про перелеты, про их биения, охоту, жертвы, тяжбы, их птенцов, про печень, гнезда, купанье, брови, хвосты, хохолки, про их нежность, их чувства и про их смерть, и про их ночной крик.