№61 ПРОЗА ПЛЮС

Улья Нова

 

Летания несвятого Петра

Повесть-триптих

 

I. Бестиарий несвятого Петра

1
Вот что стряслось однажды, шершавой бесснежной зимой. Несвятой Петр подумал, что настоящее как-то поблекло, теперь оно тоненькое и невзрачное, будто капроновые колготы, брошенные под кровать. Тогда в самое сердце Петра, серебристой птицей анзуд, норовящей украсть все указатели и сбить впечатлительного человека с его судьбы, проникло подозрение.

Поначалу, как это бывает при вторжении в жизнь неприятных догадок, Петр храбро отмахивался, гонял непрошенное существо по квартире кухонным полотенцем, но птица анзуд оказалась настырной и сильной. Она била крыльями, исполосовав жесткими перьями самое сердце Петра. Скоро он убедился: у несуществующей на самом деле птицы здоровенные когти, кряжистые, как корни, они наносят изнутри рваные раны сомнений.
Через несколько дней он перестал сопротивляться, сдался и наконец понял, а потом с удивлением принял: его жена Ирма (к тому времени они были два года женаты) умеет превращать день в ночь. Как она это делает, каждый раз оставалось загадкой, складывалось из череды усмешек, ухмылок, замечаний. И вот уже полдень в их квартирке, на улице за окном кухни и над парком, который виден из спальни, растекается непроглядной гуашью темноты. Ночь, насильственным образом нагоняемая женой Ирмой, скрывала в своих клочках неугомонные сгустки – птицу раскаянья виверн с сердцевидным шипом на хвосте, копченого дракона, пьющего кровь в темноте. Но Петр решил отнестись к происходящему взвешенно и бесстрашно. Купил увлажнитель воздуха и комплект льняных кухонных полотенец, ими удобнее всего отбиваться от неожиданной мифологии, которая неминуемо проявляется, когда любовное ослепление отступает. Подобное рано или поздно происходит со всеми, в каждой паре. Так он себя успокаивал, почти успокоил.

Тем не менее по вечерам на кухню стала наведываться дальнозоркая птица, умеющая своим присутствием высвечивать увечья быта: брошенный на полу фантик, клок волос в раковине, налет чая на дне чашек. Теперь эта гнусная птица с мокрым будничным оперением повадилась в их дом. В пронзительном свете вечерних прозрений несвятой Петр заметил: его жена Ирма голодна глазами. Ее алый алчный рот, ищущий алычи. Иногда он видел ее рот во сне. Иногда он видел ее род во сне. Ему часто снился их сын – дряблым рыжебородым стариком со скупой профессорской ухмылкой. Во сне Петр спешил запихнуть громоздкого беспомощного ребенка в ящик комода. И поскорее задвигал с глаз долой, чтобы забыть о его существовании и не задаваться вопросом, на что им жить дальше.

Однажды утром в холодильнике Петра ждал сюрприз. Из куриного яйца, купленного по акции в супермаркете, за ночь вылупилась и успела слегка подрасти химера. Самая настоящая химера, точная копия тех, что сидят на соборе в Париже, задумчиво разглядывая с высоты облака и крыши. Это серое липкое скопление сожаления и стыда, по-видимому, имело отношение к его недописанной диссертации о театре жестокости. Вырвавшись на кухню из тесноты и холода, горькая зверюга поначалу спряталась под кроватью, некоторое время таилась там и росла, напоминая о присутствии тягостными вздохами, от которых на горло ложилась душащая струна. Потом химера всех его недоведенных до конца размышлений и брошенного на полпути обзора литературы, незаметно перебралась под ванну, пробудившись под вечер, принималась греметь сложенными в углу кафельными плитками. Стоило Петру прийти домой пораньше, в надежде немного отдышаться, рухнуть на диван, вытянуть ноги, посмотреть на стену и ни о чем не подумать, химера объявлялась в дверном проеме, постукивая когтями по ламинату, словно в центр мозга лупили из духового ружья. Мало того что, пробравшись в комнату, упрекающая академическая муть пачкала ковролин грязными лапами. Вокруг химеры ширилось облако гари, от нее слезились глаза. Но Петр каждый раз преодолевал угрызения совести, высовывался из окна, глотал морозный воздух над заснеженным парком. Отгонял от себя грусть неслучившегося, горечь незавершенного, тягость невоплощенного. И старательно делал вид, что ничего особенного не происходит. Ведь иногда, если умело делаешь вид, что ничего такого не случилось, как-то складывается, что происшествие перестает быть хоть чуточку важным. И все продолжается дальше, по-прежнему, без перемен.

И все же жена Ирма что-то заподозрила. Иногда ей казалось: посторонние жестокие крылья беспокойно бьют воздух квартиры. Иногда ей в лицо веяло тревожным запахом мокрых перьев, а сердце щурилось приступом присутствия в доме незнакомой птицы, от которой мало ли, что ожидать. Жена заволновалась, от переживаний она слегка выгорела, полиняла и притупилась. В ту осень она каждую неделю меняла цвет волос. Все вечера напролет Ирма усердно делала икебаны из разноцветных трав и засушенных цветов. Ее тонкие узловатые пальцы бегали над ворохом можжевеловых веток, над охапкой живых колокольчиков и гербер. Розмарин, речные лилии, туманные анемоны. Ее руки будто надеялись перехитрить, обогнать невидимых птиц, которых к тому времени было полно в их квартирке, существ с женскими грудями и лицами младенцев, пьющих сны по ночам, хлопающих крыльями над обеденным столом, чтобы двое снова потеряли нить разговора, забыли произнести важные слова и неловко молчали. Стараясь отвлечься от душащих предчувствий, жена создавала яркие икебаны и праздничные букеты. У нее было темно на сердце. С каждым днем у нее все сильнее тяжелели руки. Из-за этого ее творения были несчастливыми. Хрупкие и чувствительные цветы морщились и увядали, сухие травы ломались и рассыпались. Петру приходилось выплачивать штрафы за нераспроданные рождественские венки, за пряные икебаны, декоративные веники и свадебные букеты. Рыцарски возместив убытки, он потом весь день старался быть добродушным, шутил и заботливо покупал жене ее любимые эклеры. Но в пятый раз, который показался ему сотым разом, он так переиграл, что навстречу его стиснутому в висках возмущению в распахнутое окно кухни, прямо из сырой зимней тьмы, ринулась стая черных гарпий, несколько стимфалийских птиц с перьями-лезвиями, и еще два сфинкса, изматывающих все живое тягостной мудростью, которую невозможно обмануть, которая хуже злости.

Разбушевавшись от его сомнений и плохо скрываемого возмущения, крылатые существа перемешивались между собой в полете по квартирке, было тесно от их неугомонных криков. Злые создания в одеждах печали, теперь они были повсюду, норовили занять каждый угол. От порывистых прыжков и ударов в стекла сердце сковала неуютная настороженность. И все чаще несвятого Петра леденило предчувствие беды, ощущение скорой катастрофы. Но жена все равно каждый вечер сидела за кухонным столом, назло нечисти держала спину прямо, делала икебаны, трещала о салоне цветов и шляп, который намерена открыть, как только купит фотоаппарат. Штрафы за порченные цветы и просроченные заказы к этому времени превышали все ее доходы. Крылатые создания сновали по кухне угрожающим облаком. От этого жена Ирма лишь сильнее загоралась купить фотоаппарат в долг, намерена была оплатить в кредит два года фотошколы, это казалось ей решением денежных затруднений. Так и не утратив с годами паническую восторженность своей молодости, как-то раз она призналась, что уже присмотрела маленькую фотостудию, в двух шагах от остановки трамвая. И теперь была уверена, просто знала: за год с фотоаппаратом сумеет выбраться из долгов и начнет откладывать на машину. Вот увидишь. Но Петру не суждено было это увидеть.

Скоро он понял: крылатые кормятся его нерешительностью. Их привлекают пустые дни, когда он мается, забыв себя, совершенно не представляя, что делать дальше. Они начинают биться в окно в тот момент, когда у него обостряется болезнь времени или страх будущего, пожирающий душу и тело паническим сердцебиением и головной болью. Да-да, чудовища с крыльями подстерегали моменты его слабости. Стоило поддаться, зловещие птицы и бестии, вся темная мифология, весь многовековой летающий пантеон начинал трепыхаться по комнатам, чтобы он окончательно потерял покой, чтобы он метался вместе с ними, ненавидя себя, сокрушаясь о причинах их появления, раздумывая о способах от них избавиться.

Сфинкс с фиалковыми очами из приемной директора. Неразлучники назгул с выводком птенцов захлестывающего безденежья. Гарпия, похитившая всех нерожденных детей, а заодно воровавшая замороженных кур из раковины. Сирены вселенского отчаянья и нелюбви, поющие хиты 90-х. Анчутка беспамятный, птенец всех забытых благодарностей, хлопал под утро крыльями над изможденным лицом Петра. Ангел мщения появлялся без причины, вызывая самовольные обжигающие вспышки памяти, колкие воспоминания, кусачую ностальгию. Конечно, во многих его несчастиях каким-то образом была виновата жена Ирма, она и сама об этом догадывалась, только никогда бы не решилась признаться. Из-за этого она до неузнаваемости выщипала брови, растолстела в свинью, потом исхудала в жердь. И вскоре окончательно превратилась в линялое существо, которое он знал наизусть, вдоль и поперек изучил все ее тайны, заранее предчувствовал все ее уловки. Но приливы его злости и омуты его тоски, к сожалению, продолжали привлекать бестий, истязавших их дом и окончательно сгубивших его научную карьеру.

Раз уж так, однажды, это произошло на сытый желудок, под Новый год, несвятой Петр решил взять себя в руки. Три ленивых дня праздников он раздумывал, прикидываясь перед женой, что всего лишь беззаботно ест крабовый салат. Раз уж не получается исправить все, что здесь происходит, нельзя ли как-нибудь использовать ситуацию, в которой он оказался. Что бы такое сделать с этими летающими дурами? Может быть превратить их в двигатель, в топливо или в средство передвижения? Одним словом, во что-нибудь полезное или хотя бы значимое. Три дня Петр наблюдал свою жизнь из разных углов комнаты. Три дня он тяжко и болезненно осознавал происходящее и все, к чему оно может еще привести. На четвертый день он заключил: надо каталогизировать тварей, нарушающих его покой. Чуть приободренный идеей, радостный от того, что нашел хоть какое-то решение, он оживился. Чувствуя себя в начале нового дела, как студент перед новым семестром, Петр отправился в центральный книжный и купил синий ежедневник формата А4, в клеточку, достаточно толстый, чтобы каждой разновидности отвести отдельную страницу.

С нетерпением приступив к делу, поначалу он именовал страницы, стараясь никого не упустить: сфинкс, химера, гарпия. Строкой ниже перечислял основные свойства: сфинкс изматывающей мудрости безденежья, гарпия ненависти к новой прическе жены. Задача была не из легких, но выполнимой. Надо было собраться, припомнить дату столкновения, разгадать причины появления, описать составные части, перечислить особенности причиняемого вреда. Эта затея на некоторое время из жертвы превратила его в кого-то другого. Синяя тетрадка заставила его стать наблюдателем крылатых существ. Теперь он частенько таился в углу комнаты или замирал, слившись рубашкой с обивкой кресла. Вспоминал одноклассницу в костюме лисы. Вспоминал научного руководителя. Через несколько мгновений его передергивала судорога нежности, перемешанная с болью утраченного и ненавистью ко всему, что так и не смогло произойти. Он подозревал, что любое тяжкое переживание с самого начала было прикормом. На саднящий шлейф сожаления и стыда непрошенные существа снова вырывались из укрытий, заполняли собой комнату, покачивались на люстре, оставляли разноцветные капли помета на заваленном письменном столе, шипели и бились в зеркало прихожей. Тогда Петр бессовестно и бесстрашно разглядывал их взъерошенные загривки, наблюдал настойчивые шажки по ковролину, выкусывание омертвелого пера, освобождение от кожи, неторопливое поклевывание крошек на кухонном столе, умиротворенный сон в лучах закатного солнца – каждое их действие становилось поводом изучения и описания.

Несмотря на исследования, он так и не смог приручить их, не узнал, как управлять ими, не нашел способа от них избавиться. Забывшись, иногда он панически думал о будущем, а они будто того и ждали – начинали бушевать. Волной крыльев, лиц, жал, хвостов вырывались из укрытий, носились галдящей яростной тучей по комнате, норовили подлететь, клевали в затылок. С появлением синего ежедневника и последующих записей несвятой Петр убедился – крылатые объявляются на зов его пустоты, неумения, неловкости. Опережая светлых ангелов, они врываются в дом комком тревоги и тоски, бесхлебным воплощением убыли и отсутствия. Заполняют собой пространство жизни, кружатся над головой, отягчая вину.

За несколько месяцев его наблюдений существа сумели пробраться в ванную, в кладовку, в платяной шкаф тесной квартирки, которая с каждым днем угрожающе уменьшалась. Петр ощущал помещение как раздевалку бассейна, чуть позже – как собачью будку и опасался, что не далек тот день, когда он почувствует себя стиснутым в спичечном коробке. Жена Ирма тоже переживала и беспокоилась вместе с ним, хоть и не понимала толком, что происходит. Теперь она часто приставала с расспросами, пыталась поговорить, как-нибудь выяснить причину нехватки кислорода в доме. Желая все исправить, но совершенно не представляя, что именно следует исправлять, Ирма отрезала кудри. Потом перекрасилась в блондинку, отчего стала резче и острей. Чтобы расплатиться с долгами цветочному магазину, из которого она к тому времени уже уволилась, неугомонная жена подрабатывала в кафе. Она возвращалась домой за полночь, замерзшая и возмущенная, всегда с мокрыми ногами из-за прохудившихся ботинок, которые не успевала отнести в ремонт, предпочитая хлюпать простуженным носом. Маленькая, шумная и коротконогая, как поросенок – однажды подумал несвятой Петр, с ненавистью разглядывая татуировку розы у нее на шее. Именно в этот момент что-то тяжелое со всей силы жахнуло во входную дверь. Так в их дом проник трехногий орел, который, впрочем, все время спал в воображаемой клетке, лишь иногда во сне бил подрезанными крыльями, не способными к полету, но умеющими вызывать панику. Его пух и мелкая перхоть осыпали линолеум и ковролин. В свете косого луча, проникшего между штор, пух и перхоть кружили от пола до потолка спальни. У Петра давным-давно начался аллергический насморк, а с появлением трехногого к этому прибавился еще и конъюнктивит.
Незаметно настал тот самый вечер, когда жена-поросенок, поддавшись порыву воодушевления, побежала записываться на курсы португальского. Не было сил выяснять, зачем ей это нужно. Проще было смириться, не расспрашивать и позволить ей делать все, что она пожелает. Чуть пригнувшись на случай внезапной атаки, Петр отчаянно метался по дому. Втянул голову в плечи, чтобы бушевавшие чудища не задевали его крыльями, не царапали когтями и шипами. Единственное, о чем он мечтал в эти мгновения – любым путем избавиться от кошмара. Его решимость крепла – бегая по квартирке, он постепенно осознал план, финишную прямую спасения. Мифические птицы и их страшные подобия сновали повсюду. На всякий случай зажмурившись, он принялся вытряхивать из шкафов все подряд, прямо на пол, потом поспешно запихивал хлам в черные мусорные пакеты. Он помнил, что если вконец обессилит, если сломается и потеряет волю, то лишь предоставит истязателям новый прикорм, разозлит их еще сильнее. Не совсем осознавая, что делает, он выпрыгнул из квартиры, оставив многообразие тварей за захлопнутой дверью. Бежал вниз по лестнице, перетаскивая один за другим огромные мешки со своими пожитками. И скоро уже несся в такси по ночному городу, ненасытно втягивал ноздрями морозный воздух, вглядываясь вдаль глазами, заплывшими от конъюнктивита. Его трясло от дерзкого и неожиданного освобождения. Он курил, растворяясь в тепле и тишине попутной машины. А мимо проносилась пустота промерзших улиц, и ни одного мифического крыла, ни одной когтистой птичьей ноги на километры и километры темноты.

2
Много дней подряд Петра переполняла параплановая легкость сбежавшего из ада. Тягостный прицеп, набитый прошлым, наконец сорвался с крюка. Там внутри жена воодушевленно изучала португальский. Там осталось все, что стряслось с ней под воздействием тревоги и времени, во что она выцвела после всех своих икебан, декоративных веников и курсов саморазвития. Но главное: далеко позади, среди бетонных коробок, парка и заснеженных пустырей, за тусклым окном, в мутном пространстве уменьшающихся с каждым днем комнат, буйствовал клубок неуютных галдящих существ. И отныне это совершенно его не касалось.

Проснувшись, каждое утро Петр теперь испытывал новую радость. Подумать только: никаких горгулий и сфинксов, ни одной сирены поблизости. Избавившись от мучительного ощущения тесноты, распростившись со своей темной коллекцией, астмой и конъюнктивитом, некоторое время он ощущал себя заново родившимся. Невозможно было поверить: нет трехногого орла и химеры под ванной, копченый дракон не скрывается в шкафу, неблагодарный анчутка не таится за дверью кладовки.

Через некоторое время его даже слегка удивляло: никто не врывается в окно в пустые часы, когда растерянный и невзрачный, он сидит на диване, полностью позабыв себя, без остатка смешавшись с пасмурным небом. Даже тревожные раздумья о будущем и болезнь времени оставались без последствий: никто не бился в дверь комнаты, никто не хлестал крыльями воздух. И вскоре несвятой Петр с облегчением признал, что сумел спастись. Вырвался из кошмара, сделал все правильно и точно. После этого он был уверен: раз так, значит сможет справиться с чем угодно. Немного передохнет, спокойно отдышится и быстренько уладит все остальное.

Через несколько лет его жизнь и правда вписалась в прохладное пространство с высоким потолком. Выставочный зал его существования был светлым и просторным, по нему беззвучно перекатывалась на колесиках тоненькая девушка Total Black, безупречная статуэтка с зелеными глазами. Здесь было много света. Посредине – барная стойка и белый макет кухни, в центре которой раздавалось бульканье крем-супа, такого вкусного и пряного, что хватало одной плошки, чтобы утолить голод. Порядок баночек со специями на кухонных полках. Простота, внятная красота и сила выставочного зала его дней исцеляли душу. Медленные ритуальные движения вечеров вдвоем. Синие сумерки, пронизанные вспышками экрана. Закатное солнце, торжественно плывущее навстречу щеточке-лесу в огромном окне-витрине. Балкон, устремленный вдаль, над множеством огоньков девятиэтажной мерзлоты. Черные туфли на шпильках и черные босоножки – инсталляцией в двустворчатом шкафу прихожей.

Вот какой стала его жизнь. Долгие разговоры-церемонии, односложными предложениями. Девушка Total Black и просторная белизна помещения, в котором они перемещались как фигуры гипнотического перформанса. Капелька ее крови на белом кафеле ванной – изысканное украшение, приобщающее к искусству тишины. Теперь у него все было набело и наверняка, искренне и неподдельно. Черные глиняные тарелки и конические керамические чашки, из которых они вдвоем пили пряный чай. Его выставочный зал был рассказом о крепости, в которой двое обрели покой и свободу. Здесь он исцелился от страха будущего. Перестал принимать анксиолитики. Его лицо утратило оттенок бетона. Он подарил девушке Total Black серебряную цепочку и крошечный кулон в форме сфинкса. Их третья зима вдвоем летела за окнами белой стружкой, свистела по ночам в глиняную птицу, тренькала ксилофоном под утро. По вечерам пространство их жизни слегка расширялось. И они вдвоем невесомо плавали в огромном кубе пустоты и прохлады, до краев наполненном неоновым светом, шумом двух компьютеров и старательной стеклопакетовой тишиной.

3
Вот что произошло в четверг, от которого Петр не ожидал ничего особенного: в обеденный перерыв он шагал по улице под мелким дождем. Можно было не обращать внимания, но Петр предпочел все же заметить крошечные капли, секундные бусинки на рукаве пальто. Он был рад, что теперь умеет и разрешает себе улавливать мимолетную красоту, останавливающую мгновения. Он сжимал в руке оранжевый бумажный стаканчик с горячим капучино. Отхлебывал по глоточку, чуть обжигаясь, чувствуя небом бархатную пену. Петр решил, что может себе позволить несколько личных минут вне зоны действия сети. Он шагал, как будто вернувшись в детство, не оплетенное проводами и сигналами уведомлений. Пасмурное небо белесо летело над городом, прохожие спешили среди сырости, запаха камня и аромата корицы. Но телефон снова настойчиво запиликал у него в кармане. Петр был вынужден вынырнуть из драгоценных минут капучинового отсутствия, насильственно пресечь кофейную полуденную благодать. Он снисходительно и покорно вытащил телефон из кармана. Остановился на перекрестке, приготовившись выслушивать болтовню друга Тима и его обычный отчет о новостях.

В тот день рядом и вокруг Петра не происходило ничего особенного, ничего запоминающегося, кроме сизой сырости города. Может быть и хорошо, что оранжевый стаканчик неожиданно выскользнул у него из пальцев, крышечка сбилась, белая пена растеклась по тротуару.

В тот день он забыл свернуть в переулок, шел по улице, моргая от капелек дождя. Ему нужно было шагать дальше, видеть и не видеть перед собой машины, двери парадных, курящих рядом с ними, лужи, зонты. На ходу он несколько раз вытаскивал телефон из кармана, скролил контакты, не собираясь звонить, просто стараясь занять заледенелую руку и пальцы. Трудно сказать, что его потрясло сильнее – то, как спокойно и снисходительно друг Тим спросил, знает ли Петр. Или сам факт, что его бывшая жена Ирма умерла год назад. Но Петр действительно ничего об этом не знал. И теперь ему казалось, что весь этот год он был глухим и слепым. Он был так ошарашен неожиданной новостью, что совсем потерялся. Чтобы справиться с ворвавшейся в его жизнь тишиной, Петр долго шел по улице, хорошо, что она пересекала почти весь город. Пытался что-нибудь сообразить. Пробовал как-то встряхнуться. Потом он все-таки предпочел заподозрить: это ее уловки. Именно так Ирма всегда старается напомнить ему о себе: отчаянно и бесхитростно. Вот и сейчас она снова испытывает его, попросту мучает. Наверняка надеется, что он расчувствуется, испугается и все же решит позвонить ей.

Несколько дней несвятой Петр сопротивлялся и дерзил тишине ее смерти. Отказывался поверить. Продолжал подозревать, что это все-таки розыгрыш. Потом он никак не мог справиться с собой, оттягивал момент, находил срочные дела, под разным предлогом стараясь отложить звонок ее брату. Не мог, не находил в себе сил набрать номер ее подруги Фаины. Оттягивал момент, предпочитая зыбкую неизвестность. Но через неделю Петр все же спонтанно и бездумно осмелился набрать номер, и тогда ее брат подтвердил: да, Ирма несколько месяцев болела, совсем не хотела бороться, сдалась и сгорела очень быстро. Ее подруга Фаина холодно и немногословно отвечала на неловкие расспросы Петра. Как будто на самом деле он был во всем виноват или, как если бы в его власти было вмешаться и все исправить. Да, Ирма сгорела за несколько дней, она просила ничего ему не рассказывать, очень просила не расстраивать. Она не хотела, чтобы он видел ее исхудавшей, выдохшейся, испепеленной. Не хотела, чтобы он узнал, что она умерла. Общая знакомая злобно сбросила его звонок. И тогда Петр остался один на один с пустотой вечернего подъезда, возле которого он курил, с молчащим телефоном в руке, под снежными стружками синего неба, так беспощадно и бескрайне распахнутого над городом, что это было невозможно вынести.

В последующие несколько дней Петр был намерен как-нибудь переболеть и забыть. Он выделил себе на это неделю. Несколько раз, зажав рот рукой, сам толком не понимая почему, он плакал в ванной, потом лежал на теплом обогреваемом кафеле, это помогало согреться и успокоиться. И все же он был уверен, что скоро справится. И держался вполне сносно, девушка Total Black ни о чем не догадалась, по крайней мере, она не спросила, не стала выяснять, что у него стряслось. Петр справился. Он уже почти смирился. Но неожиданно переживание смерти сыграло с ним злую шутку: оно превратилось в клетку, обернулось жгучим сожалением. Таким жестоким, истязающим душу, что становилось трудно дышать. Петру было невыносимо жаль, что известие о ее смерти – все-таки не розыгрыш. Вот в какую западню он угодил, будто оказавшись в заключении тех нескольких дней, когда еще не был до конца уверен, когда предпочитал подозревать, что новость – всего лишь ее уловка, как всегда безыскусная, неумелая, обреченная на неудачу. Догадка, что бывшая жена Ирма снова его разыгрывает, что она беспомощно дергает его за ниточки, что она все еще надеется его вернуть, грела сердце несвятого Петра. Подобная уловка казалась намного правдоподобнее смерти. Ведь это было в ее характере, который он знал вдоль и поперек: поступать бесхитростно, угловато, слегка отчаянно. Теперь каждое утро его жгло сожаление, что никакая это не уловка, что смерть Ирмы подтвердилась. И ничего уже нельзя было исправить, не оставалось никакой возможности для улыбки, в которой заслуженное снисхождение было бы перемешано с чуть грустной жалостью. Петр оказался в клетке своего сожаления. Превратился в птицу-Петра, в беспомощное существо с подрезанными крыльями, обреченное на западню горечи, досадного, стесненного состояния, из которого он никак не мог вырваться.

Вот что с тех пор происходило, каждый вечер, перед сном: Петр мучительно вспоминал бывшую квартиру, снова и снова возвращался в те дни, когда влюбленность рассеялась, когда он вдруг понял, что их жизнь совсем тоненькая, капроновая, и что все у них с Ирмой как-то неуверенно и уязвимо. Он теперь панически пытался понять то далекое время, все надеялся найти там, в неуютной сутолоке прошлого ответ или указатель, как это преодолеть, что ему делать дальше.

В какой-то момент показалось, что он справился и все-таки нашел выход из клетки своего сожаления. Пусть и не самый оригинальный, пусть пока временный, зато хоть немного облегчающий душу. И выход этот был: распахнуть волшебную дверцу, вырваться назад, попытаться хоть что-нибудь понять о своей бывшей жизни – вдруг именно это стало его спасением от жгучего сожаления, в которое он угодил. И птица-Петр спасался, как мог. Он обретал свободу, он снова и снова летел в тот день, когда купил льняные полотенца. Потом уносился в те выходные, когда два часа бродил по салону электроприборов, выбирая увлажнитель воздуха, надеясь с его помощью распугать неожиданно нагрянувших в их жизнь крылатых существ. Три льняных полотенца в зеленую и синюю клеточку. Увлажнитель воздуха Air с очисткой и дезинфекцией. Перед сном Петр теперь каждый день замирал на спине, делая вид, что спит, чтобы девушка Total Black ни о чем не догадалась. Вырывался на свободу из жгучей западни сожаления. И вспоминал, вспоминал.

Вот что стряслось в ночь летнего ливня и грозы: во сне он всматривался сквозь мутное окно в сизый воздух бывшей кухни. Так хотелось разглядеть там жену Ирму, убедиться, что она, как всегда, сидит за столом и упрямо плетет невезучие икебаны. Во сне Петр был грузным и неповоротливым, старался удержаться на карнизе кухонного окна, до боли в пальцах ухватившись за водосточную трубу. Все было зыбким в его бывшей жизни. Все было сомнительным и неточным, даже во сне о ней: карниз угрожающе гнулся, водосточная труба шаталась, от оконной рамы пахло плесенью и тиной. Но Петр все равно упрямо вглядывался сквозь ледяное стекло во мрак тесной, тусклой кухоньки. Его лоб чувствовал дрожь окна, когда во двор въехал и загудел, а потом еще долго громыхал мусоровоз. В какой-то момент начала кружиться голова. Теряя равновесие, Петр пошатнулся на карнизе и со всей силы ударился лбом в стекло. Потом ударился еще раз. Потом он проснулся и несколько минут дрожал в холодном поту. Эти два удара в окно бывшей кухни напоминали ему о чем-то тревожном, были слишком знакомыми. Настойчивый, неукротимый звук, наполняющий сердце шершавой тревогой.

Вот что произошло дальше – были еще три сна. Петр снова и снова старался удержаться на карнизе, вглядывался в сумрак комнаты, пытаясь рассмотреть бывшую жизнь, тесную спальню с разобранным диваном, неуютную гостиную, обставленную родительской мебелью. Но главное, ему хотелось уточнить, что там, в их прошлом делает Ирма. Какая у нее прическа. Что она готовит на ужин. Что она напевает себе под нос. Кто это позвонил ей. Откуда она взяла вишневый джемпер с широким вырезом, который, кстати, идет ей, но он почему-то этого не замечал.

В своих снах-побегах Петр часто терял равновесие на карнизе, неоднократно, много раз со всей силы бился лбом в стекло кухни и спальни. Эти удары оставались с ним, тревожили при пробуждении, не давали покоя. Он чувствовал лбом ледяную твердость и хрупкость. Он извлекал эту боль из сна, свидетельством, требующим прояснения. Однажды, очнувшись на рассвете, Петр долго думал, и, кажется, разгадал. Тот самый звук, который он так отчаянно старался забыть все эти годы, от которого так настойчиво избавлялся. Сильный, напористый стук в стекло, когда крылатое существо отделилось от ночи и неукротимо бьется в окно, намереваясь проникнуть в квартирку, ворваться в их жизнь. Тягостный, темный, обрекающий на страдания стук бестии, рвущийся в дом. Каждый такой звук в бывшей жизни заставлял его сжаться, унизительно смириться, утихнуть с покорностью труса. Каждый раз, услышав зловещий стук в окно, он замирал и уступал, он терялся и позволял чему угодно ворваться в их дом. Из-за этого становился беспомощным и ворчливым. Мало что понимал, всегда предпочитая объяснять их появление придирками жены, утратой иллюзий любви, недописанной диссертацией о театре жестокости, ростом цен и прогрессирующей боязнью будущего.

Однажды вечером, по дороге домой, прикрываясь широким зонтом от ледяного ноябрьского ливня, Петр окончательно понял, кто же это так настойчиво и неукротимо стучал в окно и во входную дверь их с Ирмой бывшей квартиры. Именно в этот день и в этот час у него хватило духу. У него оказалось достаточно смелости и самообладания признаться самому себе, что это же очевидно. Это были его собственные панические попытки вырваться в прошлое, его усилия спастись бегством из клетки сожаления. Его упрямые, каждый раз обреченные на провал попытки вспомнить, вернуться назад и хоть что-нибудь понять о своей бывшей жизни. Теперь Петр знал: это побеги-воспоминания, они и только они в их маленьком тесном прошлом оборачивались крылатыми существами. Сфинксом, гарпией, птицей анзуд, копченым драконом. Его неумелые и жалобные попытки вернуться назад и расследовать, как же такое с ними могло случиться, когда именно болезнь проникла в их дом, когда смерть жены начала свой разрушительный танец, лишавший ее цвета и сил. Его взволнованные и беспомощные попытки нащупать нить начала конца, прояснить, что же с ними происходило на самом деле, и составляли весь бестиарий несвятого Петра, всю темную крылатую мифологию его прошлого.

II. На ратушной площади, в полдень

Тайный орден прогульщиков

1
Петр, конечно, собирался напомнить Тони о «Курочке». А еще – о курилке под лестницей, которую перед четвертым курсом завалили ветхими стульями и поцарапанными старыми партами. Все, что угодно, только бы не вспоминать вместе Аннеке, их прекрасную Аннабель-Ли. Лишь бы, как можно меньше говорить о ней с Тони. А «Курочка», о ней можно болтать сколько угодно.

«Курочка» скрывалась в проходных дворах, наискосок от ворот факультета, среди сирени, мусорных баков и луж. Найти ее могли избранные, они называли себя Тайным орденом прогульщиков. В разные годы численность ордена составляла от трех до одиннадцати человек. «Курочка» заботливо ждала их с любой пары, разморенная ленивым теплом, дребезжанием летнего вентилятора, убаюкивающим жаром зимних батарей. Внутри колыхался десяток легковесных столиков со скатертями в красную и белую клетку. На каждом невидимкой топталась хрустальная солонка, пыльными ископаемыми присутствовали шестигранная перечница, прозрачная бутыль с уксусной шеей и липкая бутылка подсолнечного масла, в золотистой вязкости которой танцевали вечные медузы осадка. Все эти фигуры незаметно перемещались по красным и белым клеточкам, пока несут кожаное меню, где каждая страница – в полиэтиленовом файле, а кое-где пропущенные цифры нацарапаны от руки.

Когда ждешь Тони-Антагониста с четвертой пары, вселенски долгие и тоскливые полчаса, чтобы растормошить и распотрошить время, начинаешь переставлять по клеткам скатерти шестигранную перечницу, которая всегда ходит ладьей, следом – солонку – ход конем, обороняющий середину стола. Бутылки с маслом и уксусом – липкий король, кислая королева – никогда никуда не ходят, величественно прислушиваясь к заставке новостей, где фиолетовым и черным с каждым днем все отчетливее мерцает угроза войны. Но внутри «Курочки» мельтешат утешительные и мирные ароматы: жареного сыра и лука, табака и отсыревшего за зиму неба, которому двадцать лет, и никогда, ни на минуту не больше.

И вот необъятная буфетчица в переднике с оборками, долгожданно вспыхнув в дверях кухни, наконец несет тарелки-луны с многоэтажным бургером, овощным салатом и картофелем фри. Кружочки моркови в «Курочке» безупречно шинкуют на овощерезке, их дополняет мозаика помидора, кольца синего лука, всепрощающие облатки огурца. Больше нет сил ждать Аннеке, их нежную Аннабель-Ли, голод побеждает рыцарское желание Петра и Антагониста завоевывать хотя бы ее внимание. Впрочем, их соперничество чаще оставалось за дверью «Курочки». За пыльными окнами, где вечер растекается по дворам, будто опрокинутая чернильница туши/тиши медленно расползается по городу кружевной синью/тишиной. А здесь и сейчас – пышущий жизнью бургер, который надо хорошенечко сплющить, смять тремя пальцами, прежде чем откусить. Тогда затаившийся в глубинах кетчуп уж точно не украсит пиджак, не выстрелит на рубашку, не оставит в душе отметину несовершенства от всего этого студенчески-пыльного, торопливо-мученического, упоительно-бесконечного дня.

2
Потом они так долго сидели за шатким кренящимся столиком, что оказались не в состоянии пошевелиться и тем более не в силах начать собираться. К этому времени было выпито столько вина и кофе, что три сердца бешено колотили, почти искрили. Изнутри это напоминало предчувствие – долгожданных встреч и меняющих жизнь событий. Поэтому несвятой Петр, Антагонист и Аннеке, пьяные и восторженные, никак не могли уйти из «Курочки», любимой студенческой бургерной, по соседству с синагогой, кинотеатром повторного фильма и «Джаз-кафе», откуда изредка доносился квакающий хохот тромбона.
По правде говоря, им давным-давно пора было разойтись. Их студенчество закончилось два с половиной года назад, в июле. В тот день Петр, Антагонист и Аннеке вертелись на жестких откидных стульях в душном плюшевом зале, где за огромными окнами ветер вечно треплет черные липы бульвара, а воробьиное ликование превращает кусты сирени в мелодичные копилки.
В этом пыльном сумраке они пять лет боролись с лекционной дремотой. Здесь, в январской стылой сырости, в июньской прокуренной духоте они бессовестно и бесстрашно списывали на экзаменах, прикрывая гармошки шпаргалок рукавами пиджаков.
Седой ректор по обыкновению красовался за кафедрой, как всегда сопровождая торжественную речь, поздравления и напутствия аккуратным конспектом на доске. Крошащимся мелом – по темно-зеленому, шершавому, заношенному бархату, он привычно наносил отдельные выкрики, всплески, ударные отзвуки выпускной речи: развитие, этапность, мишура, средства, везение. После напутствия, после торжественного вручения каждому в руки долгожданной синей книжечки диплома, преподаватель истории средневекового театра вдруг сорвался с места, пронесся через весь зал, спотыкаясь среди брошенных в проходах сумок и вытянутых ног. Запыхался, подбежал и отчаянно вручил старшей сестре Антагониста, сбивчивой и витиеватой Андре, которая училась вместе с ними на курсе, огромный букет роз. Протянул ей, окаменевшей от растерянности, увесистый бессовестно-бордовый веник. Так неожиданно и пылко, что Антагонист от изумления аж фыркнул, несвятой Петр вытянул шею, внимательно вглядываясь в мимику и движения сцены. Аннеке завороженно пересчитала бутоны букета. Но синие книжечки дипломов оказались сильнее роз и любопытства, к тому же в тот день они безудержно пахли кожей, канцелярским клеем, старательными чернилами подписей, одним словом, долгожданным, заслуженным, несомненно великим будущим. Это сейчас, спустя два с половиной года, чуть обветшалые, поскучневшие документы о высшем образовании укутались в запахи растянутых свитеров, старых пледов кладовки, ржаных крошек, сигарет и затхлого свалявшегося времени.

Но в тот день, вырвавшись из лекционного зала, Тайный орден прогульщиков в полном составе победоносно ввалился в любимую бургерную: праздновать освобождение, отмечать восхождение к будущему, обмывать драгоценные синие книжечки и хрустящие новенькие вкладыши с оценками, наконец-то и навсегда освобождающие от присутствия и даже кратковременного появления в стенах факультета.
Их было одиннадцать, Аннеке еще была жива, их прекрасная Аннабель-Ли, она разбилась через четыре года, ранней весной, неожиданно рассорившись с незнакомым к тому времени и совершенно чужим ей мужем. А в тот день Аннеке была с ними, и этот ее взгляд, устремленный куда-то вдаль, тоже был с ними. Они ворвались в «Курочку», великодушно упустив из внимания все, что случилось дальше у Андры и угрюмого преподавателя истории средневекового театра. Они вломились в свою милую бургерную с кожистыми дипломами, что наощупь напоминали ящериц, с сиренью и герберами окончания мученичества, горчащими как на веселых похоронах. Шурша оберточной бумагой, искристой фольгой, конфетными обертками, они поскорее сдвинули столы, шумно уселись апостольским рядком и принялись отмечать освобождение от студенческих парт: вином, шампанским и пивом, коньяком, водкой и пепси. За эти пять лет они так сильно проголодались, что теперь дружно и ненасытно пожирали бургеры, уничтожали салаты, безудержно пили и хохотали, не зная меры и стыда. Они никак не могли насытиться и остановиться, просили принести меню еще раз, заказывали пиццу, заказывали двадцать пять пирожков с мясом, пили белое вино, и все еще были не в состоянии поверить, что пять институтских лет подошли к концу.

3
Шли дни, утро сменялось вечером, ночь растворялась в рассвете, буфетчица незаметно уносила увядшие веники цветов, терпеливо убирала фольгу и оберточную бумагу, заметала с глаз долой останки выпускного и мусор их пиршества. А они все ели и пили – и снова заказывали одиннадцать конвертиков с лососем, кальмары в кляре и сырное ассорти.
Мало что изменилось, несвятой Петр, Антагонист и Аннеке по-прежнему неугомонно обсуждали зачеты и отчаянные моменты экзаменов, никак не могли наесться и как следует встряхнуться, пировали салатами и пирогами, отмечали долгожданное освобождение, пили лимонад. У них в запасе были годы и годы, так много минут и часов, что понятие времени казалось абстрактным, почти несуществующим.
Но шли дни, и вот каждый из них начал смутно догадываться, что однажды надо будет собраться, всех по очереди обнять, попрощаться и все же суметь уйти. Петр, Антагонист и Аннеке, каждый на свой лад, уже предчувствовали, что со дня на день полагается быть не здесь. Что скоро придется осмелеть и одиноко войти в тяжкое бежевое здание с массивными колоннами, уходящими под самые облака. Собраться с духом и все же шагнуть в офисную коробку из стекла и пластика. Рвануться в вертушку стеклянных дверей серой башни, где пахнет пылью долгих старательных лет, тысячью прилежных часов. Опасаясь слезных мгновений прощания, они заказали третий по счету «последний чайник зеленого чая», медленно разлили жасминовый кипяток по приземистым чашкам, которые беззубо и жалобно шамкали на блюдцах.
У них в арсенале все еще были действительные, заряженные воспоминания. Драка во время коллоквиума по литературе модерна. Коллективный прогул Французской революции. Беседа с ректором после незачета по латыни. Их острые, жгучие, разящие наповал воспоминания намагничивали пространство так сильно, что пустоватый обеденный зал «Курочки» возвращался в промежуток между второй и третьей парами третьего курса. В эти моменты за окнами всегда был еще нецветущий, замерший в своей обреченности, пропахший сырым песком, голый голубой апрель. И в намагниченном воспоминаниями помещении бургерной вновь висела необходимость безудержного ночного чтения, долгих часов библиотеки, надсадного заглатывания страниц, когда ты растрачен, растворен и больше не в состоянии вмещать прочитанное, но страницы текут в тебя желтой бумажной рекой, а потом ты запихиваешь в рот хрустящие, ломкие пучки букв, через силу жуешь, перемешивая и перетирая типографский яд, ветхую бумагу, впитавшую время, тишину, пыль, выхлопы машин проспекта, выкрики профессора на опоздавших.

Из-за воспоминаний «Курочка» сохраняла внутри дребезжание воздуха сплетнями, как если бы они снова вломились сюда после коллоквиума и устроили быстрое дружеское совещание по трехдневному отсутствию Аннеке, стремительную исповедь оргии несвятого Петра на даче у аспирантки, коллективное моление об удачном прогуле пятницы, причащение рыбным пирогом с повышенной стипендии Антагониста. Но с некоторых пор их истинные мгновения возвращались все реже, виновато было слабеющее, медленно отступающее прошлое, заряд которого убавился, стал обратимым, легко устраняемым. Все острое притупилось, яростное утихомирилось, яркое выцвело. Все заполнила бесцветная бледная муть настоящего, которое было уже слегка отстающим, отчасти упущенным неопределенным временем Тайного ордена прогульщиков взрослой жизни. Чтобы наверстать, чтобы как-нибудь это исправить, надо было сейчас же срываться, быстро/бегом обнимать всех, быстро/бегом даже Аннеке только вскользь чмокнуть в уголок рта или прижаться щекой к щечке, отлично зная, что отныне она существует только здесь, в «Курочке», потому что там, за пределами священной студенческой забегаловки, Аннеке уже два года, как вдребезги разбилась на машине.

Так и подобным образом размышляя, их сокурсники, соучастники Тайного ордена один за другим понуро расходились, некоторые шумно прощались, некоторые попросту исчезали, растворяясь среди пустых столов с клетчатыми скатертями, тут же потерянные для сегодня, навсегда принадлежащие нескольким смутным дням прошлого, дополняя воспоминания, оставаясь страдальческими/студенческими ликами коридоров и лестниц факультета.

Петр

1
Поначалу казалось, что он справился. Ведь Петр сумел выбраться из-за столика, расцеловал всех по очереди, обнял Аннеке, как всегда, избегая смотреть ей в глаза, отдавшись этому мимолетному объятию и на секунду полностью растворившись в нем. Потом он понуро толкнул плечом дверь, вырвался на шумную осеннюю улицу, в самый вихрь кленового листопада. И торопливо побрел в неопределенность, в следующую главу, в свою взрослую жизнь. Одним словом, набрался сил и был готов узнать настоящее.

Год или чуть более спустя у него случилось срочное дело в копировальном центре. Петр сосредоточенно ехал туда на трамвае, через весь город, с новеньким портфелем для бумаг, который выглядел убедительной деловой бутафорией и обещал безбедное будущее. По дороге он видел только листву. Казалось, город безвозвратно утонул в зеленых майских кружевах.
После копировального центра несвятой Петр нерешительно топтался посреди улицы. В тот день он очень устал, из-за этого потерял бдительность, поддался слабости и все же свернул в переулок, известный ему наизусть, до трещинок асфальта. Впервые после выпускного разрешил себе прогуляться до театрального факультета. Потом не удержался, разрешил себе на одну минутку заглянуть внутрь: интересно же, как там сейчас, кто там есть из преподавателей и знакомых.

С тех пор Петр приезжал на факультет каждую неделю. Его тянуло сюда постоянно. Он ничего не мог с этим поделать. Не находя разумного объяснения, смущенный происходящим, по дороге он затихал, тускнел, становился совсем прозрачным. Что позволяло незаметно проскользнуть проходную, тенью мелькнуть мимо вахтерши. И беспрепятственно проникнуть внутрь.
Петр проводил в вечернем здании два-три часа. В какой-то момент он был вынужден признать, что добровольно, по собственному желанию стал призраком этих безлюдных, сумеречно-молчаливых коридоров. Так и остался здесь навсегда, в продолженном студенческом прошлом, все еще не осмелился, не вырвался в сегодня, в свое настоящее время.

Именно эти сумеречные часы сомнений и странствий по коридорам и этажам факультета Петр много лет спустя будет считать самыми счастливыми в своей жизни. А пока, не догадываясь о значении происходящего, каждый призрачный день он болезненно переживал как потерянный и никчемный. Всю последующую неделю он сокрушался, пытался отыскать выход и любым способом это прекратить. Но потом приходила пятница. Петр снова слабел, поддавался, уступал прошлому. Незаметно пролетел год, а он по-прежнему раз в неделю устремлялся сюда через весь город. Бледным растерянным призраком бродил по вечернему факультету, без дела кружил по пустынному зданию, пропитанному молчанием, пылью и мелом. До изнеможения скитался по безлюдным лестницам. Заглядывал с высоты пятого этажа в их головокружительные пасти, в их распахнутые манящие пролеты. Всматривался в затаившиеся портреты на стенах коридоров. Вслушивался в клубящуюся тишину обычно такого шумного, многоголосого здания. Будто в ответ на его бесцельные перемещения тут и там мигали лампочки, их неуверенный, сбивчивый свет придавал происходящему сходство с бесконечным закольцованным спектаклем или тяжким истязающим сном.

На театральном факультете по вечерам всегда светились два окна: на втором и на четвертом этажах. Но во время своих растерянных странствий Петр-призрак никогда никого не встречал. Ни разу. Даже если подолгу стоял возле дверей деканата. Или когда бесконечно ждал, сам не зная чего, у доски объявлений, разглядывая отрывные листки с номерами телефонов. И когда невидимкой сидел на подоконнике второго этажа. Или духом печальным замирал в пустом лекционном зале, на краю третьего ряда, вслушиваясь в тишь и шорохи, перед измазанной метелью мела доской. Несколько раз он умышленно пытался выследить других призраков, припозднившихся преподавателей, выбравшихся на прогулку крыс. Замирал посреди темного коридора, придирчиво выслушивал тишайшие шорохи, неясные скрипы. Ждал. Был готов к видению теней. Но все его попытки оказались безуспешными: никогда, нигде, никого.

Эти одинокие часы на факультете все сильнее его удручали. Встревоженный и печальный, сердитый на самого себя, Петр каждый раз из последних сил, тревожно, истошно вырывался на улицу. В распахнутом пальто. Сжимая в кулаке шарф, будто поводок, на котором он отчаянно старался, но снова не сумел удержать себя. Кое-как отдышавшись на людной вечерней улице, глотнув сырого ледовитого сквозняка, он всегда заходил в «Курочку»: чуть успокоиться, переждать дождь, выкурить сигарету. И сидел за столиком, ухватив ладонью щеку, вглядываясь вдаль ненастного окна.

В финале этого года Петр-призрак неожиданно столкнулся в темном коридоре с профессором, невысоким нервным человеком, имени которого он не помнил. Но сразу узнал этот низкий, обращенный будто бы внутрь, голос. Между ними произошел неловкий, отчаянно искренний разговор двух одиноких людей. Вдали, возле лекционного зала, умирающая, из последних сил дышала-мерцала лампочка. Петр признался, что приезжает сюда на факультет каждую неделю. Сам не может понять, зачем, целый вечер ходит, ищет ответ на лестницах и этажах. Его признание прозвучало убедительно. И профессор тоже признался, что в последнее время перестал торопиться домой. Почему-то все чаще засиживается здесь допоздна. А домой не спешит. И не особенно стремится понять причины. После этого повсюду вдруг растеклась морозная анестезия, неловкая тишина. И тогда профессор как-то поспешно, не особенно раздумывая, предложил ему подать документы. Ровно через месяц Петр поступил в аспирантуру. С тех пор он приезжал на факультет три раза в неделю. Он больше не был призраком, его зачислили на кафедру Истории театра.

«Курочка» вновь вошла в свои права, стала пристанищем его торопливых обедов. Именно здесь, допивая кисловатый синтетический кофе, Петр всматривался в дождь и с удивлением понял, что у него осталось меньше двух месяцев до утверждения темы. При этом даже поверхностного представления, о чем будет диссертация, у него не было. А была только пустота, провал, незнание. Но Петр пока не счел нужным расстраивать научного руководителя, день за днем намекая профессору, что давно определился и теперь продумывает главы, занимается поиском статей. Он несколько раз пил кофе одинокого мозгового штурма в «Курочке», но вместо темы вдруг понял, что невыносимо скучает по Тайному ордену прогульщиков.

Через неделю случилась десятибалльная паника: Петр не спал по ночам, много курил, не находил себе места, но темы по-прежнему не было и даже не намечалось. Он будто уперся лбом в стену из серого бетона. Чувствовал себя пустым и никчемным, как бамбуковая дудочка, которая разучилась играть. Он все сильнее нервничал, подозревая, что именно сейчас в его жизни что-то окончательно и бесповоротно решается. Но тема все равно не приезжала, быть может товарный состав, на котором обычно развозят подобные мысли и озарения, по вине неизвестного стрелочника, пущен по запасному пути – на север, на юг, куда угодно, только не в направлении Петра, который так отчаянно ждал.
Тогда, за очередным одиноким перекуром в «Курочке», он решил, что нужно проведать Тони, встретиться и поговорить с ним, впервые после похорон Аннеке. Петр был готов прервать долгое взаимное молчание, позвонить первым, тем самым признать свое поражение, подтвердить, что один он не справляется. Ведь Антагонист такой умный и начитанный. Сам того не желая, Тони снова будет указателем, нечаянно наведет на мысль или хотя бы намекнет, в каком направлении следует сомневаться, куда копать, чего, собственно, разыскивать. А главное, наверняка, прояснит, зачем миру и науке нужна еще одна многострадальная диссертация по Истории театра.

2
Телефон он помнил наизусть. И вот в трубке уже хрипит добродушный, улыбчивый голос. Такой же, как всегда, неунывающий голос могущественного прогульщика, спорщика, указателя и противовеса. Условились встретиться во вторник, около двенадцати. Петр торопливо царапал на пачке сигарет адрес книжной лавки Антагониста. Ничего себе, подумал он после разговора. Книжный магазин в старом городе, на улочке, которая выходит на ратушную площадь.
Несколько дней он жил и ждал, придумывая остроумные ответы на возможные вопросы. Приберег про запас несколько убедительных шуток. Составил специальный, адресный – для Тони, рассказ обо всем, что случилось после похорон Аннеке, их незабвенной Аннабель-Ли, ведь с тех пор они с Антагонистом ни разу не виделись. Слово за слово, составляя это особенное повествование о своих несчастиях, скитания и удачах, Петр наконец понял, что же такое с ним случилось на самом деле.

Однажды они долго спорили с Антагонистом о главных вопросах. О тех самых, глобальных вопросах, которые не теряют своего темного сгорбленного знака на все времена. Тони считал, что главный вопрос нашего времени, тот коварный вопрос, к которому сводится вся современность: что же такое происходит на самом деле? Да, именно так, и еще Тони тогда добавил, что каждому хорошо бы найти хотя бы приблизительный ответ. По поводу собственной жизни. И по поводу всего остального. Теперь несвятой Петр понял, что за эти несколько лет с ним случилось настоящее, выход в которое он так долго искал, шатаясь по вечернему факультету. То самое настоящее. Настоящее время. Подлинная, долгожданная, взрослая жизнь. Оно самое, здесь и сейчас, которое скорее всего ему нравится. Это было уже кое-что. Петр удивился: ишь, еще не встретился с Тони, а уже начал кое-что понимать. Приободренный, он купил новую куртку и по вечерам пересматривал «Летающий цирк Монти Пайтона», надеясь экстерном восстановить или хотя бы наверстать что-то, отчасти утраченное за это время.

Тони заметил его в дверях, сразу помахал рукой, смелее приглашая внутрь. В синей клетчатой рубашке с закатанными рукавами, растрепанный, на вид давно не спавший, он встретил Петра за кассой. С первого взгляда и далее было ясно – это уже немного другой, не совсем знакомый Тони. Этот новый, не совсем тот Тони одарил Петра улыбкой головной боли, вечернего пива, мелькания множества лиц. Он так и не вышел из-за прилавка и говорил, наклонив голову, как видно привыкший к присутствию поблизости и вокруг множества посторонних, незнакомых людей.

Пока Петр растерянным призраком скитался по вечернему факультету, Антагонист успел осуществить над своей жизнью иное превращение. Он довольно-таки безболезненно преодолел притяжение института, безжалостно прекратил студенчество, вырвал корни из родительского дома. Он осилил, осмелел, осмелился, скинулся с друзьями и все же открыл этот тесный магазинчик черно-белых фотоальбомов, самодельных сборников стихов, от руки разрисованных книг, каждая из которых существовала в одном-единственном экземпляре и продавалась только здесь, в «книжной лавке Антагониста».

Теперь Тони поспешил обвести рукой тесное логово книг и фотоальбомов, которые громоздились на стеллажах от пола до потолка. Не без гордости пригласил чувствовать себя как дома. Он настаивал и повторил еще раз: большинство книг его лавки существуют в одном-единственном экземпляре, только здесь. И больше нигде. Получается, можно сказать, что это даже не книги, а музейные экспонаты, ценность которых еще предстоит прояснить со временем. Хотя есть здесь, конечно, и тиражные издания. Вон там, например, у меня альбом Вивиен Майер. Помню-помню, что ты любишь. На всякий случай, будто подталкивая, он указал подбородком в дальний угол, где таилась раскладная лесенка – для верхних полок, для самых усердных и отчаянных книгоискателей.

А Петр сбивчиво бормотал заготовленный рассказ о своей жизни. Он ждал момента, когда Тони вспыхнет. Он надеялся призвать к жизни Антагониста, который снова начнет дерзить, противоречить, подсмеиваться. Тони слушал его вежливо, вполуха, изредка сосредоточенно поглядывая сквозь витрину. Он кивал, как бы слегка подбадривая рассказ, а сам наблюдал за улочкой и, казалось, кого-то там терпеливо высматривал. Его лавка и впрямь располагалась очень удачно: отсюда можно было видеть всех, кто проходит мимо и таким образом следить за городом. Кажется, Тони ждал кого-то. В лавку зашел парень с улыбчивым корги. Следом нерешительно забрела девушка с большим желтым рюкзаком. Они медленно перемещались среди стеллажей, заполнив собой все пространство. Корги уселся возле двери и дружелюбно повиливал хвостом.
Несвятой Петр все еще отчаянно ждал возрождения Антагониста, не терял надежду, а сам потихоньку рассказывал об аспирантуре, упомянул «Курочку», сообщил о привычке профессора точить карандаши перочинным ножом. О карандашах он бормотал, уже слегка задыхаясь в картонном воздухе лавки: профессор их так старательно затачивает, чтобы карандаши превращались в маленькие острые пики. Петр ожидал, что Тони начнет расспрашивать о факультете. Но Тони лишь кивал, ничего не говорил и бережно укладывал в конвертик открытку для девушки с желтым рюкзаком. Потом он сосредоточенно подбирал в кулак мелочь сдачи. И снова вглядывался вдаль улочки, боясь упустить кого-то, кто с минуты на минуту должен был пройти мимо лавки на ратушную площадь.

Потом Тони вдруг поинтересовался, давно ли Петр ездил на море. Видел ли Петр там, в приморском парке, новую трубу для прослушивания волн. Она совершенно потрясающая, эта труба, ты должен поскорее туда съездить, дружище, успеть до зимы. Печальным эхом, предлагающим закончить неловкую встречу, обрывая ощущение взаимной пропасти и поломки устройства, всегда и всюду намагничивающего их споры, Тони приговаривал, будто уже вослед Петру, будто отчасти бормоча ему в спину: а правда, съезди к морю, приложи ухо к этой трубе, попытайся понять, что тебе скажут волны. Обязательно съезди, дружище. Извини, видишь, у меня покупатели. Сегодня счастливый день, обычно их меньше. Ты принес мне удачу, дружище. Заходи как-нибудь вечером, выпьем пива в баре на углу и как следует обо всем поболтаем.

Но несвятой Петр точно знал, что вряд ли придет еще. Он постарался запомнить Антагониста именно таким, в его настоящем: за прилавком, в клетчатой рубашке с закатанными рукавами, на фоне стеллажей c фотоальбомами, между кассовым аппаратом и вертушкой разноцветных конвертов. Петр на всякий случай мысленно попрощался с Тони: словом «прощай», точкой и темнотой. Вслух он прошептал только сбивчивое «пока», махнул рукой и торопливо выскочил вон из лавки.

3
В автобусе он сел возле окна, надеясь прочитать сборник статей, который одолжил ему профессор. На деле же Петр всю дорогу изучал просветы между соснами, нырял взглядом вдаль стылого осеннего леса. Редкий, размеренный ритм деревьев и сухой ковер ржавых игл тянули его в путь по обросшим лишайником валунам и мшистым оврагам. Вдруг показалось, что он едет к морю всю жизнь. Потом он вспомнил: это же та самая дорога. Где-то здесь Аннеке с мужем попали в позднюю апрельскую метель, их машина утонула в снежных вихрях, на заледенелом шоссе у них отказали тормоза. Мужа-то спасли, он отделался чем-то вроде перелома ключицы. А вот Аннеке. Аннеке. Аннеке… Ветер ночью повеял холодный из туч. И убил мою Аннабель-Ли.

На берегу он выкурил сигарету. Окаменел. Долго, внимательно вглядывался в море и небо. Задал свой контрольный вопрос: если бы можно было по справедливости, за дело и при этом безнаказанно утопить двух-трех человек, кого бы он выбрал. С некоторым разочарованием обнаружил, что сейчас, по крайней мере последние пару недель, он так озадачен раздумьями над диссертацией, что совершенно выпустил из виду все остальное. И ни на кого не держит зла. Он на всякий случай переспросил, уточнил еще раз. Но получил тот же самый ответ: никого.
Тогда Петр пошел по кромке волны, чуть жмурясь, чтобы лучше слышать, как подошвы жуют и шамкают мокрый песок. Йодистый, напоенный подгнившими водорослями и битыми ракушками ветер, летающий над волнами, исхлестал его по щекам.
Потом он кое-как вскарабкался по скрипучей деревянной лестнице на гору, здесь под подошвами хрустели ржавые сосновые шпильки приморского парка с пустующими качелями и лавочками, взгрустнувшими в ожидании зимы. Рядом с площадкой для пикников, среди осин и сосен, дрожащих между небом, морем и песчаной полоской пляжа, действительно возникла труба. Петр заметил ее, даже отшатнулся от неожиданности: и вправду труба, огромная жестяная труба граммофона, коричневая, еще пахнущая краской. Раньше ее здесь не было. Она возникла недавно, на днях. Теперь, торжествующая, будто распустившийся цветок кактуса, труба таилась над обрывом, устремлялась в просвет между деревьями, с любопытством вслушивалась в линию горизонта, где между водой и облаками мерцала тоненькая серебряная струна. Со стороны она казалась объектом современного искусства, брошенным и забытым строительным инвентарем. Коричневая труба граммофона громоздилась над утесом. И всем своим видом внушала необъяснимое уважение. Сама по себе она была воплощением тишины. Она вслушивалась, улавливала, она вся была внимание и чуткость. Петру это очень понравилось. У него вдруг возникло доверие.

Он с нетерпением взобрался по ступенькам на громоздкий бетонный постамент. Приложил ухо к медной воронке, будто к стетоскопу, как если бы собирался прослушать, чем дышит море, убедиться, нет ли в его глубинах болезненных хрипов и отчаянной крепитации. Как если бы хотел узнать, на что сегодня жалуется волна, о чем поет, от чего плачет. Петр приник, как в детстве прикладывал ухо к раковине рапана. И тут же узнал суровый, необузданный гул. Ему в ухо пело и рычало море, это был простой, незамысловатый и в то же время точный морефон. Телефон моря, его рация, его громкоговоритель.

Петр притих и слушал, среди разрозненных всхлипов, выкриков и рыка волн он надеялся выудить намек или хотя бы подсказку темы будущей диссертации. Ведь Тони посоветовал ему приложить ухо к трубе. И Петр внимательно прослушал десять синих и серебряных рассказов моря. Рев и крик. Всхлипы и свист. Шум и шелест. О морской пустыне. О светящейся воде. О том, как море болело. О кафе белых акул. О странствующем море Дьявола. О скелете из парома-оборотня. О морских ангелах. О границе между двумя морями. Он улавливал каждый вздох: у горизонта и ближе к берегу. Вслушивался вдаль и старался не упустить ее шепот. Ждал подсказки, верил, что море выдохнет или пропоет ему что-нибудь.

Он чувствовал ритм каждого рассказа, гулкий рык пространства, простор распахнувшего крылья ветра. От этого несвятой Петр и сам становился способен на безжалостную откровенность. Сегодня без особого раскаянья он вспомнил себя подростком, стиснутым и неловким, притаившимся на последней парте, в то же время притихшим где-то на глубине, в ожидании, когда мимо проплывет добродушная и болтливая учительница черчения. Чтобы Петр-ныряльщик и Петр-утопленник протянул руку, поймал ее за ногу, превратился в огромный камень, все сильнее увлекая на самое дно. И топил бы жестокую учительницу, мучительницу циркулем и транспортиром. Отчаянно барабанящую по воде руками, с черными струйками туши на щеках, вмиг утратившую свое деланное добродушие, показную справедливость. Петр слушал и доверял морю свои безжалостные подростковые фантазии, несколько десятков тщательно продуманных казней, притаившегося на глубине ныряльщика за раковинами, прижавшегося ко дну мстителя, подстерегавшего незадачливых пловцов в разгар купального сезона.

Потом из трубы неожиданно донеслось завывание: «На ратушной площади, в четверг, в полдень». Вот какие слова море выдохнуло в самое ухо Петру. Сначала он не поверил, тряхнул головой и отшатнулся. Он усмехнулся. Поспешил подвергнуть услышанное сомнению. Стоп, кажется, это же слова из пьесы, которую он смотрел на днях в видеозаписи. Просто послышалось, море убаюкало его своим шелестом, он засмотрелся вдаль, увлекся воспоминаниями, его голову выстудил ледяной ветер. Так или иначе «на ратушной площади, в четверг, в полдень» уже поселилось у него в голове, бултыхалось подобием живого окуня, перекатывалось мокрым соленым камешком. И не давало покоя.

Весь обратный путь несвятой Петр раздумывал над услышанным. Предназначались эти слова ему и только ему? Правда ли море шепнуло их, выловив из глубины, или на самом деле это высказался его собственный мозг, устав выслушивать, как ветер с ревом и свистом хлещет себя по бокам над синими и стальными хребтами волн? Так или иначе, Тони и на этот раз оказался прав. Море шепнуло, труба передала послание, ухо уловило. А вот что со всем этим делать дальше – совершенно другой вопрос.

Вечером Петр решил, что в четверг ему придется пойти на ратушную площадь. В полдень, как и советовала труба. Придется – то есть обязательно надо будет прийти на ратушную площадь и ждать, что произойдет дальше. Петр был уверен, что ратушная даст ему какой-нибудь ответ или совет, прояснит что-нибудь важное. На следующий день он предупредил профессора, что в четверг первую половину дня проведет в библиотеке, подъедет на кафедру ближе к вечеру, обязательно поможет проверить контрольные второго курса.
«На ратушной площади, в полдень, в полдень», – нетерпеливым рефреном всплывало, проступало сквозь все, чего бы он ни делал, чего бы ни читал все последующие дни.

Руна

1
Чайки причитали над головой всю ночь, исхлестали крыльями щеку, исцарапали лоб в кровь. Вспарывали скрипучими голосами промозглое утро. Оказалось, вместо правой руки у нее теперь лапка чайки с целлофановыми перепонками между когтистых пальцев. Чужая, неповоротливая, скользкая, от которой пахнет тиной и гнилью, как на тропинках по кромке Белого озера.
Чуть не задохнулась от испуга. Как же быть? Как теперь жить с чайкиной лапкой вместо руки? Пыталась закричать, но не смогла – губы срослись, будто ночью их кто-то наметал черной шелковой ниткой. Не распороть, не разомкнуть. Крик остался внутри, растворился в груди, попал в кровь чернильными сгустками. Потом вдруг вспомнила, что сейчас ей некого звать на помощь. Как же тогда защититься от времени? Как спастись от неизвестности с чайкиной лапкой вместо руки?

В предрассветном полусне плакала и пыталась объяснить себе любовь. Ведь обязательно должно быть понятно хоть что-нибудь. А если «хоть что-нибудь» знаешь о любви, жить не так страшно, даже с пахнущими тиной перепонками птичьих пальцев.
Вдруг показалось, что она понимает главное. Да-да, она разобралась, разгадала тайну: от одной любви к другой всегда проходишь огромный, по большей части бессмысленный круг. Почти бежишь по бульварам, по плетению дворов и проездов. Пробираешься в утреннем морозце по мосткам городского канала. Крадешься в темноте по переулкам-паяцам старого города.
По Кузнечной, Малярной, Пивоварной, Ткацкой улицам.
Идти-идти, путаясь в длинной юбке. Плутать-плутать в стоптанных ботинках – по беспорядочным тупикам и проулкам, ведущим от собора к ратушной. Теряться в спонтанных ветвлениях улочек. Спотыкаться на горбушках/горбинках брусчатки. Сворачивать невпопад. Чувствовать в горле кровоточащую болью-неизвестностью рану-розу. И все равно спешить, чтобы успеть вовремя. Но когда настанет время – не знать, даже не догадываться, только идти. Совершенно не представляя, куда. Шагать-шагать в неизвестность. Стонать по ночам от беспомощности – немым, сдавленным отчаянием. Снова плакать во сне от пасмурного бессилия – это и есть одиночество, раскинувшееся от одной любви до другой. Это и означает, что у тебя сейчас никого нет в целом мире. Мерзнуть по утрам, будто лежишь в талой волчьей воде марта. И каждый день перед пробуждением беззвучно кричать от боли и пустоты, точь-в-точь как чайки, скользящие над ржавыми крышами и трубами с бледным утренним дымом.
«Пока идешь, – объясняла себе Руна, – по большому бессмысленному кругу от одной любви к другой, лучше всего смириться, сдаться медленным переменам». Раствориться в бесцельном странствии, забыться в причудливом одиноком марше. Смириться, сломаться. Потом и вовсе заблудиться среди бульваров, перекрестков, дворов с перекошенными подъездами и скрипучими деревянными дверями. Сдаться и окончательно заплутать. Тогда однажды, охрипнув от слез, нечаянно вырвешься из замкнутого бессилия, из забытья повторяемых дней, выбежишь из смотанных клубком улочек старого города – к тому, кто тебя давным-давно ждет.
Но теперь уже совсем скоро. Осталось немного – меньше недели.
«На ратушной площади. В четверг. В полдень, – бормотала Руна во сне. Повторяла снова и снова, чтобы не забыть, чтобы не растерять. – На ратушной площади. В четверг. В полдень».

2
Открыв глаза, в то утро она впервые по-настоящему усомнилась: а вдруг в ней сейчас недостаточно присутствия? А что, если ей снова не хватает выраженности и формы? Ведь именно это необходимо, чтобы тебя разглядели и приняли в сердце. Чтобы оставить внутри заветный оттиск-отблеск-узнавание. А вдруг от нее к этому времени осталось лишь расплывчатое подобие, разбавленный рассветной дымкой, раздавленный остаток-осколок того, что предполагалось быть ею, – как же тогда? Это заставило ее запнуться. И она могла бы отступить/уступить неловкости.
Но было кое-что, в чем Руна не сомневалась. Она точно знала, проснувшись в то утро – через три дня, ровно в полдень, на ратушной площади. Так назначено небом, утверждено землей, подписано чайкиной лапкой. Значит, теперь уж точно.

Вечером она не смогла усидеть дома. Вырвалась в дождливый сумрак, пропитанный дымом печей и каминов. Была бессвязной, незрячей, растрепанной. Бродила в синей темноте, кое-где мерцающей то скупым фонарем, то белесым росчерком фар.
Вдруг решила, что нужны шерстяные колготы с ажурным орнаментом, точь-в-точь как те, что однажды мелькнули перед глазами и без следа утонули в затхлом ворохе бабушкиного комода. Теперь ей были необходимы теплые ажурные колготы из далекого прошлого, потерянные в толще отживших времен. Ведь в них можно будет ждать на ратушной площади, сколько угодно – хоть час, хоть два, если из-за вязи случайностей он все-таки опоздает. И Руна бежала без зонта по улице, мимо тусклых витрин и слепящих в глаза фар.
Чувствовала щекой всхлипы дождя. Скиталась по темноте в забрызганных грязью ботинках. От одной галереи к другой – мерцающей в колких ноябрьских сумерках. Бродила в звенящем тепле, среди блесток и лампочек, неона и мишуры. В ярком свете торговых пространств была осторожной, затаившейся, ведь сегодня в самом центре ее груди, среди вязких чернил и сдавленных криков, чуть покачивался из стороны в сторону наполненный до краев, сверкающий бокал ожидания. Только бы не разбить, только бы не расплескать. Только бы донести до ратушной площади тоненький хрусталь с искристым, солнечным ожиданием.
Только бы не начать пританцовывать прямо сейчас.
Руна не сомневалась: каждому при рождении вложен в грудную клетку, вправлен в сердце свой особенный танец. У кого-нибудь внутри таится менуэт. Или буги-вуги. Или босса нова. У кого-нибудь в предсердии дикие пляски вокруг костра или медленные хороводы – босиком, по мокрой траве. Ее танцем был задумчивый вальс, как будто она – тоненький крючочек, сплетающий пустоту в невесомое кружево. В этот вечер Руна еле-еле удерживалась от своего танца. Не встать на цыпочки, не начать медленно кружить вокруг фонтана торговой галереи. Чтобы не разлить. Чтобы не расплескать искристое, пьянящее ожидание.

Считала часы, загибала пальцы. Осталось целых два дня. В обеденный перерыв неожиданно купила в соседней лавке колготы цвета сливового вина. Ушла из ателье последней, оставив за спиной громоздкое безлюдное здание. По дороге домой, усталая, голодная, дрожащая от холода, вглядывалась в идущих навстречу (с меньшим отчаяньем, с большим состраданием, чем обычно). Хотела прочесть по мерцающим в темноте ликам совет или предостережение. Или хотя бы постичь рассыпанную по городу тайную клинопись всего, что возможно и того, что никогда не случится. Летопись долгожданных встреч. Нечаянных разлук. Разбитых ожиданий. Всех хотелось обнять, ведь ей еще только предстоит, ведь у нее все вот-вот начнется. А многим из этих вечерних невзрачных людей больше некуда спешить.

Руна давно подозревала, что существуют смутные души, которых так и тянет на улицы по вечерам. Тянет с некоторых пор все сильнее. Не тоска, не уныние. Скорее, неспособность принять свою жизнь такой, склеенной из случайных бумажек, сшитой из попавших под руку лоскутов. У них в бокалах больше нет ни капельки ожидания. Ни заветного звонка, ни сокровенного разговора. Да и бокала как такового больше не существует. Их танец распался на судорожные скитания по вечерним улицам. У них в груди даже не осколки – пустой стол в темноте, форточка, распахнутая в февраль. Эти смутные опустевшие люди всегда тревожили Руну. Их круги по городу, их скитания от любви к любви завершились. И впереди ничего не предстоит. Не сияет, не зовет, не мерещится. Кроме одиночества – до самого горизонта. Так уж случилось, по-дурацки, в спешке. Сначала искристое ожидание не казалось ценным, расплескалось по пустякам, растратилось из-за гордости и сомнений. Потом разбился бокал. Потом сбился и распался танец. И теперь осталось бесцельно бродить по темному городу, подгоняя себя, чтобы этот вечер скорее завершился.

Чаще всего Руне встречались, вспыхивали из сумрака лунами лиц, обезумевшие, броско одетые женщины. Она всегда узнавала в толпе нескольких вечерних скиталиц. Которые бродят в потемках мимо тусклых витрин, утопая в пространстве двойной черной ночи, притаившейся клочками изнутри и снаружи.
Женщины, разодетые в алое и синее, их наряды издалека напоминают оперение тропических птиц, которым в приближение зимы, в этом северном городе не нашлось подходящей пары. Некоторые на ходу без смущения и довольно громко говорят-говорят сами с собой. Бледные ломкие женщины с напудренными лицами. Ускорив шаг под дождем и снегом, они продумывают разговор по телефону. Расставляют все точки. Каждый день, прорываясь сквозь метель, бродят по городу, репетируя свой последний разговор. Пытаются учесть варианты диалога. Все возможные версии и ветвления. Мягко объясняют свой окончательный отказ. Очень подробно перечисляют причины разрыва. Репетируют снова и снова, чтобы кротко и печально проговорить «прости» в самом конце. В тайне каждой из этих женщин хочется, чтобы он позвонил. Сегодня, сейчас же. Чтобы была возможность высказать ему напоследок окончательный отказ и весь свой горький, отдающий ядом разлуки монолог. И они бесконечно бродят по городу, обнимая себя за плечи, заблудившись среди перекрестков и темных сырых дворов, окончательно запутавшись, потеряв маршрут побега из прошлого в будущее, заключив себя в бесконечное шествие и прощание, в повторяющийся вечер расставания и разрыва.

3
Все утро Руна ездила по мастерским и магазинам, покупала ткани, нитки и пуговицы. По пути она щурилась на морозном солнце, рассматривая лица домов. Ей всегда нравились отмеченные особым вниманием дома с именами, затаившие в молчании комнат и лестниц какую-нибудь тайну. Особняки-эксцентрики, заслужившие прозвища за свои странности и чудачества. Или вполне солидные здания, унаследовавшие фамилии знаменитых жильцов и владельцев.

Среди клиенток ателье была одна дама-архитектор, однажды она рассказала о домах с именами, рассыпанных по всему миру. По ее словам, здесь недостаточно иметь фасад, быть образцом стиля. Тут необходима какая-нибудь ухмылка, едва заметная кривизна, нечаянная нелепость, позволяющая наградить дом именем, выделить его среди остальных построек города, таким образом признав за этим сооружением наличие души и судьбы.
Дом печального ангела. Дом старых весов. Дом с химерами. Банка ветчины. Дом-комод. Дом большого арбалета. Дом у каменного колокола. Дом Бенуа. Ажурный дом. Золотые мозги. Дом Мельникова. Мясной дом. Дом с кариатидами. Дом суконщиков. Дом-утюг.
Руне казалось, что странные одушевленные дома способны подарить жильцам что-нибудь особенное. Из ряда вон выходящее стечение обстоятельств: приключение, привидение, приобщение к тайне. Превращение или порабощение. Обещание молчаливого участия, которое поможет справиться с приступом опустошительной зрелости. Эти дома заполняют внимание, их тайны поселяются внутри. Это необходимо, если бежишь по городу из своей завершившейся любви – в неизвестность. А еще это нужно всем, кто не в силах усидеть взаперти по вечерам, женщинам с напудренными лицами, когда они скитаются в темноте и разговаривают сами с собой.
Руна самовольно дала прозвища нескольким зданиям города. Обозвала угловое, на пересечении улиц – «Домом с чайкой». Ведь на его шпиле, действительно, восседала встревоженная птица, готовая вот-вот взлететь. В пасмурные дни, на фоне седого неба, ее можно было принять за ворона. Зато при ясной погоде это была большая белая чайка, вытянувшая голову, чтобы расправить над крышами широкие острые крылья.
Кроме того, Руна дала имена двум сизым домам, башенки которых увенчаны желудями, что придает им сходство с крышками старинных сахарниц. Ее дома с желудями располагались в разных частях города, будто братья-близнецы, уже выросшие и успевшие обзавестись каждый – собственной жизнью.
Башенки многих построек ее квартала венчали скрипучие ржавые флюгеры, шпилей здесь не было. Город как будто не хотел причинять боль, колоть и нанизывать облака на свои ржавые шампуры. Именно поэтому Руна отметила ситцевый дом, похожий на крепость, из купола которой в небо торчит черный обломанный штырь. Наверняка там когда-то был флюгер, но потом его спилили и украли. Она обозвала ситцевую крепость «Домом с обломанной иголкой», в память о бабушкиной швейной машинке, которая ни с того ни с сего путала нитки, вдруг капризно ломала одну иглу за другой. Это было очень по-женски: неожиданные истерики, не зависящие ни от толщины нитки, ни от ворсистости ткани. С некоторых пор обломанная иголка на фоне облаков напоминала ей, шептала бабушкиным голосом, что в любых обстоятельствах нужно справляться и всегда держать себя в руках.

Руна загадала, что завтра по пути на ратушную площадь, пройдет мимо Дома с чайкой. А на перекрестке повернет голову и посмотрит вдаль улочки, на северный Дом с желудем. Это показалось ей знаком порядка, определенности, устойчивого мироустройства. Когда-нибудь потом она, конечно, поделится с ним этими названиями. Чтобы у них были тайные уголки, известные только им двоим обозначения, места будущих встреч. Маленькие ориентиры, позволяющие разделить город на двоих. Каждому – по Дому с желудем. И Дом с чайкой, где на первом этаже – кондитерская, тату-салон, магазинчик бытовой техники. Когда-нибудь там можно будет укрыться вдвоем от ливня. Но это потом. А сейчас – терпение, чтобы дождаться. И равновесие, чтобы не разбить, чтобы не расплескать. Ведь уже завтра, на ратушной площади, в полдень.

В полдень

1
В четверг несвятой Петр проснулся затемно и сразу постарался убедить себя, что спокоен и никуда не спешит. Выпив две чашки кофе, выкурив полпачки, нетерпеливый, взбудораженный, он прибежал на ратушную на полчаса раньше. Тут же внимательно осмотрел эту родинку старого города, безветренную каменную поляну, серую лысину брусчатки перед собором.

Все здесь было, как всегда, как обычно: невозмутимая вечность места, вытоптанного столетиями, повидавшего всякого. Сегодня, как и сто лет назад, ратушная распахнута в небо слепым и всевидящим фасеточным глазом. Пристальная и незрячая, участливая и бездушная, она похожа на каменную ладонь, заранее приготовленную для падших ангелов и крошащихся из ночи звезд. Прочная и прозрачная площадь зияла вкраплением пустоты, долгожданным вдохом среди запыхавшихся улочек, виляющих среди суровых стен старого города.

Громоздкие резные ворота собора. Средневековый колодец в черных кованых кружевах. Бутафорский рядок пабов и сувенирных лавок, разноцветные квадраты средневековых домов со ступеньками фронтонов, вокруг которых роились люди, дребезжала музыка и томилась тысячелетняя каменная тишина. Из-за непогоды на площади не случилось ни живых скульптур, ни уличных музыкантов, ни попрошаек. Натянув капюшон, укутавшись в шарф, несвятой Петр прогуливался туда-сюда по зубатой-щербатой брусчатке. Отполированные до блеска камни напоминали посеревшие от времени черепа. После двух чашек кофе он воодушевленно ловил окрестные выкрики, подслушивал разговоры прохожих, на всякий случай запоминал все, что сейчас происходит: насупленных голубей, китайских туристов с фотоаппаратами, выплывающие из паба парочки.

Потом Петр стоял, прижавшись спиной к воротам собора, закованным в тысячелетние ржавые кандалы. Это спасало от порывов ледяного ветра, ожидание неожиданно обрело опору и стало умиротворенным. Как будто, нечаянно нажав на паузу, Петр получил в дар просвет, антракт, передышку в пути и теперь беззаботно разглядывал окна дома напротив: на верхних этажах – радужные разводы насмешливо искажали облака и шпили.

И тогда ратушная вдруг показалась Петру пустующей сценой театра. А следом явилась местом как нельзя более документальным, пригодным для черно-белого репортажа или кинохроники. Петр заметил рыжего кота рядом с лавкой кожаных рюкзаков. И старика, что понуро сидел на ветру за пластиковым столиком (как видно забытым здесь еще с лета) и задумчиво крошил багет неугомонным воробьям. На боковой улочке, рядом со студией цветов, где работает та рыжая девушка с татуировкой розы на шее (ее зовут Инга или Ирма, впрочем, не все ли равно) остановился фургончик. Долговязый парень в синем форменном комбинезоне бережно вытаскивал из кузова свертки оранжевых гербер, белых гвоздик и лиловых тюльпанов с тугими остроконечными бутонами. Его неторопливый цветочный труд примерял с ожиданием и неизвестностью.

Голуби. Пабы. Колодец. Лавка кожаных рюкзаков. Серая тарелка брусчатки. Шарканье шагов. Выкрики прохожих. Вот музыка ратушной площади. С каждой минутой становится холоднее, можно уловить, как снег медленно зреет в глубине толстого серого облака, чтобы высыпать в полночь и укутать город по горлышко. Петру снова кажется, что сегодня все решится. Он терпеливо ждет особенного события или прозрения. Он ждет намек на тему диссертации, который скоро подаст ему площадь. Ему мерещится девушка в ажурных колготах, которая спешит сюда к нему через весь город. Тоненькая, взволнованная, от этого немного замерзшая девушка с ненастными серыми глазами и неуловимыми повадками птицы. Петр узнает ее сразу. Надо только придумать чертову тему по Истории театра, хотя бы понять, о чем будет его диссертация, чтобы в момент встречи с девушкой голова освободилась, и он не показался простуженным, избитым, пившим несколько ночей подряд.

Отметиной пролетевшего часа по округе раскатился плач разбитых стаканов – в пабе по соседству уронили поднос. Несвятой Петр вздрагивает, раненый в сердце, виски, веки острыми осколками звуков. Во всем, что случилось, дрожащий от холода, очень недовольный собой, он с раздражением вдруг улавливает важную, вечно ускользавшую от него неточность. Ах, вот оно что – сурово бормочет Петр. Но ведь труба не могла соврать. Потому что моря и трубы врать не умеют, они никогда ничего не приукрашивают, не выдают желаемое за действительное, они не способны ко лжи, не обучены лицемерию и всегда говорят напрямик. Но неточность теперь очевидна Петру – кое-что ложное однажды пробралось в его жизнь, присутствовало где-то рядом и даже отчасти управляло им. Петр со всей силы прижимается спиной к воротам собора, как будто в последний момент надеется отступить. Он ищет защиты, хочет укрыться от атакующей его очевидности. Потому что догадывается: будет ранен тяжело и надолго. Но прозрение уже неминуемо. Так-так, – продолжает он размышлять и расплетать свое узловатое, перепутанное прошлое.

Неточность и ложь всегда были связаны с Аннеке, с его единственной и прекрасной Аннабель-Ли. С ее сдержанным раздражением, с ее многозначным, пылким молчанием в «Курочке». Когда Петр и Антагонист яростно, до крика и хрипоты спорили после семинара по политологии. Или когда они осыпали друг друга колкостями, передразнивали, поддевали после коллоквиума по философии агностиков. Но Антагонист всегда побеждал, раз за разом выигрывал в споре, будто нарочно мешая Петру сделать решительный шаг, все-таки отважиться и обнять Аннеке. И наконец пригласить ее в кино.
Теперь, израненный осколками звуков битого стекла, несвятой Петр прозревает, у него наконец хватает сил признать, что Тони-Антагонист всегда был необходим ему: сиплый веснушчатый умник, обаятельный рыжий спорщик, незаменимый человек-баланс, уравновешивающий Вселенную. Но, к сожалению, на самом деле существовала лишь робость Петра, его нерасторопное зияние, его опустошенность, его бескрайнее невосполнимое одиночество. Его роковая неспособность обнять Аннеке. Его неумение сообразить вовремя, что лучше бы замолчать и больше не рассуждать о философии агностиков. Теперь он наконец отважился признать, что Антагониста никогда не существовало на самом деле. Да, потому что Антагонист с самого начала был его воображаемым соперником, спасительным рычагом, утешающим противовесом. Вот что Петр вдруг понял в пасмурный четверг, после полудня. Правда набросилась на него жестоко и неистово, без предупреждения. Навалилась на плечи тушей огромной темной птицы и тысячелетней тяжестью притянула к брусчатке. Он так ясно почувствовал все свои призрачные дни и завалившийся набок, неуравновешенный, бесцельный мир, что окончательно потерял опору и чуть было не упал на колени. Совершенно разбитый от своего прозрения, Петр ухватился за каменный выступ собора. И стоял у ворот – встревоженный, суровый, часто моргая. Смотрел по сторонам невидящими глазами, но все равно упрямо ждал на ветру. Ждал на промозглом ветру ратушной площади, уже второй час.

2
Из-за примерки не удалось отпроситься пораньше, теперь Руна летела по брусчатке старого города, на бегу вычисляя самый короткий путь. Чайки плавали над шпилями, раздирая и потроша дымку над городом своим тявканьем и смехом. Она все-таки заплутала, наглотавшись ветра, вместо ратушной вырвалась к собору святого Безгласия, часы которого показывали уже половину первого.
Возле собора на ветру прогуливалась шальная девица с гривой золотых завитков, которую в городе прозвали Русалкой. Уже основательно промерзшая в легком платье-чешуе и накинутом поверх старом кожаном плаще, Русалка неприкаянно бродила по бугристой брусчатке в стоптанных босоножках. Издали она окрикнула, не найдется ли у Руны зажигалки. Потом долго прикуривала на ветру ломкими от холода пальцами, отдающими мертвенной рыбьей синевой. Руна терпеливо ждала, когда в дрожащей сигарете наконец приживется огонь. Стараясь помочь, Руна заслоняла ладонью хлесткий ветер, хотя ей надо было срочно бежать на ратушную. И вдруг, оглушительно и бесстрастно, часы собора пробили два.

Она проснулась рано, с облегчением, похожим на простор и глубокий вдох, распахнувший крылья над морем. Сегодня, в полдень! Долго и старательно расчесывала волосы – щеткой перед зеркалом в резной деревянной раме. Утро оказалось без единой трещинки, оно было целым, оно крепко стояло на всех четырех ножках. Руна знала, что в такой день все сходится и совпадает, как спинка и рукава при умно и точно построенной выкройке. Она ничуть не сомневалась, но все равно не терпелось скорее увидеть сложившийся рисунок: сошедшиеся две половины чаши, дополняющие друг друга ветви, цепочки и завитки орнамента. Допивая кофе, она торопила время, как никогда раньше понукала и подгоняла этот день. И время, будто поддавшись ее нетерпению, с этого самого дня стало лететь быстрее, неумолимо и безжалостно набирая скорость.

Руна отпросилась накануне, ей разрешили прийти после обеда и потом задержаться в ателье допоздна. В городе было пасмурно и промозгло. По дороге она долго стояла, провожая машины на светофоре, возле северного Дома с желудем. Уже слегка опаздывая, все же повернула голову и чуть заметно кивнула ситцевому Дому со сломанной иголкой.

Она вышла на ратушную без четверти двенадцать. И сосредоточенно ждала на площади, рассматривая прохожих, разгуливая на ветру вокруг памятника рыцарю. Она ждала спокойно и убежденно, как если бы встреча была условлена заранее, по телефону. И внесена в ежедневник. Серый камень памятника. В одной руке рыцаря – щит. В другой – широкий, устремленный к земле меч. Она успела выучить наизусть каравеллы и пивные кружки в витринах сувенирных лавок, перечень разнокалиберных колонн здания гильдии, широко распахнувшийся выход к мосту, зеркальный гребень библиотеки на том берегу реки. Она совсем замерзла, чувствовала заледенелую ниточку позвоночника, скованные мрамором бедра и хрустящие, ломкие пальцы, точь-в-точь как у Русалки из утреннего тревожного сна. Уже сомневаясь, каждые десять минут порываясь уйти, продрогшая, растрепанная ветром, Руна бродила вокруг памятника рыцарю еще целый час. И еще. И никуда не уходила.

Петр изо всех сил прижимался спиной к воротам собора, так он скрывался от ветра ратушной площади, прятался от всей своей жизни и удручающих прозрений. Он ждал, ждал и ждал, упрямо и даже дерзко, ни за что не намеренный уходить. И уверенный, что дождется.

Пытаясь согреть пальцы, Руна купила в сувенирной лавке бумажный стаканчик кипятка. По мосту над рекой парили туристические автобусы, среди машин пыхтели тяжеловесные грузовики с бревнами – с приближением зимы в город подвозили дрова для печей и каминов. День тоже разметался ветром, растрепался, рассыпался. Все стало туманным, сбивчивым и неточным. Рисунок больше не совпадал, орнаменты не складывались, ветви не обещали дополнить друг друга. В сердце ледяной ящеркой скользнуло сомнение. Руна переминалась с ноги на ногу, она больше не знала, куда смотреть, с какой стороны ждать появления. Она уже ни в чем не была уверена, но снова и снова высматривала в просветах улочек, со стороны реки. Растрепанная, продрогшая, рядом с каменным силуэтом рыцаря в шлеме с опущенным забралом.

Доверившись тому, что прошептали труба и море, поддавшись начертанному во сне чайкиной лапкой, Петр и Руна упрямо и отчаянно ждали друг друга на ратушной площади. Ждали друг друга в четверг, под мутным незрячим небом. Под назревающим, расправляющим свои игольчатые души первым снегопадом. Руна и Петр ждали друг друга. Несколько часов. На ратушной площади. В четверг. В полдень. В разных городах.

III. Голуби несвятого Петра

Вот что случилось на днях, в полдень, после дождя – несвятой Петр сбежал из офиса. Спасся бегством, без предупреждения, без объяснения причин, в первую очередь удивив самого себя этим стихийным порывом. Он куда-то спешил, его что-то подгоняло. Вырвался во двор через дверь запасного выхода, миновал стайку курящей молодежи в разноцветных штанах и парусящих на ветру рубашках. Запрокинул голову (чего давно с ним не случалось), чтобы волосы бесшабашно растрепал сквозняк. Дышал и дышал сочным небом, наплакавшем несколько минут назад свою грозу и ливень. Тут же промочил ноги в мелких осколочных лужах заднего двора. Выбежал на бульвар, не раздумывая купил в плотном крафтовом пакете: бургер с хрустящей корочкой ветчины на пружинистой булке, пышущий жаром стаканчик капучино, апельсиновый сок, конвертик картошки-фри. Прижимая пакет к груди, чувствуя теплое и бархатно-кофейное головокружение, несвятой Петр вихрем устремился через дорогу, усмотрев пустую скамейку возле ступенчатой клумбы на набережной канала.

Он неторопливо уселся, опустил пакет с обедом рядом с собой. И вдруг почувствовал: кажется, сегодня сумел ненадолго вырваться из западни. Было хорошо, дышалось, как когда-то давно, в забытой жизни. Шесть скамеек образовали полукруг амфитеатра перед лужайкой, тротуаром и широким рукавом канала, по которому скользили прогулочные лодки, медлительные катамараны и редкие потусторонне-стрельчатые каноэ.

На лужайке перед ним топталась полуденная стая голубей. Кто-то из прохожих бросил им горбушку. Несвятой Петр тоже кинул перед собой на асфальт кусок булки, отщипнул и швырнул наудачу, кому посчастливится, масляный стебелек картошки фри. От канала тянуло рыбной сыростью и ряской. Голуби, сизые осколки грозового неба, мельтешили тут и там по тротуару. Радужный фонтан сегодня не работал. Сбоку отчаянным акробатом корячился увешанный ржавыми свадебными замками мост. Петр самозабвенно расправился с бургером, стремительно допил капучино и теперь, освобожденный и непривычно безмятежный, развалился на скамейке, будто школьник жадно уплетал картошку-фри и тянул апельсиновый сок. Он не заметил, не сразу разглядел, когда и откуда посреди лужайки возникла эта чайка. Она показалась огромной белой птицей на фоне канала, лодок и редких неторопливых прохожих. Большая морская статуя, зоркая и гордая, она стала недостающей птицей-частицей, завершив собой сцену. Несвятой Петр был доволен. Он с детства любил чаек, всегда любовался ими. Заметив чайку на крыше или на трубе, он считал это добрым знаком – свободы и ветра. Сегодня белая птица, большая и неподвижная, порадовала его. Она напоминала, что город находится рядом с бухтой. И скоро, осенью, сюда ворвется колючий и торопливый морской ветер, после которого уютно и тепло забегать в подъезд. Чайка была безупречной, сияющей, очень красивой. На несколько мгновений вокруг несвятого Петра и даже внутри него воцарилась умиротворенная тишина и равновесие идеального целостного мира. Пока Петр допивал апельсиновый сок, беспечно шипя трубочкой, равновесие мира снова нарушилось, все опять распалось, накренилось и покатилось куда-то вбок. Будто учуяв этот рывок разобщенного мира, чайка вытянула голову и двинулась вперед, вразвалочку шагая перепончатыми лапами по ежику газона, по изумрудно-зеленой, мягкой на вид ковровой лужайке. Быстрая и одновременно медлительная, шлепающая по траве в своих ластах, она казалась старшеклассницей среди малышни обычных городских птиц. И чайка не останавливалась, она неукротимо проникла в центр медлительных и полусонных голубей, которые топтались, без особого интереса выискивая крошки в траве. Большая белая птица ни с того, ни с сего ухватила прищепкой мощного клюва случайного сизого голубя – прямо поперек шеи. Решительно и неукротимо пристегнула, защелкнула. И поволокла его, трепыхающегося, бьющего крыльями – за собой, в сторону, на середину бархатной травы, в центр сцены. Петр уронил тут же укатившийся под скамейку бумажный стаканчик. Прямо перед ним сломанный, пойманный голубь отчаянно трепетал острыми крыльями ангелов из деревенских церквушек. Петр застыл, вытянулся в струнку и ловил каждое движение, каждую молчаливую фигуру этого зловещего танца. Он догадался: сейчас перед ним происходит особенное. Торжественное и страшное. Пророчество. Какое-то предсказание или предостережение. Метафора или суровый вопрос, предназначенный и относящийся к нему лично, ко всей его жизни.

Чайка тем временем спокойно и последовательно терзала голубя. Несколько человек, Петр не успел разглядеть их, сорвались со своих мест, медленно подбирались ближе и ближе, вытянув перед собой руки с телефонами. Но никто из людей-телефонов не решился вмешаться: в чаек же превращаются души погибших моряков, тревожить и обижать их – плохая примета. Два мальчика отчаянно подбежали с разных сторон. Тот, который помладше, махал пластмассовым мечом и все-таки сумел запугать чайку. Она отцепилась от голубя. Сделала несколько неумелых скачков, боком, в своих прорезиненных белых ластах. Второй, высокий худощавый мальчик, чуть выросший из одежды, словно затянутый в тесный парусиновый футляр, склонился и наблюдал распластанного на асфальте, умирающего голубя. Черная лужица по инерции истекала из переломанной шеи птицы, постепенно принимая форму идеального полукруга. Смущенные явлением смерти, мальчики отступили, тогда чайка тут же торопливо вернулась. В белом парадном кителе, с аккуратными, будто руки в карманах, серыми крыльями, она ухватила свою мертвую жертву сильным и безразличным к упрекам клювом. И потащила подальше от прохожих, от людей-телефонов – на тенистый и укромный газон возле свадебного мостка. На фоне ржавых амбарных замков и легких романтичных замочков, защелкнувших чью-то любовь, чайка принялась потрошить сизую тушку, осуществляя неукротимый ритуал своего сегодняшнего обеда.

До глубокой ночи Петра тяготил неловкий щемящий жар хладнокровного убийства, свидетелем которого он стал нечаянно или все же по тайному распоряжению небес. Несколько последующих дней сцена возле канала щипала несвятого Петра клювами жестоких вопросов. Голубь – это все-таки он сам? Голубь – это что, намек на его глупую, мирную, бесхарактерную беспомощность? Но тогда, кто же в его жизни чайка? Кто сильная морская птица, заприметившая и наверняка уже решившая принести его в жертву? Чего еще такого, неминуемого и преднамеренного, может с ним произойти в ближайшее время?

Вот что случилось в пятницу, после полудня: несвятой Петр осмелился заглянуть в лицо собственной жизни. И это привело его в смятение. Оказалось, дело не только в девушке Total Black, которая все чаще задерживалась в колледже дизайна и каждый вечер приходила то на двадцать, то на тридцать минут позже. Врывалась в дом растрепанным вихрем, с капельками дождя в волосах, напоминая мокрую птицу. Но, конечно, не чайку. Скорее, бездомную и голодную галку, которая отчаянно ищет укрытия от дождя, от ветра, от тревожного сумрака в вечернем городе. Но все равно прилетает обратно, не найдя ничего лучшего, не встретив на своем пути других распахнутых в ожидании дверей. Холод и дождь подгоняли ее назад, помогали вспомнить дорогу домой. Уже не оправдываясь, не считая нужным объясняться, она раздраженно скидывала ботинки или нетерпеливо разбрасывала замшевые ботфорты по огромной прихожей, похожей на куб стерильного света. Потом так порывисто швыряла в угол пальто и сумку, что вопросы осыпались на полуслове, как ощипанные и линялые перья. Петру начинало мерещиться, что он снова один, что он во всем виноват. От этого он уже несколько недель томился на медленном огне неясной тревоги, взаимной скрытности и молчаливого отчаяния. Вот какой цветочек преподнесла ему жизнь.

В колкой утренней прохладе, на улочке возле автостоянки трепещущая старушенция с седыми косичками, как всегда кормила голубей, щедро осыпая асфальт крошками из пакета. Петр вздрогнул, эти голуби были особенными. Они отличались от всех других, от любых фоновых птиц города, мелькающих мимо ленивых субботних окон. Это были его голуби, стая из десяти медлительных и добродушных растяп, каждого из которых Петр знал лично. Он успел познакомиться с ними при странных, порой драматических обстоятельствах собственной жизни, к этому дню он узнал, прочувствовал и даже немножечко понял всех птиц стаи. Это были его помощники, его тайные советчики и друзья. Петр с тревогой присмотрелся, здесь ли непоседливая перламутровая горлица, розовая птица-танцовщица. Она была здесь, неторопливо и скромно подбирала крошки с асфальта, будто перебирала четки. И траурный черный голубь, похожий на худого изнуренного панка, тоже неохотно, как всегда отстраненно переваливался вокруг старушенции. Узловатые пальцы театрально подбрасывали в небо новую горсть. Кружок асфальта был усыпан радостными белыми точками, тире и кавычками хлеба. А несвятого Петра захлестнула новая волна тревоги от слишком близкого знакомства с собственной жизнью.

Он вспомнил, как недавно вечером потерял терпение. Рассердился. Озверевшим вихрем ринулся в прихожую и защелкнул задвижку. А потом, яростно и победоносно, до предела крутанул нижний замок. Все! Отшатнувшись от входной двери, Петр дышал горячо и порывисто. Он кипел от негодования и торжествовал от окончательной решимости – больше никогда не пускать девушку Total Black к себе домой. Потому что синева вечера неукротимо разливается по комнатам. И снова будут невыносимо тянуться ожидание и тишина, но она все равно задержится еще на десять минут, а потом еще на десять, которые превратятся в пропасть синего, уплывающего из-под ног города… Нет, нет, хватит – он не хотел даже думать об этом, не желал вспоминать мучительные вечерние вечности ее опозданий. Чтобы остудить яростное дыхание, глотнул ледяной воды из-под крана. Талый лед со вкусом слез и медных труб его не успокоил. Не сумел усидеть за компьютером. Все-таки бросил, не досмотрел фильм. Торжествующе кипел на медленном огне от своего поступка, все сильнее раскаляясь в ожидании ее скорого возвращения. Предчувствовал, как девушка Total Black обнаружит запертую задвижку, потом не дождется ответа на настойчивый перезвон дверного звонка. А потом он будет сбрасывать в синюю пропасть города ее телефонную истерику и, не прочитав, одно за другим удалит сообщения. Горло горело, голова горела, город горел от нетерпения. За окном сквозь прозрачную синь тут и там вспыхивали огоньки оживающих окон. И невозмутимо сыпал бисерный дождь. Усилившись, капли лупили по листве и стеклам, будто пишущая машинка. Заглянув в дождь, он не захотел знать, как она сейчас прячется под навесом кондитерской, среди ручьев и бьющего в барабаны грома. Отмахивался, отгонял мысли о том, как она сейчас бежит под обломанным зонтиком, надеясь успеть на троллейбус, перепрыгивая через лужи в хлюпающих босоножках и промокшем насквозь платье. Нет, нет, хватит! И тут несвятой Петр вдруг заметил на одном из цветочных ящиков парочку голубей. Два голубя сидели, прижавшись друг к другу, кое-как укрывшись под козырьком балкона, с которого хлестали переплетающиеся косы дождя. Два мокрых, нахохленных голубя сжались в тесный сизый клубок на краешке ящика мокрых бархатцев. Изредка, очнувшись от полусна из-за капель и брызг, один голубь заботливо пощипывал и приглаживал перышки другого. Несколько нежных неторопливых движений, от которых мокрое, будто доспехи, оперение, рассыпалось на веер мягкого теплого пуха. Потом влюбленные птицы сплетались шеями, крыльями, хвостами и замирали, как две ладони. На фоне их объятия дождь уступил, отступил на задний план, потерялся среди улиц холодным и хмурым нытиком-одиночкой.
А несвятой Петр пристыженно бросился в прихожую: скорее отпирать задвижку, сгорая от стыда, отпирать оттаявший нижний замок, хотя было еще рано, только начало седьмого. Ждать в тот вечер пришлось долго – в тишине синих сумерек, рассыпающих на стеклах азбуку Морзе холодных капель, с двумя голубями, которые все сидели на краешке цветочного ящика, не размыкая объятия. Девушка Total Black снова опоздала, не придала никакого значения его настойчивому, многозначительному молчанию. И даже не догадалась о сегодняшнем великодушии несвятого Петра.

Потому что дело было не только в девушке Total Black. И не только в мертвой жене Ирме, которая последовательно и методично трепала несвятому Петру душу во сне, мучила его навязчивым желанием лететь сквозь ночь, лететь в их старый дом, окна которого нависали над простором еловых пик и растрепанных колючих сосен. Дело было не только в мертвой бывшей жене, что частенько громыхала ключами у изголовья кровати, каждую ночь гремела ключами и потом снова запирала несвятого Петра в железную клетку. И тогда его единственным выходом было метнуться назад, в общее прошлое, в какой-нибудь тусклый день совместных мучений в неубранной квартирке. Он снова, на всю ночь оказывался там: в чаду и аду ломающихся чайников, подгоревшей гречки, мигающего телевизора, изрезанной клеенки, впитавших жир и чай кухонных полотенец. Он возвращался туда, куда не хотел, в спальный дом цвета поганки, в тусклую жизнь припорошенных снегом пустырей, сиротливых гаражей, покосившихся бетонных заборов. Ему предстояло целую ночь отскребать плиту или мыть ванну перед приездом тестя. Или выносить во двор, а потом выбивать на снегу ветшающие коврики, свалявшиеся синтетические пледы. Он целую вечность сидел в старом кожаном кресле ее деда, в безденежье, с капающим краном нищеты, ожидая обещанного звонка, надеясь, что аспирантские деньги выплатят к концу недели. Он снова томился у окна в заштопанных носках, с заплатками на локтях и на джинсах. Он снова ждал чего-то, ничего не делая, ничегошеньки не предпринимая. Можно было бесконечно рассказывать о жестокостях, которые мертвая Ирма талантливо изобретала – каждую ночь загоняя в их совместное прошлое, чтобы сломить дух несвятого Петра, чтобы вытрясти из него всю радость жизни. А вместе с радостью испить бледными алчными губами его музыку и его тишину.

Вот что случилось в одно незабываемое утро: несвятой Петр проснулся как никогда загнанный и больной. Всю ночь он до изнеможения бился в клетке, в тесноте обшарпанных сумрачных комнатенок, до хрипоты и битья посуды поссорился с тестем, а на обратном пути несся вниз с ледяной горки, за ним гнались две собаки, его царапали по лицу хрустальные ветви февральских берез. Весь исцарапанный, в синяках и ссадинах, вырвавшись из прошлого в свою просторную и теплую спальню, похожую на выставочный зал, Петр тем сильнее почувствовал западню каждой ночи, куда его снова и снова загоняла мстительная мертвая жена. Тяжелый, растерзанный, с измятым лицом, несвятой Петр в то утро отчаянно метнулся к окну. Уже не искал выхода, не надеялся восстановить счастье, не верил в возможность обрести хотя бы покой. Нет! Он прекрасно знал, что не заслужил прощения, но все же был способен украсть прямо сейчас громадный вдох – ледяной обрывок голубого неба, прямо из форточки. И следом еще один, ворованный, незаконный вдох-выдох – родникового ветра с клочком высокого невесомого облака. Непростительный, незаслуженный вдох-выход, целую цистерну, во всю грудь. В то утро хмурый Петр никак не мог надышаться. А потом, совершенно некстати, он заметил на парапете балкона. Несвязанная ни с чем в его жизни, контрастирующая с его настоящим и прошлым, тем не менее, она была совсем близко. Она легко и беспечно разгуливала по узенькой полоске балкона, как по канату. Райская розовая птица-танцовщица, легкая и беспечная. Смешливая перламутровая горлица. Она неторопливо шагала, приплясывала и кружилась, сверкая и переливаясь на солнце каждым своим ухоженным, тщательно приглаженным перышком. Она поглядывала сквозь дрожащее стекло крошечным хитрым глазом. Добродушно и насмешливо. Несвятой Петр никогда не видел ничего подобного, он даже смутился. Это было похоже на грезу, на исполнение мечты или и вовсе – на долгожданное и необъяснимое счастье. От растерянности на одно единственное мгновение ему показалось, что жизнь прекрасна. Он поверил, что жизнь полна нелепой, ни с чем не связанной, неожиданной красоты. Он как будто оказался внутри теплого сна, окутанный пушистыми рассыпчатыми лучами июля. Сердце его тоже шагало по канату, по узкой тропинке балкона, оно кружилось, приплясывало и перебивалось счастливым и беспечным перламутром за компанию с розовой птицей любви к жизни. Это длилось одно-единственное мгновение. Зато в этом танце с перламутровой горлицей над пропастью многоэтажной зеркальной башни у сердца Петра были крылья, оно ничего не весило, оно светилось. Но потом перламутровая птица легко подпрыгнула, распахнула крылья, с шелестом скользнула в небо. И скоро все снова потемнело, насупилось и вернулось назад, на свои прежние месте.

Потому что дело было вовсе не в девушке Total Black, которая что-то почувствовала, избегала смотреть ему в глаза и стала совсем контрастной: черные платья и тщательно выбеленная кожа. Бледная, будто осыпанная мукой, придающей лицу сходство с невозмутимой фарфоровой маской. И дело было не в мертвой жене Ирме, неслышно крадущейся каждую ночь на цыпочках, босиком, к изголовью его кровати. Все дело было в матери несвятого Петра. Седая старая мать засевала в его душу окончательное и бесповоротное смятение. Это она за две минуты вечернего звонка, за две натянутые струной минуты мучительного сыновьего долга, за сто двадцать секунд вынужденного смирения и старательной жалости умудрялась засыпать в душу Петра горсть черных ядовитых зерен: тоски, чувства вины, старушечьего нытья, бессильной злобы, бесцветной закатной мути. Весь оставшийся вечер черные зерна материнского нытья медленно и непреклонно разрастались в Петровой душе. Это мать и проросшие дистрофичные побеги ее нытья терзали ненасытными корнями Петра, изводя его осознанием своей окончательной никчемности, бытового коллапса, взаимного бездарного эгоизма. Ревнивой и обидчивой нелюбви. Вот что было причиной, вот почему в конечном итоге Петр осознал себя мучеником. Он понял, что больше не в силах выносить тройную пытку. Каждый день – тройственный союз, негласный заговор его женщин: цветущей, старой и мертвой вытряхивал из него всю радость, доводил до полного изнеможения. Трилистник его судьбы. Трезубец его бытия. Троекратный тупик его существования. Его западня. Его кромешное и окончательное поражение. Зубастое женское начало, истязавшее его ум, как будто он попал в плен и теперь отбывает пожизненное наказание. Однажды Петр решил больше матери никогда не звонить.

Именно в этот день на карниз в его кабинете бесшумно опустилось предостережение. Петр не заметил, когда именно оно прилетело. Черный траурный голубь вдруг возник перед ним, печальный и мрачный, как те подростки, которые одеваются во все черное, красят губы и глаза крошащимся углем, а по вечерам пьют пиво среди осенних надгробий старинного кладбища. Черный голубь, хрупкий и худой, от всего отстраненный, казался вестником смерти, эпидемии или скорой печали. Петр никогда раньше не видел таких голубей. Это был голубь-ворон. Их разделял непроницаемый для звуков стеклопакет, маленькое прозрачное молчание. Черная грустная птица не улетала, изредка заглядывая в комнату, намеренно сверлила несвятого Петра внимательным настырным глазом. Потом печальный и назойливый посланник нахохлился, забившись в угол между карнизом и стеной дома. Голубь-панк, голубь-шантажист, голубь-предупреждение старательно нагонял на Петра грусть. Он таился за окном целый день, сгоревший дотла, траурный, мрачный. Так и сидел в уголке до тех пор, пока все черные растения материнского нытья постепенно не превратились в сердце Петра в обугленные крючья нарастающей тревоги, щемящей нежности, жгучего раскаянья. Вечером он опять звонил матери. Он снова и снова нетерпеливо звонил гнусавой старухе, страдающей пассивной агрессией, припадками истерии и жадным бытовым эгоизмом. Руки дрожали, Петр подгонял гудки, чтобы поскорее убедиться, что его невыносимая старуха жива, чтобы услышать скрипучий, недоверчиво сверлящий душу голос: «Ну, наконец, ты позвонил матери! А когда ты собираешься приехать, посмотреть духовку? Там свет, что, сам собой заработает? А когда соблаговолишь отвезти меня в церковь? Ты помнишь, ты обещал еще на прошлой неделе, что привезешь рассаду патиссонов, где же она?» Страхи миновали, черные угли нежности и тревоги рассыпались в пыль, скоро в груди Петра, как всегда, трепыхались непоседливые и ядовитые деревца. Неуютная рощица материнских упреков с острыми черными шипами взялась за старое, привычно истязала Петра, но на этот раз он не сетовал, он терпел.

Вот что случилось в последующие несколько дней: несвятой Петр признал себя несчастным. Он окончательно застрял между крутящимися лопастями. У него не было сил вмешаться в ход своего существования. Он не умел или не смел ничего изменить. От этого он теперь даже с трудом дышал. Вся его жизнь, с тесным двухкомнатным прошлым, удушливым сегодняшним и назревающим в создавшихся условиях будущим вдоль и поперек ему опротивела, стала вконец невыносимой. От прозрений ничего не изменилось, даже наоборот – стало еще тяжелей. И все продолжало повторяться по кругу. Медленный, истязающий, доводящий до ручки механизм пыток. Дорога в офис, прямоугольник компьютера, рябящий экран, черный после дождя асфальт дороги домой. Вечер за вечером – невозмутимые опоздания девушки Total Black, ее нежелание объясниться, разомкнуть кокон неуютной тревоги и молчаливой скрытности в их просторном доме. Уют которого, между прочим, она сама так старательно и суетливо подбирала, с любовью и заботливой нежностью к каждой детали. Всего-то пару лет назад, с двумя его кредитными карточками, на каждом шагу что-нибудь обещая, нашептывая, напевая. К этому прилагалась жестокость мертвой жены Ирмы, которая поистине плотоядно каждую полночь загоняла Петра в клетку, вынуждая спасаться бегством в их общее прошлое, в тесный, бедный, болезненный быт. В дни, когда у нее только начали созревать и медленно расползаться по телу стрекающие клочки метастаз. В дни, когда Петр нечаянно убивал ее – ворчанием, молчанием, нежеланием что-либо изменить, неумением встряхнуться, проснуться и как-нибудь все улучшить. А в придачу, завершением мук, раскаленной вишенкой его ада были ежедневные звонки матери. Упреки, намеки, торжествующие насмешки над его покорным согласием каждый день все это выносить. Назойливая необходимость материнской руки с размаху швырнуть в его сердцевину новую горсть горчащих зерен: неловкости, неисправности, несуразности. Но на этот раз случилось отягчающее обстоятельство – голубь не прилетал, голубь не приносил подсказку, что со всем этим делать. Каждый раз, каждый день снова и снова никого не было на цветочном ящике, на парапете балкона. Карнизы были пусты. Город вдруг осиротел, остался совсем без птиц. Или еще хуже – как будто священная стая советчиков и друзей покинула своего подопечного, забыла о нем и дружно стерла из памяти его адрес. За последнее время Петр трижды пытался спастись алкоголем. Но голубь не прилетал. И все повторялось по кругу. Подтачивало его терпение, отравляло его бытие. И голубь снова не появлялся. Не приносил вместе с собой тихий совет, светлое утешительно прозрение, что делать дальше. А потом несвятой Петр вдруг понял, у него хватило сил разобраться: во всем виновата та чайка на берегу канала. Она убила не просто голубя, не какую-то там случайную птицу. Она убила его голубя, уничтожила так необходимый ему совет. Бессовестная голодная чайка. Она подкралась в своих резиновых перепончатых ластах, ухватила за шею сильным крючковатым клювом и поволокла к обеду предназначенное ему сообщение. Суровая птица моря, в тот день она съела Послание несвятому Петру. Его главного голубя, его молчаливое письмо. Владычица свободы и ветра, она безжалостно проучила Петра. Вдруг толкнула его в открытое море зрелости, оставив несвятого мученика и страстотерпца со всей невыносимой жизнью один на один. Чтобы он хоть раз сам во всем разобрался. Чтобы он справился и сумел все это вынести. И выбрался из всех своих испытаний большой сильной птицей. Или хотя бы человеком, способным самостоятельно во всем разобраться и хоть что-нибудь исправить.

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *