Музей композитора N.
Мемуарный рассказ
Кайся в грехах, несчастный, –
Конец твой наступает!
Моцарт, «Дон Джованни»
Либретто Лоренцо Да Понте
Зимой 1978–1979 я в последний раз испробовал запретный плод, который привычно и равнодушно вкушали представители советской золотой молодежи. Мы отдыхали в Доме творчества Малеевка под Москвой – бывшей усадьбе издателя Вукола Лаврова. Мои родители уже вступили на путь эмиграции. Мама рассталась с любимой преподавательской и переводческой работой. Мой отец уже распрощался с академическим институтом микробиологии, где он проработал с середины 60-х. Родители добровольно сложили на плаху свои советские карьеры. Отдых в Малеевке был для моего отца прощанием с жизнью советского писателя. Наказанием за «попытку исхода» (слова моего отца) станет не только изгнание из научной жизни, но и исключение из Союза писателей, уничтожение трех книг и остракизм. Но тогда мне, одиннадцатилетнему, и думать не думалось, что мои родители способны ошибаться, что советские войска скоро войдут в Афганистан, и вместо разрешения на выезд нас ждет преисподняя отказа. И что я отпраздную еврейское совершеннолетие не на Земле Обетованной, а в пропитанной тополиным снегом июньской Москве…
Распорядок отдыха в Малеевке был такой: обильный завтрак, творение, прогулка по окрестным лесам и полям, обед с выпивкой, отдых, биллиардная, ужин с выпивкой и вечернее гудение. Писательские супруги и писательские отпрыски проводили зимние дни в светских развлечениях. Среди «молодежи» выделялись две группы: мальчики и девочки моего возраста, еще невинные, но уже научившиеся изображать изощренность, и настоящая золотая молодежь, студенты и студентки, которые вели себя так, будто унаследованным ими привилегиям несть числа и предела. Почему-то мне запомнился сын поэтессы Риммы Казаковой, который бродил по главному зданию Дома творчества в состоянии дурмана и клеился к каждой писательской дочке и внучке.
По странному стечению обстоятельств, костяк нашей каникулярной компании составляли не дети, а именно внуки писателей и писательниц. Заводилой был Саша Таратута, внук пожилой писательницы, которая была известна книгами и статьями об Этель Лилиан Войнич. Поздневикторианский Роман Войнич «Овод» был бестселлером в СССР и КНР.
В день знакомства Саша отвел меня в сторону и заговорщическим голосом прошептал:
– Ты когда-нибудь слышал о композиторе N.?
– Нет, не слышал, – честно ответил я.
– Ну ты даешь! А мне бабушка рассказывала. Аристократ. Уехал в 20-м, жил в Америке. Умер в Швейцарии. Гений!
Роль испорченного недоросля играл смуглый и черноокий Митенька Сидоров, дед которого, Индурский, был редактором «Вечерней Москвы». Но мне особенно запомнилась Валюша Толстосумова, классическая экзальтированная московская барышня с вечно припухлыми веками и ресницами-мотыльками. Запомнилась потому, что очень нравилась.
Когда мы познакомились, я спросил у нее:
– А у тебя кто писатель?
Валюша поджала губы и ответила:
– Бабушка.
– А она у тебя что написала? – я продолжал допрос.
– Она опознала зубы Гитлера, – отвечала Валюша таким голосом, будто я поднял руку на святое.
В то время, отчасти под влиянием блатных и одесских песен, которыми я заслушивался, а также в силу некоторого внутреннего предчувствия предстоящего разрыва со всем этим бредом нашей брежневской юности, я вел себя с нарочитой грубостью, неприсущей детям из интеллигентных семей.
– Да ладно, зубы Гитлера, скажи еще кровь Бормана, – я прокомментировал слова Валюши Толстосумовой.
Внук крупнейшего в стране специалиста по «Оводу» взглянул не меня неодобрительно и произнес слова, за которые в нашем московском дворе рядом с площадью Курчатова его бы постигло всенародное презрение:
– А можно потактичнее?
Валюша будто передернулась, как бывает от порыва холодного ветра, но ничего не сказал в ответ на мою насмешку.
Зимние каникулы катились своим чередом в сторону Нового года. Иногда после завтрака мы всей компанией отправлялись на лыжах, но предпочитали комнатные игры. Мы любили болтаться в диванных-гостиных Дома творчества, или же гонять зайцев в биллиардной, если столы не были ангажированы творцами советской литературы. По вечерам было у нас принято предаваться тем же самым играм, в которые играли обыкновенные советские дети – карты, кис-мяу. Иногда (если мы забирались в отдаленный корпус) доходило и до бутылочки.
Кроме благополучных девочек и мальчиков, по Малеевке время от времени прокатывалась орава местных мальчишек, детей подавальщиц, горничных и кастелянш, обслуживавших писателей и их семьи. Тогда считалось особым демократизмом (или же снобизмом наоборот) этих сорванцов не выгонять из корпусов Дома творчества, и время от времени деревенские сходились с нашей компанией. Надо признаться, что писательские отпрыски побаивались деревенских, а сами отдыхающие писатели, даже писатели крестьянского происхождения, относились к ним как к неизбежному злу. Только мой отец, внук потомственного раввина и потомственного мельника, только мой отец, который во время войны провел три года в глухом уральском селе, сердцем тянулся к крестьянским детям и воспитал меня в духе уважения к простому люду. Я упоминаю об этом потому, что мое воспитание сыграло свою роль в этой истории.
Верховодил деревенскими щербатый паренек, которого все звали «Гришутка». У него были бледно-голубые глаза, варяжские кудри и наглая, бесстрашная улыбочка. В зубах Гришутка держал спичку, которую то и дело приподнимал на кончике языка. Так гребень волны играет с бревном, оторвавшимся от плота. Перевидав за свои тринадцать лет многих литераторов и членов их семей, Гришутка считал себя знатоком литературы и живо интересовался происхождением писательских детей и внуков. Когда мы познакомились, он как раз учинял допрос мальчикам и девочкам из нашей компании. О романе «Овод» он слышал, а вот про писательницу, которая пила чай с Войнич, не слыхал. Бабушку Валюши Толстосумовой, опознавательницу трупа Гитлера, он знал с детства и относился к Валюше с особенным любопытством.
– А у тебя кто писатель? – спросил у меня Гришутка.
– Отец, – ответил я с вызовом. – А тебе какое дело?
– Такое, фамилия как? – ухмыльнулся Гришутка.
– Петров, – ответил я. Еще в поздние пятидесятые, с легкой руки Бориса Слуцкого, мой отец взял псевдоним «Давид Петров», от русифицированного имени моего деда Петра (Пейсаха) Шраера. После подачи на выезд и изгнания из Союза писателей отец вернулся к нашей родовой фамилии крикунов из Подолии.
– А, Петров, – с одобрением закивал Гришутка. – Ну я знаю.
На этой почве мы с Гришуткой ненадолго подружились.
Пару раз мы даже устраивали совместные безобразия, включали огнетушитель за сценой кинозала, прятали биллиардные шары, но нас, писательских, и их, деревенских, слишком многое разделяло. Помню один характерный эпизод. Он мне запомнился по двум причинам. За день до этого происшествия появился новый персонаж. Это был сильно близорукий, сутулый худощавый подросток с оттопыренными губами и аристократическим носом. В нем сочетались породистость и порочность. Он не то чтобы вошел в нашу компанию, но играл роль молчаливого свидетеля наших игр и проказ. Теперь уже, восстанавливая по памяти событийную канву своих последних писательских каникул, не могу не связать появление нового персонажа с последовавшим публичным изгнанием деревенских сорванцов. Кажется, все было именно так.
В послеобеденный час мы – человек семь писательских отпрысков – болтались в пустой биллиардной. Вдруг откуда-то из чрева главного корпуса выкатилась стайка деревенских мальчишек.
– Ну что, катанем шарами? – обратился к нам Гришутка.
Внук редактора московской вечерней газеты потянулся было к биллиардному кию, как вдруг Гришутка заметил нового мальчика и передумал играть.
– Новенький, а ты кто такой?
«Новенький», который сидел на краю дивана с записной книжечкой в руке, едва повернул голову в сторону Гришутки и тихо-тихо произнес:
– Андрюша.
– Слышь, тихоня, а у тебя это… кто писатель?
– Дед, – едва обронил Андрюша.
– А он у тебя кто? – приставал Гришутка. Деревенские мальчишки образовали кольцо вокруг нас, писательских.
– Он у меня формалист. Академик, – с презрением в голосе ответил Андрюша.
– Формалист? Это что, драматург, что ли? – спросил Гришутка, перекатив на языке спичку.
– Нет, это литературный критик.
– А фамилия у тебя есть, критик? – спросил Гришутка, осклабившись.
– Коллаборанц, – безнадежным голосом сказал Андрюша.
– Коллабосранц? – захохотал Гришутка, а за ним следом и все деревенские. – Ты что, армян? Или татар?
Андрюша Коллаборанц опустил глаза и ничего не сказал вослед. Я заметил, что Валюша Толстосумова покраснела, что у нее на глазах наворачивались слезы. Остальные писательские отпрыски из нашей компании сделали вид, что ничего не слышали.
– Гришутка, ты чего к нему привязался? – сказал я.
– Петров, тебе-то что? – Гришутка повернулся ко мне и повел плечами, будто готовясь к драке. – Ты ж вроде не из этих?
– Я из других, – ответил я. – А ты вали отсюда, Гришутка, а то ведь я могу и физию начистить.
Я первым ударил его в нос, как меня с детства учил отец, бывший боксер. А Гришутка меня – в верхнюю губу. Мы сцепились и покатились по ковру, помнившему шаги Шолохова, Симонова и Эренбурга… Когда нас, наконец, расцепили, у Гришутки из носу сочилась кровь, а у меня кровила губа.
– Айда, робя, – дал команду Гришутка. – Петров, еще стукнемся, – рявкнул он напоследок, и деревенские умчались.
Валюша Толстосумова принесла из туалета намоченную под краном страницу «Литгазеты», которую она умело свернула в свинцовую примочку.
– Приложи к губе, – сказала она.
Уже вечером, когда я рассказал родителям о случившемся, отец спросил:
– Дед-формалист? Кто же это такой? Эйхенбаум? Нет. Тынянов? Тоже нет. И уж точно не Шкловский!
Виктор Борисович Шкловский дважды писал отцу рекомендацию в Союз писателей.
– Пап, у этого Андрюши фамилия отца. А дед – по матери.
– Что за фамилия такая дивная? – спросила мама, филолог по образованию. – «Кол-ла-бо-ранц».
Отец строго-настрого запретил мне жаловаться.
– Подрались-помирились. Чего не бывает, – сказал он. – Без фискальства.
После конфликта с Гришуткой деревенские ребята больше не появлялись в Доме творчества. Внук главной специалистки по «Оводу» рассказал нам, что ему доподлинно «известно», что директору Малеевки «звонили из Москвы».
Андрюша перестал появляться в диванных-гостиных и в биллиардной, а Валюша почему-то тоже выпала из нашей компании.
После Нового года мы с родителями вернулись в Москву, и я больше никогда не бывал в Малеевке, больше никогда не общался с писательскими детьми.
* * *
Мы эмигрировали в начале июня 1987 года. Потом долго не могли ездить в Россию. Наконец в 1993-м я в первый раз после эмиграции побывал в Москве и в Питере, а уже с середины 1990-х стал приезжать почти каждый год. К тому времени я уже начал преподавать в Бостонском Колледже, где профессорствую уже двадцать девять лет. Одним из главных героев моих исследований стал композитор N., тот самый русский и американский классик, тот самый собиратель чешуекрылых, о котором я впервые услышал из уст Саши Таратуты, писательского внука, зимой 1978-го года в Малеевке.
Летом 1998-го года я оказался в доме композитора N. на Большой Морской, где незадолго до этого открылся музей. На самом деле, музей располагался лишь на первом этаже дома, где прошло дореволюционное детство будущего композитора. А второй и третий этажи занимали музыкальная школа и популярная в те годы питерская газета. Первым руководителем дома-музея был вальяжный господин, которого за глаза называли «директор Снарк». Он носил цветастый галстук, подаренный ему единственным сыном композитора N., оперным певцом, жившим тогда в Милане. Директор Снарк по крохам, по каплям собирал коллекцию – книги, партитуры, лоточки с бабочками, твидовый пиджак и пенсне, семейные фотографии, патефон матери композитора, янтарный портсигар. Директор Снарк был также зачинателем международных летних слушаний, которые стали проходить в доме на Большой Морской в разгар белых ночей. В поздние ‘90-е, когда в воздухе еще висела надежда на демократическое будущее новой России, на летние слушания съезжались не только исследователи, композиторы и исполнители, но и заграничные родственники N., среди которых выделялся – осанкой и велеречивостью – барон с двойной немецкой фамилией, который еще в 1920-е годы обосновался в игрушечном княжестве на границе Австрии и Швейцарии.
Директора Снарка сменила молодая исследовательница с прекрасной русской фамилией и богатой, немного старорежимной речью, которая очень хотела, чтобы дом композитора N. стал центром свободной культуры. Но потом она тоже эмигрировала, поступила учиться в докторантуру в лучший американский университет, а ее место занял новый директор, о котором мне мало что известно. Вот тут мы уже почти восстановили временную и событийную канву событий, о которых пойдет речь.
В начале 2000-х дом композитора N. стал объектом рейдерских захватов. Они, правда, ничем не увенчались, но пошатнули благосостояние музея. Культуролог Валерий Воплин ратовал за превращение дома композитора N. в салон для питерской творческой интеллигенции. Ходили слухи, что влиятельный олигарх хотел выдворить и газету, и музыкальную школу, и музей, чтобы превратить гранитный особняк в частную резиденцию. Поговаривали, что где-то наверху идет борьба за статус – муниципальный или областной музей или же общенациональное достояние. Ходили разнообразные слухи, о которых я периодически узнавал от питерских коллег и знакомых, и которым верил и не верил.
И вот ранней весной 2003 года мне по Скайпу позвонил Веня Белоцерковский. Веня – знаменитая в Питере личность, знаток всего на свете, блокадник, герой «Сайгона» (не вьетнамского города, а легендарного кафе) и первый русский биограф композитора N. У Вени на допотопном компьютере стояла какая-то древняя версия Скайпа, так что можно было говорить по очереди, но не одновременно.
– У меня сразу две грандиозные новости! Какую ты хочешь сначала?
– Вень, ну давай ту, которую короче объяснять, – отвечал я.
– Американец, вечно ты спешишь. Ну ладно, слушай. Музей теперь станет частью универа, тем более, что наш композитор успел там проучиться один курс. Врубаешься?
– Пока не до конца.
– Вы там в Америке тупеете, – сказал Веня.
– Это, Вень, от жирной жизни, – согласился я. – Ну так что все это означает?
– Мы теперь под защитой универа. А ректор – интеллигентный человек. Обожает композитора N. Понимаешь?
– Вень, я слабо верю в интеллигентных ректоров, но раз ты так говоришь, я рад.
– Это еще не все. Знаешь, кто теперь будет директором?
– Откуда?
– Новый директор наш, Валюша Толстосумова, ты же знаешь, первый в стране кандидат наук по нашему дорогому композитору N. Умница, красавица. Наша, вся наша. Внучка, твой папахен должен был ее знать, той самой писательницы, которая в сорок пятом Гитлера опознала. Понимаешь, какая порода! – Веня, наконец, закончил свою тираду.
– Вень, я, кажется, с ней был знаком в детстве. Не со старой писательницей, а с Валюшей Толстосумовой.
– Ну вот и прекрасно. Значит сразу войдешь в костяк друзей нашего музея, – резюмировал Веня Белоцерковский. – Мы как раз начинаем планировать летние слушания. Ты нам очень нужен.
Вот так, будто сама судьба уготовила мне встречу с писательскими внуками и внучками из той каникулярной зимы 78 года… Я вошел в оргкомитет Международных слушаний композитора N. А летом 2003 в доме на Большой Морской я увидел саму Валюшу – двадцать пять лет спустя.
Утром в четверг, в первую неделю июля, я прошел Малой Морской до Исаакиевской площади, прикоснулся ладонью к мемориальной доске, извещавшей о гибели Есенина, а оттуда, наискосок через сквер, добежал до угла Большой Морской. А там уже рукой подать до музея. Участницы и участники слушаний только начинали стекаться к дому композитора N. Я вошел и остановился на пороге залы с фамильными вензелями на лепном потолке. Я увидел стройную женщину в платье из чего-то кисейного и воздушного, в замшевых туфельках-лодочках. От той тринадцатилетней Валюши, которую помнил по Малеевке, сохранились припухлые веки и длинные мотыльковые ресницы. И какой-то особенный колокольный голос редкой чистоты и звучности.
Уже вечером, когда завершился первый день слушаний, мы с Валюшей сначала кружили по городу, потом оказались в ресторанчике под названием «Идиот».
– Валюша, расскажи, – расспрашивал я. – Ты же москвичка. Как ты – в Питере?
– Долгая история. Рано выскочила замуж. Он был из Ленинграда. Потом – композитор N. Увлечение, аспирантура. Вот и осталась здесь. Теперь уже десять лет. Привыкла, привязалась, хоть и скучаю по Москве.
– Мама моя тоже скучала, – заметил я. – И мама с папой вернулись в Москву, где я и родился.
А потом, как бы невзначай, спросил:
– А муж кто?
– Бывший муж. Мы расстались. Уже пять лет. Он теперь живет в Тель-Авиве.
– Знакомая история, – сказал я, потягивая темное пиво. – Ты, кстати, знаешь, что чуть ли не половина той Малеевской кампании уехала. Кто теперь в Нью-Йорке, кто в Берлине, кто в Лондоне…
– Да, я с Сашей время от времени пересекаюсь, – Валюша пригубила белого вина.
Белая ночь опускалась на город, который композитор N. так и не смог забыть.
– Знаешь, Валюша, – вдруг выпалил я, – если б не был женат – счастливо женат – я бы за тобой приударил.
Валюша чуть опустила голову, и золотая прядь скатилась вниз по щеке и упала в бокал с белым вином.
– А я думала, тебе нравятся другие девочки. Спортивные. Улыбчитые. С короткой стрижкой, – сказала Валюша, теребя салфетку кончиками пальцев.
– А мне, наоборот, казалось, что тебе нравятся экзальтированные мальчики. Их тех, кто не умеет на лыжах кататься, но уже прочитал всего Шекспира….
Прошло почти десять лет. Я каждый год приезжал в дом композитора N. на летние слушания. В музее вместе с Валюшей работали замечательные сотрудники. Эти мальчики и девочки, выросшие в ранние постсоветские годы, принадлежали к совершенной иной формации, нежели люди нашего брежневского поколения. У них были другие мозги, другая чувствительность. И вместе с ними Валюша смогла превратить дом композитора N. в первоклассный музей с богатым собранием книжных и нотных изданий, архивом, коллекцией личных вещей самого композитора N. и его семьи.
Между мной и Валюшей Толстосумовой установились особенно доверительные отношения, какие бывают у людей, знавших друг друга в детстве, и она порой обращалась ко мне с просьбами – составить программу летних слушаний, повлиять на техасского профессора с тяжелым характером, помирить старожилов наших чтений, искусствоведа М. и реставратора У., – которые я охотно выполнял. Вот только о личной жизни мы с Валюшей больше не говорили. Она знала из ФБ, что мои дочки пошли в школу, а я знал, то ее сын от первого брака поступил учиться в университет. О браках и замужествах мы не говорили. Так уж между нами повелось…
* * *
В ноябре 2013 года я приехал в Москву на книжную выставку. Я тогда представлял свою новую книгу, одним из главных героев которой был композитор N. А кроме того был приглашен принять участие в презентации литературного выпуска московского журнала «Скептик». Для публикации я переложил с английского свой рассказ о воскресной прогулке по ботаническому саду в университетском американском городке.
Книжная выставка в те годы проходила на Крымском Валу. В предзакатный час я шел пешком от «Парка Культуры», чтобы сфотографировать мост, под которым целуются влюбленные в начале фильма «Летят журавли». Мост, у которого – уже после ухода Алексея Баталова на фронт – Александр Шворин ждет юную Татьяну Самойлову. Ту самую, уже Марию и Веронику, но еще не Альбу и не Соню, и уж точно еще не Анну Каренину.
Я получил бейдж участника и нашел аудиторию, где должна была проходить презентация журнала. Рядом с аудиторий располагался буфет («буфетик», как сказала бы моя покойная бабушка), и прямо в очереди за кофе и эклерами я столкнулся с Валюшей Толстосумовой. На ней было изумительное по изяществу зигзагоподбное платье от Missoni и темно-синие замшевые туфли на высоких каблуках. Вот только нарочито небрежная прическа и мотыльки ресниц остались прежними.
– Валюша, ты тоже выступаешь? – выпалил я, роняя на прилавок телефон. – Пошла, наконец, по стопам бабушки. Здорово!
– Ну что ты, – отвечала Валюша. – Это не мой жанр. Я просто приехала послушать. А вечером собираюсь на презентацию твоей книги.
Валюша повернулась в сторону диванов и столиков, уставленных пустыми тарелочками и стаканчиками, и помахала кому-то.
– Ты помнишь Андрюшу? – спросила она своим колокольным голосом.
Так бывает во сне: из пучины прошлого вдруг всплывает человек, которого не видел полжизни, и тянет за собой вереницу ненужных воспоминаний.
– Помню, конечно, – ответил я, прокручивая в памяти эпизод с Гришуткой, драку и изгнание деревенских мальчишек из Дома творчества писателей в Малеевке.
Мы вместе подошли к столику, за которым сидел Андрюша Коллаборанц. Валюша познакомила, вернее сказать – заново представила нас. Она смотрела на Андрюшу с обожанием. Мы сказали друг другу несколько ни к чему не обязывающих слов – про «летящие» годы, замечательный, почти западный журнал «над схваткой» и про жизнь «на два города».
Уже потом, на презентации, когда Андрюша вышел к микрофону, я смог как следует его рассмотреть. Годы мало что сделали с тем двенадцатилетним внуком формалиста-академика, который сиживал на мягких диванах в Малеевке с тетрадочкой на коленях и наблюдал за нашими подростковыми развлечениями. У микрофона стоял тонконогий мужчина-мальчик, одетый в клетчатый пиджак изящного покроя и узкие джинсы. На его бледном, выскобленном лице выделялись родимое пятно под левой скулой, восточный нос и крупные оттопыренные губы. Недаром дети в Малеевке за глаза называли его «губошлеп». Волосы у Андрюши-взрослого были длинные и сальные. Толстые линзы очков в тоненькой оправе искажали форму глаз, которые метались от страницы к аудитории и обратно, образуя диковинный стробоскопический рисунок. Мне почему-то запомнились тонкие перламутровые пальцы Андрюши Коллаборанца, острый уступ подбородка, выражение одновременной томности и ранимости, с которым он читал отрывок из своей книги.
В отрывке, написанном от первого лица и начиненном аллюзиями к садомазохизму и сексуальной доминации, говорилось о любовном разладе русской пары, приехавшей на две недели в Лондон. Большую часть дня герои и героиня бродили по осеннему Риджентс-парку, пока не очутились в Кэмден-Тауне. Герой, явно срисованный со своего создателя, все время говорил о том, что соскучился по дому, по Питеру. Героиня Андрюши внешне напоминала Валюшу, то вот только сочинитель отнял у нее мягкий характер и готовность к самопожертвованию, превратив в дрянское существо, которое дразнило и мучило героя. Весь отрывок был построен на предчувствии разрыва, но только бросает не гадкая героиня, а страдающий герой. И не просто бросает, и буквально на глазах изменяет ей с уличной девкой из одной из балканских стран.
Я ушел с презентации в подавленном состоянии. Ну как объяснить, что Валюша, прекрасная порядочная Валюша, связала свою судьбу с таким человечком? Так думал я, двигаясь по Остоженке в сторону памятника князю-анархисту.
Вернувшись домой в Бостон, я кое-что разузнал. Итак, Валюша Толстосумова была третьей женой Андрюши Коллаборанца, то есть уже не Андрюши, а Андрея Юрьевича. А сам Коллаборанц, как выяснилось, кроме романов и рассказов был автором разных публикаций о современной культуре и вроде бы даже касался полузапретных в отечестве тем – то геев в музыке и литературе, то тоталитарного искусства, но при этом держался партийной линии и рьяно поддерживал Крым и Донбас, дым и контрабас. Случайно наткнувшись в Ютубе на его интервью, я поразился скачкам и амплитудам, то о дедушке и других формалистах, то о судьбе Прокофьева, а то еще о том, как Санкт-Петербургу и его культуре повезло, что у них в Кремле такой «высокий покровитель»…
* * *
Прошло-пролетело еще три года. А между тем на Большой Морской началось умирание музея. Первые знаки грядущего кризиса стали уже очевидны летом 2017 года на международных слушаниях. Вдруг стало меньше иностранцев, будто они почувствовали тревогу и отказались от участия. В зале дома композитора N. стали появляться какие-то чиновницы и чиновники из университетского отдела со зловещим названием, и у этих чиновников и чиновниц как на подбор были имена, вынутые из сундуков советской истории, – Владлен Никитич, Октябрина Иосифовна. Откуда взялись эти уроды? Они приходили на открытие наших слушаний, садились в последнем ряду, что-то записывали в блокнот, потом громко вставали и уходили в середине выступления. Валюша Толстосумова переменилась, будто ушла в себя. О делах музея она упоминала вскользь, отмахивалась от наших вопросов. Я уже давно, за долгие годы американской жизни, привык не лезть в душу с расспросами, уважать выбранную другими дистанцию. Не хочет рассказывать, думал я, значит не может. Значит ей так легче.
Я даже особенно не удивился, когда в декабре 2018-го, в сезон Хануки и Рождества, мне позвонил по Скайпу постаревший, но не утративший юношеского пыла Веня Белоцерковский.
– Дела плохие, дружище. В универе сменился ректор.
– Что, интеллигентного сняли? – не удержался я.
– Тут не до шуток, музей в опасности, – с пафосом в голосе произнес Веня.
– Веня, дорогой, как мне вас поддержать?
– Пока не знаю, но в музее комиссия, все перевернули вверх дном. У Валюши будет нервный срыв. Надо спасать Валюшу, понимаешь?
Я нехотя навел справки. Новый ректор, судя по свидетельствам знакомых самодур и холерик, был ставленником режима и руководил университетом на манер военных поселений. Он окружил себя свитой назначенцев, от которых требовал беспрекословного исполнения своей воли. Удивился ли я, что заведующим кафедры культурологии был назначен Андрюша Коллаборанц? Удивился, хотя прекрасно понимал, что режиму нужны вот такие внуки академиков, интеллигентные, внешне ранимые марионетки, сочинители слегка порочных, но верноподданнических романов и рассказов, чтобы создавать иллюзию свободной культуры. Но как совместить все это с Валюшей? Она-то, я не сомневался, тоже видела все это насквозь.
По Питеру уже ползли разговоры, что над домом композитора N. сгущаются тучи. Весной 2019-го один за другим уволились сотрудники, те мальчики и девочки, идеалисты, которые за десять лет работы в любимом музее сделались тридцатилетними. Еще не циниками, но людьми разбитых надежд на будущее России. Сначала ушла Маргарита Булганинова, потом Сережа Данилов. Вместо них в дом композитора N. из университетского отдела слежки и контроля прислали каких-то хлыщеватых молодых людей в серых костюмчиках и девушек с глупыми глазами. Валюша Толстосумова осталась совсем одна…
В конце апреля 2019-го года мне на мобильный телефон вдруг позвонила Валюша. Это было в высшей степени необычно.
– Валюша, ты? Одну секунду подожди, у меня приемный час…
Выпроводив студента, я отхлебнул холодного чая и приложил телефон к виску.
– Валюша, что случилось?
– Прости, что отрываю.
Я слышал, что Валюше трудно говорить, что она задыхалась.
– Что, Валюша, говори!
– Меня уволили.
– Как уволили? Гады.
– Андрей назначен новым директором… – сказа Валюша и зарыдала, больше не сдерживаясь.
– Какой Андрей? – спросил я, отбрасывая очевидное.
– Мой Андрей. То есть уже не мой. Я от него ушла. Понимаешь, нет больше моих сил…
– Валюша, хорошая моя, я не знаю, что сказать.
– Ничего не говори. Просто не суди меня, вот и всё.
О том, как развивались события в бывшем доме композитора N., я знаю из разных источников. Андрюша Коллаборанц развернул бурную деятельность. Большую часть музейных экспонатов убрали в ящики и перевезли в хранилище. Музей стал площадкой для проведения всяких модных мероприятий, причём в свой Ноев ковчег культуры новый директор приглашал и оппозиционно настроенных писателей, и продажных сочинителей, но при этом не забывал о патриотически настроенных – Ахлабустине, Прилестине. На организованный им майский фестиваль искусств Коллаборанц пригласил даже лидера красно-коричневых Проказова. То, что в бывшем доме композитора N. соглашались выступить сомнительные личности, не было ничего удивительного. Их туда раньше просто не приглашали. Труднее объяснить, почему на приглашение Коллаборанца откликнулись достойный люди. В Питере общественность раскололась на тех, кто бойкотировал музей, и тех, кто отказывался его бойкотировать. В каком-то смысле вся эта борьба казалась морской баталией в стакане воды, но те из нас, кто много лет проводил слушания композитора N. и поддерживал Валюшу Толстосумову, никак не могли сотрудничать с новым директором музея. Было решено – впервые с основания музея – перенести летние слушания в другое место.
Принять это решение было нелегко. К счастью для нас, Институт русского богатства согласился приютить слушания в своем старинном зале под куполом. Этот институт, когда-то воспетый Блоком, идеально соответствовал целям Международного фестиваля композитора N. (как теперь назывались наши слушания), и даже странно, что мы раньше об этом не задумывались. Мы вздохнули с облегчением. Уже была составлена двухдневная программа, уже были оговорены вечерние мероприятия, концерты и презентации, как вдруг за неделю до открытия слушаний руководство Института русского богатства намекнуло, что все-таки хорошо бы соблюсти приличие и пригласить Андрея Юрьевича Коллаборанца сказать несколько слов на открытии. Ведь как-никак он директор единственного в стране дома-музея великого композитора N., и было бы странным его публично проигнорировать. Большая часть нашего «костяка» организаторов слушаний высказалась за избежание скандала. Только Веня Белоцерковский рвал и метал, писал нам гневные мейлы о «цене соглашательства». Веня был резко против, остальные – за. А Валюша Толстосумова промолчала. Мы нехотя согласились пригласить Андрюшу Коллаборанца. До начала слушаний оставалось ровно шесть дней и шесть белых ночей.
Я подробно описываю всю эту подготовительную кухню именно потому, что никто из нас, организаторов слушаний композитора N., не предполагал, что на открытии произойдет нечто невообразимое. Представьте себе июльское утро, битком набитый зал с портретами русских просветителей и бронзовым бюстом Пушкина, ветер с Невы, влетающий в полуоткрытые высокие окна. Слушания открыл директор Института русского богатства, высокий шатен с трусливо-сладострастным лицом «третьего Толстого». Потом несколько слов сказала милейшая дама, ведущий специалист по культуре русской эмиграции, а потом к микрофону пробрался Андрюша Коллаборанц. Он развернул страничку с подготовленным приветствием, проглядел ее и заговорил. В начале у него дрожали губы, но потом выскочил чертик красноречия, и он заговорил свободно и расслабленно. Его речь строилась на том же главном риторическом приеме, что и его художественная проза: люди слабы, жизнь быстротечна, власть милостива. Когда Андрюша картинно обвел зал правой рукой и произнес фразу «Мы все лишь бабочки в его прекрасной коллекции», на ноги вскочил бесстрашный Веня Белоцерковский.
– Нет, Коллаборанц, ты не бабочка, – на весь зал прокричал Веня. – Ты гнида!
Андрюша на миг превратился в того мальчика-доносчика, который в Малеевке отказывался шалить и веселиться со своими сверстниками. Но потом он будто вспомнил о своем положении и тонким голосом потянул:
– Да как вы смеете? Я буду жаловаться!
И вдруг раздались аккорды какой-то божественной музыки. Купольный свод зала не то разверзся, не то расступился, и в пролете неба появилась рука, сжимающая громадный белый сачок. Сачок опустился и накрыл Андрюшу Коллаборанца. Ловким мановением запястья рука композитора N. перевернула сачок, перерезав своей жертве путь к бегству. Андрюша забился-затрепыхался в конусе сачка, завизжал, но было уже поздно. Рука с сачком согнулась в локте и поднялась к разверстому своду залы. Все это было так прекрасно и так беспощадно, что присутствовавшие в зале поднялись на ноги, задрали головы и смотрели вослед исчезающему сачку с добычей, будто в сачке композитора N. дрожал не игрушечный директор музея, а отблеск исчезающей кометы.
Только Валюша Толстосумова вдруг выбежала к микрофону и закричала каким-то безумным голосом:
– Господи, ну не надо. Пожалуйста, пожалейте его…
Я понял тогда, что несмотря на предательство, Валюша все равно любила своего Коллаборанца.
Купольный свод сомкнулся, зал постепенно пришел в движение, люди с облегчением заговорили.
* * *
У этой истории три эпилога, желаемый, нежелаемый и действительный.
Справедливость, как известно, торжествует очень редко, особенно в России. В желаемом эпилоге ректора-самодура перевели на повышение в Москву. Валюшу Толстосумову восстановили, а за ней следом в дом композитора N. вернулись верные сотрудники и сотрудницы. Но этого, увы, пока не произошло, и на должность и.о. директора была поставлена чиновница из того самого университетского отдела, женщина средних лет и способностей по имени Елизавета Вилориевна. А нам с вами, вместо спасения в искусстве, остается лишь жестоковыйная действительность. Но не все потеряно…
В начале декабря уходящего года я приехал в Кембридж на встречу с коллегой. После ланча в ресторанчике на Гарвардской площади я решил дойти пешком до Музея энтомологии. Был слякотный позднеосенний день, и в полуденный час в музее, кроме парочки пенсионеров и бездомного исследователя чешуекрылых в толстой куртке и подобии ушанки, никого не было. Я остановился около массивного шкафа, в котором хранится часть коллекции бабочек, собранных и описанных композитором N. Оглянувшись по сторонам, я наугад вытащил из шкафа сначала один застекленный лоток с бабочками, потом другой. С третьего раза я достал то, о чем догадывался, но чему все же не верил до конца.
В середине третьего лотка, по соседству с бабочкой-голубянкой, которую композитор N. всю вымерил и изучил от хоботка до брюшка и от вершины крыла до усиков, к донышку был приколот человечек в круглых очках. Он покоился, словно купальщик на поверхности соленого моря, прямо на теле муаровой бабочки, той самой двукрылой американки с печатью бессмертия на пепельных крыльях.
Декабрь 2019 – апрель 2023
Бруклайн, штат Массачусетс