Израильская русскоязычная литература как МакГаффин
Это эссе прозвучало в качестве доклада 31 мая 2023 года в Бар-Иланском университете на конференции «Русско-израильская литература в контексте литературы мировой». Одна из главных затронутых мной тем – кризиса моноцентричной модели литературного процесса на русском языке после 24 февраля 2022 года и особого положения израильской русскоязычной литературы (ИРЛ) в условиях этого кризиса – предстала в совершенно новом свете всего несколько месяцев спустя, после 7 октября 2023 года. В этом новом свете выявленная мной специфика ИРЛ в чем-то обозначилась еще резче, а в чем-то потребовала пересмотра. Публикуя свой текст в качестве еще недавнего, но уже исторически удаленного от меня документа, я не счел возможным что-либо в нем изменить, но позволю себе наметить возможное направление дальнейших исследований, подсказываемое злобой дня.
После 24 февраля пишущие по-русски сделали сознательный выбор в пользу продолжения либо прекращения этой деятельности, по крайней мере на какое-то время. Необходимость этого выбора была обусловлена русскоязычием выбирающих и не зависела от их местонахождения. После 7 октября пишущие по-русски были поставлены перед аналогичным – но совершенно иначе акцентированным – выбором ввиду своей принадлежности к Израилю (в случае таковой) и безотносительно к своему русскоязычию, практически наравне с ивритоязычными коллегами. Что удивительно – основанием для каждого из двух альтернативных решений могли служить взаимоисключающие политические установки. Иначе говоря, новая ситуация выбора как таковая удостоверяет автономное положение ИРЛ в русскоязычном мире и, по сути, навязывает ей преодоление своей исконной фантазматичности, перенося основной вес на израильский компонент этой литературы.
1.VI.25
1
Исследуемый нами всеми феномен до сих пор не получил консенсусного наименования и, видимо, уже не получит, что само по себе знаменательно. В названии моего доклада он обозначен не так, как в названии конференции: не русско-израильская, а израильская русскоязычная литература. Я не случайно остановился на этом тяжеловесном, тягучем варианте. Причина заключается в расстановке смысловых акцентов, на мой взгляд, принципиальных для концептуализации самого явления.
Прежде всего объясню, чем меня не устраивает емкий и звучный термин «русско-израильская литература». Он строится по семантически не однозначной схеме. В рамках этой схемы он мог бы означать объединение двух целостных явлений, подобно термину «англо-американская литература», который объединяет две отдельные литературы. Но он означает нечто иное, причем одно из двух: то ли вычленение части из целого, т.е. русскоязычной литературы из литературы израильской, то ли, в большем соответствии с языковой структурой определения «русско-израильская», – пересечение двух целых, т.е. русской и израильской литератур, при котором русский компонент определяется языком, а израильский – местом жительства авторов. В принципе, отношения этих двух компонентов паритетны, но на практике перемена места жительства, с одной стороны, проще и доступнее, чем переход с языка на язык, а с другой – технически не затрагивает процесс творчества. Кроме того, очередность составных частей определения – сперва «русская», затем «израильская» – задает соответствующую нисходящую иерархию, по логике уточняющей конкретизации.
В качестве структурно-семантического аналога термина «русско-израильская литература» можно указать на «франкоканадскую литературу», но с той принципиальной оговоркой, что речь идет о литературе преобладающего населения определенных областей Канады на одном из ее государственных языков, т.е. о литературе, самобытность и репродуктивность которой обеспечивается благоприятными институциональными и демографическими факторами. (Кстати сказать, составные прилагательные «франкоканадская» и «франкошвейцарская» как производные от этнонимов «франкоканадцы» и «франкошвейцарцы» пишутся слитно[1], так что и «русскоизраильская» в применении к литературе следовало бы писать слитно.)
Итак, термин «русско-израильская литература» я считаю неподходящим, во-первых, по причине его узуальной вариативности; во-вторых, из-за присутствующей в нем семантической градации, подталкивающей к выводу о заурядности обозначаемого явления; и, в-третьих, из-за фундаментальных различий между этим явлением – и тем, которое принято обозначать аналогичным термином «франкоканадская литература». Всё это справедливо и для таких семантических эквивалентов «русско-израильской литературы», как «русская литература Израиля» и «русская литература в Израиле».
Перейдем к определению «израильская русскоязычная литература», которым пользуюсь я. В этом определении географическая и политическая принадлежность литературы первичны по отношению к языковой. Это подразумевает, что литературе, создаваемой израильтянами, присуща некая неотъемлемая самость, причем лингвистически индифферентная. В этой связи приходит на память определение географии искусства, предложенное в середине прошлого века Николаем Певзнером: «<В то время> как история искусства задается целью установить, что общего у всех произведений искусства и архитектуры, относящихся к одной эпохе, в какой бы стране в пределах одной цивилизации они ни были созданы, география искусства пытается ответить на вопрос, что общего у всех произведений искусства, созданных одним народом, независимо от времени создания. Из этого следует, что предметом географии искусства является выраженный в искусстве национальный характер»[2]. На основе этих выкладок у нас может возникнуть желание причислить израильскую русскоязычную литературу к явлениям не историко-литературного, а географо-литературного порядка. Однако нам придется от этого отказаться, поскольку вневременные константы, которые будто бы определяют национальный характер английского искусства, были сформулированы Певзнером на основе материала, охватывающего более шести столетий, тогда как возраст нашего феномена не превышает шестидесяти лет.
Итак, в отличие от ивритоязычной литературы, связь которой с Израилем детерминирована ивритом, израильская русскоязычная литература претендует на то, чтобы считаться национальной литературой Израиля как бы в отвлечении от языка. Ясно, что под этим углом зрения далеко не все литературные тексты на русском, создаваемые людьми, биографически связанными с Израилем, обладают неким неопределимым качеством «израильскости». Ясно и то, что это качество и его носители неизбежно оказываются объектами ценностного выбора, а не просто классифицирующей дескрипции. Таким образом, словосочетание «израильская русскоязычная литература» представляет собой идеологему эссенциалистского толка, с несколько парадоксальным сионистским уклоном. Примерно с этого ракурса и смотрели на свое творчество те немногие, кто в конце семидесятых годов прошлого века пренебрегли обычными стимулами к объединению, основанными на разного рода метонимиях, и дали начало нашей здешней корпоративной саморефлексии.
Литературная независимость русскоязычных израильтян была провозглашена Михаилом Генделевым в 1986 году в эссе-манифесте под названием «Литературный пасьянс русского Израиля»[3]. Он рассортировал литераторов по мастям, назначив червами представителей «сион-реализма», приверженных советскому эстетическому канону; трефами (с намеком на христианство) – типичных русских эмигрантов; бубнами – себя и своих единомышленников, создающих новую литературу; наконец, пиками – единичных авторов, отрешенных от всего земного, из которых назвал по имени только Илью Бокштейна. При этом он отметил свойство по крайней мере трех мастей из четырех – треф, бубён и пик – превращаться друг в друга. Десять лет спустя, вспоминая свой «пасьянс» в одном из интервью, Генделев скажет, что обозначил пиками авангард[4], очевидно, уже не подразумевая Бокштейна, во всяком случае – не в первую очередь. (В первую, разумеется, Михаила Гробмана.)
В своем эссе, если не считать «русского Израиля» в его названии, Генделев последовательно использует словосочетание «русскоязычная литература Израиля». В дальнейшем оно встречается и в его интервью, но только в порядке исключения, будучи вытеснено «израильской русскоязычной литературой». Возможно, смена терминологии объясняется тем, что библейски торжественная самоаттестация «русскоязычный поэт Израиля» звучала бы комично, в отличие от «израильского русскоязычного поэта» или, как Генделев еще нередко себя определял, «израильского поэта, пишущего по-русски». В одном интервью он окказионально прибегнул к еще одному варианту – «израильско-русская литература», который, впрочем, был наименее подходящим с точки зрения генделевского пуанта, поскольку целиком включал в себя словосочетание «русская литература».
Концепция израильской русскоязычной литературы демонстрировала отказ от участия в многостороннем противоборстве за статус истинной русской литературы между подцензурной советской, неподцензурной самиздатской и тамиздатской и, наконец, эмигрантской литературой. В этом отказе присутствовала и досада, вызванная пренебрежительным отношением к Израилю со стороны русско-эмигрантских культурных элит, и, по крайней мере в случае Генделева, реваншистский кивок в адрес вчерашней андеграундной тусовки, беспощадной к молодым дарованиям. Кроме того, амбициозная концепция израильской русскоязычной литературы выражала обиду своих создателей на ивритоязычную литературную среду, породнению с которой мешали многие факторы: языковой барьер, идеологическая пропасть, несовпадение ментальных кодов. В стремлении к независимости и признанию, как мне представляется, и заключалась главная предпосылка формирования этой концепции.
По свидетельству Генделева, ее придумали на его кухне в Неве-Якове зимой 1979 года в узком кругу, в который, помимо него самого, входили Майя Каганская, Анри Волохонский, Юрий Милославский и Леонид Гиршович[5]. Вполне возможно, что кого-то он позабыл, а кого-то, наоборот, назвал по ошибке, но это не имеет особого значения, поскольку те кухонные посиделки не привели ни к какому совместному предприятию. Определение «израильский русскоязычный поэт» намертво приросло лично к Генделеву, который всегда охотно распространялся по поводу своей программной идентичности, превратив ее в персональный миф. В целом же о той литературе, к которой хотел принадлежать, он высказывался по-разному в разные годы, а может быть, и в зависимости от расположения духа, то видя в ней недолговечный проект горстки соратников, то исторически длящееся большое явление. Так или иначе, он всегда придавал значение проблеме преемственности поколений в литературе. Разумеется, она осознавалась повсюду в эмиграции, не только в Израиле, но для Генделева стояла особенно остро в контексте декларируемого им отделения от русской литературной традиции. В одних случаях он эту преемственность поколений пессимистично отрицал, в других – с энтузиазмом фиксировался на молодых талантах, начавших писать уже в Израиле, глубоко интегрированных в израильскую культуру и владеющих русским и ивритом одинаково свободно. Кажется, только однажды он высказал утопическую надежду, что израильская русскоязычная литература продолжится благодаря поколению тех, кто родился и вырос в Израиле[6].
В действительности, разумеется, ничего подобного случиться не могло. Без институционализированного изучения родительского языка дети не овладевают им на уровне, достаточном для художественного творчества. В этом плане израильскую русскоязычную литературу можно уподобить, с одной стороны, миноритарной литературе на одном из исчезающих языков, а с другой – литературе эмиграции. Однако, в отличие от первой, она не обособлена лингвистически, а в отличие от второй – обособлена географически. Первым обстоятельством вызвана ее слабость, а именно проблематичность самоопределения по формальному признаку. Вторым обеспечивается ее сила – приток извне тех, кто готов принять поколенческую эстафету.
Хронически пребывая в межеумочном качестве то ли уже существующей данности, то ли еще не реализованного проекта, она предстает отчасти исчезающим, угрожаемым явлением, а отчасти, наоборот, историческим рецидивом программного формирования национальной словесности, по образцу европейских романтических и модернистских проектов на возрождаемых языках (и в том числе на иврите), но только с отказом от их языковой повестки.
Здесь в качестве контраргумента нельзя не упомянуть феномен двуязычных авторов, крайне малочисленных, пишущих и на русском, и на иврите. Таковы Гали-Дана Зингер и Петя Птах. Если допустить, что им удалось транспонировать свой билингвальный бэкграунд в обоих направлениях, то, пожалуй, они действительно могут считаться, в одном из своих профессиональных воплощений, израильскими русскоязычными поэтами в подлинном смысле. До сих пор их пример был не очень-то заразителен, но он несомненно представляет собой важнейший задел на будущее, поскольку дает перспективу превращения качества в количество.
Еще одна категория авторов, о которой нужно сказать в этой же связи, – это, по совместительству, переводчики с иврита (а в некоторых случаях и на иврит) и просто авторы, много и свободно читавшие на иврите, чей соответствующий багаж был очевидным образом питателен для их творчества. Этих, разумеется, на порядок больше, чем двуязычных (при том, что и среди них Зингер надо назвать в первую очередь). В некоторых случаях речь идет о вероятном или даже явном сверении с поэтическим хронометром автора-фаворита: Давида Авидана у Савелия Гринберга (хоть он и годился Авидану в отцы), Хаима Гури у Генделева, Йоны Волах у Анны Горенко. На мой взгляд, в масштабах двух литератур мы здесь имеем дело не с отношениями конвергенции (с точки зрения концепции израильской русскоязычной литературы – искомыми), а с однонаправленной рецепцией. Даже в случае с Гури, который лично дружил с Генделевым, но русского языка не знал. Даже в случае с Авиданом, который, – процитирую Некода Зингера, – «тоже переводил Гринберга, вернее, перевел как-то три его стихотворения <…> но чуда все-таки не произошло, вышел какой-то, как сказал бы Савелий, “все-таки поэт”, но не Гринберг и не Авидан»[7]. Бесспорно, все приведенные примеры крайне значимы для частных интерпретаций и целостного изучения творчества русскоязычных авторов. Но такие же одновекторные связи могут и неизбежно должны соединять этих же и других представителей израильской русскоязычной литературы с их современниками и предшественниками, никак не связанными с ивритом и Израилем. Постулировать некий исключительный характер таких отношений с литературой на иврите значило бы придать им статус вассальных, т.е. нечто категорически несовместимое с исходной концепцией.
В 1990-е и 2000-е годы вопрос о наличии признаков, эксклюзивно и закономерно свойственных литературному творчеству теперь уже миллионной русскоязычной общины, конечно же, интересовал и критиков, и самих сочинителей. Однако, с моей точки зрения, этот интерес, в какой бы форме он ни проявлялся, – клубных дискуссий, публикаций в периодике или докладов на конференциях, – не отразил и не вызвал к жизни какого-либо заметного эстетического поветрия. Это не означает, что в тот период не наметилось тенденции к формированию коллективной поэтики: лично я полагаю, что подобная тенденция действительно имела место в кругу литературной богемы; но, с одной стороны, она не была установочной, а с другой – не дождалась своих концептуализаторов.
2
По моим личным впечатлениям, приблизительно с начала 2010-х годов и до самого недавнего времени идея израильской русскоязычной литературы не была востребована ни в качестве художественной платформы, ни в качестве литературоведческой модели. Я это склонен объяснять колоссальным подъемом, который в эти полтора десятилетия переживал литературный процесс в России (особенно в области поэзии и ее критической рецепции), а также весьма успешной экспансией российских литературных институций, позволявшей профессиональным литераторам вне России, в частности в Израиле, принимать участие в этом процессе. Представление о профессиональной самореализации для всех пишущих на русском теперь было в очень большой степени связано с публикациями в продвинутых российских журналах и издательствах. При всем том нероссияне вынуждены были мириться с покровительственным собирательным обозначением себя как русской диаспоры и не могли не чувствовать своего аутсайдерства по отношению к российской достаточно сплоченной литературно-интеллектуальной среде – и столичной, и региональной. Ее представители в последние годы сосредоточились на идеологически мотивированном обновлении словаря, на отмене романтизирующего культа авторской личности, на темах социального отчуждения, бытового насилия, детского и женского травматического опыта, бесправия гастарбайтеров, заключенных, инвалидов, душевнобольных и, разумеется, на постоянно густеющем политическом мраке в своей стране. Эта масштабная реформаторская деятельность была возможна благодаря тому, что собственно цензурный гнет ощущался довольно слабо, если не считать отдельных всплесков репрессивного активизма. Издатели брезгливо снабжали книги пометкой «18+» или кастрировали обсценные слова, авторы все чаще ловили себя на самоцензуре, но выход институций из России не был значительным и не менял устоявшейся конъюнктуры.
С началом полномасштабной войны против Украины в мире русской словесности – как и вообще в мире – всё кардинально переменилось. Москва и Петербург в одночасье утратили положение культурных столиц, а российские издательства и журналы, не говоря уже о фестивалях и премиях, перестали восприниматься как международные культурные площадки. Те из них, с которыми прежде охотно сотрудничали практически все люди доброй воли, независимо от своего гражданства и места проживания, сохранили свой статус только для российских резидентов, тогда как для прочих авторов готовность или неготовность взаимодействовать с этими структурами стала теперь предметом обдуманного этического выбора. Книжные потоки из России на Запад и в Израиль иссякли в своем интернет-сегменте и сильно замедлились и подорожали в торгово-сетевом. Для журналов, доступных в электронном виде, вроде бы всё технически осталось по-прежнему, но уже хотя бы то обстоятельство, что на сайте «Журнальный зал» такие журналы, как, например, «Неприкосновенный запас» или «Вестник Европы», мирно соседствуют с органом рашистской пропаганды «Нева», смотрится как фантасмагория и однозначно воспринимается как просвещенный конформизм. Либеральную Россию постигли изоляция и банкротство. Неуехавшая интеллигенция, мягко говоря, подавлена и фрустрирована. С одной стороны, она подвергается гонениям и преследованиям, грозящим в любой момент перерасти в массовый кровавый террор, а с другой – сгибается под навязанным бременем вины за злодеяния ненавистного ей режима. Эти эмоции с подкупающей прямотой выразил Герман Лукомников: «Был я гений и талант / Эти вехи пройдены / Стал российский оккупант / И предатель Родины». Писатели, наконец осознавшие, как безнадежно далеки от народа, который они так самоотверженно пытались гуманизировать, должно быть, переживают эту подавленность и фрустрацию особенно остро.
Не заставили себя ждать и симметричные перемены в литературной жизни русскоязычного Израиля – как, должно быть, и других мест стечения так называемых релокантов. Ряд здешних издательств, невзирая на эфемерные тиражи своих книг, приобрели или упрочили свое лидирующее положение в глобальных масштабах, активно печатая вчера еще российских именитых писателей. Мероприятия, объединяющие новоприбывших авторов и старожилов, стали частью нашего интеллигентского обихода. При этом, в сравнении с другими центрами русскоязычия вне России, Израиль, на мой взгляд, очутился едва ли не в самой выгодной позиции, хотя это, наверное, мало для кого заметно. В диаметрально противоположной ситуации, политически двусмысленной и крайне дискомфортной, оказалась русскоязычная литература в воюющей Украине. Но даже если ограничиться не столь контрастными сравнениями, Израиль, на мой взгляд, является сейчас единственным культурным заповедником, где творчество и – шире – вся гуманитарная активность на русском языке, в общем и целом, находятся вне поля действия не только политики отмены и бойкота, но и, что гораздо значимее, естественного самоосуждения. Это гипотетическое, постулируемое лично мной преимущество связано с тем, что в распоряжении русскоязычных израильтян имеется готовая доктрина литературного суверенитета, которой почти полвека. Парадоксальным образом, именно расплывчатость, неразработанность этой доктрины, ее, в общем-то, диссоциированность с каким-либо авторским объединением, издательским проектом или печатным органом избавляют ее от историко-литературного балласта и позволяют вновь сделаться актуальной.
Итак, я берусь утверждать, что израильская русскоязычная литература как некий компромисс между данностью и долженствованием, между продуктом творчества и предметом анализа является производной от нашей коллективной потребности дистанцироваться от того или иного превосходящего множества, с которым нас закономерно смешивают и с которым мы естественно сливаемся. Иными словами, правильно задаваться вопросом, не отчего и как она возрождается, а для чего и когда, подобно тому, как, наоборот, умирают принц Клевский и Элен Безухова.
В эти исторические моменты израильская русскоязычная литература призвана демонстрировать какую-то свою особость, однако, будучи наполовину фантомом, вынуждена отчасти инспирировать ее, отчасти – имитировать, а отчасти – формировать задним числом, подводя свое разнообразие под какой-нибудь общий знаменатель. Таким образом, израильская русскоязычная литература – это, по определению, утопический проект. Как проект она, в отличие от любой «нормальной» литературы, наделена ценностным и всегда позитивным семиозисом. Как проект утопический она лишена объективно присущих ей уникальных характеристик или внятной конструктивной программы. Она – то, чем все хотят обладать, но не представляют себе, что это такое. Коротко говоря – МакГаффин.
Напомню, что это понятие, само название которого звучит как нонсенс, вошло в обиход благодаря Альфреду Хичкоку, который обозначал им некую тайну в герметичной оболочке, содержимое тайника, зашифрованное сообщение, вытесненное воспоминание, чья ценность и желанность – это аксиома, не требующая доказательств. В своих беседах с Франсуа Трюффо Хичкок объяснял, что «МакГаффин – это ничто» и что лучший МакГаффин для него означает – «пустейший, наиболее незначительный и даже абсурдный»[8]. Как подытоживает люблянский теоретик Младен Долар в статье «Хичкоковские объекты», поскольку МакГаффин – это объект, являющийся ничем, то на самом деле это не МакГаффин, но, тем не менее, он работает[9]. Деятель кино и киновед Паскаль Боницер в статье «Notorious» об одноименной ленте Хичкока предлагает рассматривать МакГаффин в качестве объекта желания и распространяет это понятие на внутренность запертой комнаты, на тайну, возможно, скрытую под оболочкой буржуазного уюта[10].
Итак, МакГаффин – это «черный ящик», символ чего-то неизведанного, но поддающегося локализации, а в расширенном понимании – чего-то внушающего любопытство пополам с жутью, искушающего, как плод познания. По отношению к израильской русскоязычной литературе этот исходный символ преобразуется в метафору. Смысл ее в том, что эта литература есть умственный конструкт, не сводимый ни к какому набору устойчивых позитивных качеств и в то же время, парадоксальным образом, способный проявляться, а точнее – раскрываться нам в бессчетном множестве эстетически ценностных объектов разных уровней сложности. Если мы готовы признать за этим конструктом свойство интерсубъективности и не хотим при этом впасть в мистицизм, то должны согласиться с тем, что эта литература произрастает на почве некоторой эффективной коммуникации. И здесь я решусь утверждать, что ее представителей, помимо всего прочего, с необходимостью должен связывать литературный быт (в терминах формалистов). Речь идет о разомкнутом сообществе людей, которые друг другу достаточно интересны, чтобы слушать друг друга, читать, и достаточно близки, чтобы сверять свои приборы художественной навигации, воспламеняться и заражаться друг от друга. Речь идет о литературной элите – и это, само по себе, нисколько не компрометирует идею самостоятельной жизнеспособной литературы.
Да, действительно, «обыкновенная» национальная литература, как целое, преодолев начальные фазы становления, воспринимается пишущим и читающим сообществом как состоявшаяся отрасль культуры с определенными социальными функциями. Но ошибочно полагать, что она функционирует как бескрайняя ризомная горизонталь. Она иерархизирована в том смысле, что у нее есть центр или несколько взаимосвязанных центров высокого коммуникативного напряжения. Вне общего поля зрения остается несоизмеримо бóльшая доля от всей производимой словесности. (Хочу подчеркнуть, что говорю сейчас о здоровой ситуации, без института превентивной цензуры.) Так вот: эта огромная доля не только не участвует в актуальном литературном процессе, но и остается, за редкими исключениями, полностью от него отрезанной, эстетически отсталой и интеллектуально беспомощной. Мало того, даже если говорить о мейнстриме, т.е. все еще относительно верхней и технически состоятельной авторской прослойке, то и она, по существу, занята воспроизводством застывших форм и не живет настоящим литературы.
Я исходил из этих закономерностей, когда выше пытался дать характеристику российской литературной динамике довоенного времени. Этими же закономерностями, с моей точки зрения, поддерживается претензия израильской русскоязычной литературы на полноценность. Но разница между российской довоенной и израильской перманентной ситуациями заключается в том, что первая, и только она, в значительной степени определялась весьма последовательной идеологической программой. Вторая же, до тех пор, пока наша литература представляет собой МакГаффин, не вписывается ни в какие предустановленные рамки.
Чем же в таком случае пленяет или отталкивает необщее выраженье лица нашей коллективной музы? Как оно вообще проявляется? Я бы сказал, что оно не может быть приобретено с помощью кодифицированной мимики. Его носители вообще не могут о нем знать, а сторонние наблюдатели не могут его постичь и тем более имитировать. Возможно, со стороны оно заметно только благодаря соседству с кем-то посторонним, с фигурой Другого.
Мы-пишущие, все по отдельности, вольны писать об Израиле с любого ракурса. Мы и пишем. И мы пишем интересно. Однако, парадоксальным образом, этот семантический и тематический срез, будучи использован в качестве общего знаменателя, не столько объединяет нас, как израильтян, сколько ассимилирует. Ибо кто в первую очередь будет напирать на «вирусные» мотивы и реалии? Туристы. Экскурсоводы. Ряженые. Всевозможные агитаторы.
В августе прошлого <2022> года я участвовал двух литературных вечерах в Берлине. Первый из них был посвящен творчеству израильтян, в том числе бывших. Четверо из нас по воле случая оказались в Берлине в одно и то же время, а еще двое там живут. Один из них, Борис Филановский, известный композитор и не столь известный, но тоже замечательный поэт, жил в Израиле совсем недолго, что-то около года, и вот что показательно: только он отобрал для этих чтений тексты, написанные на израильском материале. В программе второго вечера было трое поэтов, а проходил он в формате квартирника. Я читал переложения из чукотского эпоса. Меня спросили: «Что общего между Израилем и чукчами?» Я ответил не раздумывая, так как ответ напрашивался: «Я». Но теперь я осознаю, что в нем был заключен не только физический, но и метафизический смысл: национальная литература есть география не плюс, а минус ее реалии. Залог национальности – интернациональность. Нечто, противоположное регионализму, сознательному равнению друг на друга.
И здесь мы подошли к вопросу, который, собственно, и оправдывает в моих глазах тему этого доклада: чтó мы-филологи должны отслеживать, избрав своим предметом израильскую русскоязычную литературу? Лично мой ответ – всё то, чего не ожидали найти, что увидели боковым зрением: то общее, что носителями этой общности не осознается; те незаметные мутации, которым подвергаются программные лейтмотивы; те условленные знаки, которыми двое собеседников обмениваются долгие годы, даже через могильный порог. По примеру того, как Джованни Морелли находил уникальные признаки художнического почерка в малозначимых деталях картин, а позднее Аби Варбург усматривал в таковых проявления божественного начала в искусстве, мы должны ловить проговорки, заглядывать в складки, восстанавливать пропуски. А главное – мы должны быть скромны в своих ожиданиях, довольствуясь мыслью о том, что когда-нибудь наши небольшие открытия сольются воедино, и тогда, возможно, израильская русскоязычная литература, вся целиком, ретроактивно, вступит в свою историческую эпоху.
[1] См., например: «франкоканáдский (к франкоканáдцы), но: франко-канáдский (относящийся к связям между Францией и Канадой)» (Лопатин В.В., Лопатина Л.Е. Слитно, раздельно или через дефис? Орфографический словарь. М.: Эксмо, 2012. С. 435).
[2] Певзнер Н. Английское в английском искусстве / Пер. О.Р. Демидовой. СПб.: Азбука-классика, 2004. С. 16.
[3] См.: Генделев: Стихи. Проза. Поэтика. Текстология / Сост. и подг. текстов Е. Сошкина и С. Шаргородского; коммент. П. Криксунова, Е. Сошкина и С. Шаргородского. М.: Новое литературное обозрение, 2017. С. 316-323.
[4] См.: Интервью с Михаилом Генделевым // Симург: Лит.-худ. альманах / Сост. Е. Гельфанда и Е. Сошкина. Иер., 1997. С. 208.
[5] См.: Там же. С. 209.
[6] См.: Сошкин Е. После Израиля: Интервью с Михаилом Генделевым // Окна [Пятничное приложение к иерусалимской газете «Вести»]. 1[?] августа 2003.
[7] Зингер Н. Авиданиум Гринберг // Авидан Д. Сборник стихотворений / Пер. С. Гринберга. Иер.; М.: Гешарим; Мосты культуры, 2003. С. 204.
[8] Трюффо Ф. Кинематограф по Хичкоку / Пер. Н. Цыркун, М. Ямпольского; прим., фильмография Н. Цыркун. М.: Обществ. объединение «Киноведческие записки», 1996. С. 74-75.
[9] См.: То, что вы всегда хотели знать о Лакане (но боялись спросить у Хичкока) / Под ред. С. Жижека. М.: Логос, 2004. С. 39.
[10] См.: Там же. С. 326.