ПАРАД ПЛАНЕТ
Привык с малых лет быть один.
Так себе привычка, но охота пуще неволи.
Ходил в леса и поля один.
Ездил на велосипеде к черту на кулички – один.
Сейчас понимаю, что такое одиночество – отчасти для того, чтобы ни с кем не делиться.
Вдруг в полях и лесах, за деревнями Губастово и Чуркино, я встречу какое-нибудь откровение.
Так любимую книгу никогда не отнимают от сердца.
Так не откладывают от сердца реку, море, облака.
И плывут вместе с ними, вглядываясь в незримость.
В то влекущее будущее, которое неизвестно, когда наступит.
В те самые времена, когда я изобрел одиночество, ко мне как-то после уроков подошла девочка, сидевшая сзади меня, начиная с первого класса.
Моя парта была вторая, а ее третья, мы оба носили очки.
Ирка подошла ко мне и сказала: пойдем в кино на пятичасовой сеанс, фильм называется «Парад планет».
И мы пошли.
До сих пор это мой любимый фильм, такой загадочный и такой обычный.
Помню из него многое – дом для престарелых, где старики играют в юность, камыши, речной остров и то, как герои заблудились среди лесов, полей и рек.
После кино мы вернулись домой, мы жили по соседству.
Так одиночество дало течь, я что-то стал понимать о теплоте.
А еще понял, что вырасти кем-то – так трудно.
Такие мысли возникли у меня вместо холодящего ужаса, с которым я вглядывался во время своих одиноких походов – ночью у костра – в звездные потемки.
Спасибо Ирке.
ВОЛНЫ КАСПИЙСКОГО МОРЯ
Мой отец работал на трубопрокатном стане.
Раскалённые добела болванки выкатывались из печи на станину и следовали в тиски жизни.
Железо не могло жить без рук и ума отца.
Он стоял над станом, как полководец над городом, от которого ему принесли ключи.
Он был мастер.
Он ставил на крыло прокат, из которого сталь лепила железо – трубы, по ним нефть вливалась в жилы огромной страны.
Блестящие, как штилевая поверхность моря, валки стискивали горячее железо, крутили его и так и сяк, словно стряпуха вертит в больших сильных руках тесто для калачей.
Отец управлял станом, всеми его деталями, приводами, печью.
Он вращал в своих натруженных пальцах шестнадцатидюймовые трубы и катил их в направлении склада готовой продукции.
Я смотрел на него, как малый дух, беспомощно скитавшийся в пустыне, смотрит на творца.
Я хотел вырасти и точно так же править – таким великим организмом стального пламени и лепки.
Я смотрел зачарованно, застыв на месте, а в открытые ворота цеха пристально глядело море.
Оно обрушивало свои зеленоватые валы на берег – подобно коннице они неслись, развеивая пенные гривы, спотыкаясь на отмелях и кубарем летя потом через голову, сбрасывая невидимых всадников.
Прошло время и одним из этих всадников стал я.
И все-таки я выбрался на берег.
В ХАРЬКОВЕ
Сколько было посланников – из числа тех, кто был встречен мною случайно, – я никогда не узнаю.
Но помню одного, дело было в Харькове, где я искал дом, откуда Введенский, мой любимый поэт, отправился в Дом Чека.
Этот вестник подошел ко мне, – ни за что бы я не сказал, что он тот, кто может быть странным, опустившимся или с искаженными лекарствами чертами лица, – он просто наклонился в мою сторону и радостно шепнул: «Она вернулась!».
Я не нашелся, что сказать умного, и просто буркнул: «П о з д р а в л я ю !».
В ответ вестник кивнул и повернулся, чтобы уйти в вечность.
С кем он в тот момент говорил?
К какому духу были обращены его слова?
Всегда ли я доверял тому, что видел?
Всегда ли я прислушивался к тому, что читает говорящий лев Святого Марка?
Всегда ли я верил иконам северных окон своего сознания?
Что заставляет кошку неподвижно смотреть в пустой угол?
Что заставило собаку лаять на меня пять раз и замолчать, поджав хвост?
Что после выступления пьет жонглер, если клоун пьет водку?
Сколько раз я блуждал в лесу, незаметно проникнув в черный вигвам?
Сколько раз я не попадал в такт атомных часов, сбиваясь с вселенского ритма?
Сколько раз мне приходилось ломать голову над тем, как правильно записать текст – в столбик или в строку?
Это эллиптическое стихотворение похоже на старую разбитую дорогу, которая заканчивается дверью.
Сколько раз я держал перед собой чистый лист?
Однажды я проснулся под деревом в свежем снегу, и не было у меня теплей одеяла.
С тех пор слова перестали образовывать сложные изгибы.
Я могу много сказать о своем отношении к космосу.
Время – это масло, которое смазывает части пространства, чтобы они поменялись друг с другом местами.
Никогда не забывал, что тени Платона яснее всего, что мы видим.
Меня пугают имена, которые были даны миру.
Потому что все они – от слова «война».
Война породила Каина, война погубила Авеля, все вокруг произрастает из зависти, все вокруг вскормлено раскаянием.
Дом Чека в Харькове я все-таки нашел.
Под ним был овраг, куда сбрасывали из окон трупы, чтобы их закопали китайцы.
После революции в империи появилось множество китайцев.
Но после НЭПа они мгновенно все куда-то делись.
НАПИШИ «ВОЙНА»
Перевезём язык через забвение.
Я давно пишу на мертвом языке.
Читаю сейчас «Анну Каренину» на бортике миквы среди руин на окраине Иерусалима.
Да, в жарком июле есть особенная святость, – не та, когда кутаешься от зноя в чернозем.
Свои мосты мы сожгли.
А некоторые остаются на этих пылающих синусоидах меж берегов.
Мне поздно перенимать обычаи и манеру одеваться.
Поэтому я предпочитаю писать на мертвом языке.
Тем более на нем писало так много моих героев.
Они исчезли, но их воображение осталось.
В него помещаются эти буквы и слова.
Все в языке подчинено поэзии, включая суффиксы и знаки препинания.
Так странно сознавать это, будто в языке есть своя лестница к Богу.
Есть в языке и война: напиши это.
Что есть поэт, как не пчела-царица, привлекшая к себе рабочих пчел, которые собирают для нее библиотечный нектар?
В лесу поэзии есть дрозд, чья трель делает вас слепым внезапно.
И тогда вам начинают сниться сны китов.
В лесу поэзии есть дрозд, чья трель выбрасывает вас на берег озера Ванзее под окна виллы «Марлир».
В лесу поэзии есть дрозд, чья трель переводит вашу жизнь в разряд страницы.
Каково это говорить всю жизнь на языке в котором нет буквы «м»?
А ведь некоторые из тех, что были встречены в жизни, находились под этим заклятием.
Каково жить чучелом языка?
Все в той или иной мере родились на острове, который еще не был открыт.
Единственное, что о нем известно: на клочке этой земли растут деревья, плоды которых излучают тьму таинственного стихотворения.
Многие пытались подобрать к нему ключ.
Только не все возвращались, объевшись этих плодов.
Однажды и я откусил кусочек.
В результате я написал книгу о музыкальных инструментах, в которых вместо струн были натянуты человеческие жилы.
Костры мыслей наполняли звуки этих инструментов.
Сегодня четверг в буковом лесу, где каждый лист – страница «Анны Карениной».
Мне каждый придется прочесть.
ДВОЙНОЕ СОЛНЦЕ
Речной загар крепче морского – спокойная гладь реки удваивает солнце, в то время как море разбивает второе солнце в осколки по волнам.
Однажды я провел месяц на речном острове в дельте Волги.
На отмели стояла палатка, во время грозы освещаясь и дрожа, как неисправная лампочка.
В качестве громоотвода я втыкал удилища в сырой песок.
Утром, когда умывался, ждал, что белоголовый орел бесшумно слетит из-за спины, обмакнет плюсну в воду, выпростает из воды окунька и удалится на другой берег, присядет гордо на леваду.
Строй пирамидальных серебристых тополей украшал берега.
В меню входила овсянка с помидорами, луком и вяленой рыбой.
По ночам иногда снился ледяной дом, в котором было заморожено мое сердце.
Дни сокращались, приближаясь к августу, окрашивая закат в смесь цвета сена, кармина и голубоватого льда.
На мокром песке я набрасывал черновики, которые долго не таяли, так что я успевал перенести их в беловик тетради.
Вокруг было так много уединения, то тревожной, то благостной пустоты, что казалось, будто ангелы куролесят вместе с чайками над облаком мальков, собранным жереховой охотой.
Двойное солнце указывало мне, как писать, как переносить то, что вижу, на страницу водной глади.
Когда я сейчас закрываю глаза, мне снова видится изгиб протоки, проходимые только кабанами заросли тальника, сменяющиеся широкими пляжами, на которых так славно загорать, раскинув руки и ноги, подобно Адаму в колесе горизонта.
Будущее тогда еще было так далеко, что как будто не существовало.
Сейчас хорошо вспомнить то время – оно уничтожает войну.
Вот только замурованное в лед сердце из сна говорит мне, что мы накрепко заморожены Коцитом.
МУРАВЬИ
Слабость человека может сравниться только с его алчностью.
Когда приходит время отдавать, он удивляется так, будто только что родился.
И тогда он кричит, но другие слышат лишь шепот.
Но и шепотом можно заклясть полмира.
Однажды так и случилось.
Однажды я проснулся в Риме после долгого-долгого сна.
Еще не вполне понимая, где нахожусь, спустился на улицу в кафешку, чтобы выпить доппио с сигаретой.
И вот когда я вглядывался вниз по улице, ведущей к Колизею, после первого глотка кофе, после первой затяжки, – я вдруг прошептал одно тайное заклятие, суть которого: «Все дело в красоте».
И это сработало.
Потом я бродил по городу, рассматривая то и это, заходил в церкви, бросал монеты в светильник, возвращался за полночь, по старым трамвайным путям, озираясь на остывающий город, дивясь силуэтам пиний и триумфальных арок, каким-то руинам, сквозь которые виднелась взошедшая над горизонтом Венера.
Немота – вот так бы я назвал главное свойство мироздания, пустившего меня заново поозираться на звезды, на то, что впереди и позади.
Помню, как под аркой Тита утром я наблюдал дорожку муравьев – на булыжнике мостовой, видавшей колесницы и сандалии легионов.
Муравьи спешили куда-то в свое очередное миллионолетие.
И, конечно, точно так же ползли и трудились над плевелами еще при Тите, эпоху которого не заметили подобно тому, как не замечают мои подошвы сейчас.
«Все дело в красоте», – снова мелькнуло у меня в мозгу, прежде чем мой взгляд перешел с муравьев на человека, протягивавшего мне запотевшую бутылку воды: «One Euro!».
ЩЕГОЛ
В такие времена у многих вместо сердца печень.
В такие времена кровопийцы выходят на дорогу, выживают те, кто опасней.
Сколько помню себя, я всегда ценил способность пойти в отказ и оказаться там, куда зовет открытая страница, например, в капли дождя над иерусалимским июнем.
Еще мне нравится алхимия – она приучает видеть вещи нагими, приучает к терпению, с каким рождается будущее из сплава прошлого и настоящего.
Если бы мне пришлось разговаривать с духами и быть услышанным, я бы спросил духа Льва Толстого, в самом ли деле литература существует?
Иногда мне представляется, что кто-то в зимнюю блокаду мог бы согреться у печки, где горят мои книги, и от этого мне становится тепло.
Однажды я плыл на байдарке по Оке, и на середине реки лодка дала течь.
В байдарке лежал рюкзак с черновиком одного романа, который я собирался завершить на речном острове.
Но мы с литературой добрались до берега.
Потом мне иногда снилась река, полная чернил забвения.
Я бросил на полдороге тот роман, после потопа, и не жалею.
Та забытая книга мне тоже иногда снится.
В ней так много персонажей, что она иногда зовется театром.
Иногда во сне я вижу себя, подметающим подмостки.
На них много чего можно найти – монеты из будущего, осколки настоящего, будто разбилась чаша с цикутой.
Иногда я нахожу письма – и тогда я замираю над ними, не решаясь прочитать.
Письма написаны химическим карандашом, и там, куда капнули слезы, я вижу расплывшиеся чернильные пятна.
А иногда за окном разворачивается буро-стальная река, по которой плывут слова.
Больше всего я люблю оставаться на холме, полном вывернутого наизнанку воздуха.
К вечеру хор кузнечиков звучит стройней.
Изредка я спускаюсь с холма, чтобы прикупить в соседнем поселке бутылку кефира, полбуханки черного и горсть фруктового сахара.
В остальном – обычные радости, заботы и тоска.
Все это поглощает мои дни, как огонь в буржуйке – страницы.
Наверное, это все, что я могу сказать.
Кроме того, что река иногда говорит со мной.
Она говорит: «Никогда не забывай, помни изо всех сил».
Она говорит: «Внимай каждой детали».
Сегодня утром я слышал щегла.
Нет голоса птицы, с которым можно сравнить его пение.
НАСТОЯЩЕЕ
Будущее не существует, покуда оно не станет прошлым, в то время как настоящее – призрак, немыслимо тонкий срез истины, которую еще нужно поймать.
Об этом мне говорит персидская сирень под моим окном, – в тени ее робко топорщится венценосная агава, и я слышу, как этому вторит жесткая трава, на которую в иерусалимских сумерках падают капли из газонной поилки.
Песок моей жизни полон осколков раковин и костей ископаемых смыслов.
Из него я пытался всю жизнь построить страну, в которой можно было бы жить всем отверженным.
Но мы по-прежнему от нее далеки, как далеко будущее от прошлого.
Руины будущего от руин прошлого, – они видны друг другу сквозь игольное ушко настоящего.
Что ж? зато сны по-прежнему царство симметрии.
Иногда мне снятся книги, справочники, какие-то таблицы.
Очевидно, что-то внутри или вне меня, но мое, пытается исчислить существование.
Иногда мне снится самый воздух, разъятый на множество страниц, строчек, слов, букв.
Тогда такая книга становится похожа на многокрылого серафима.
Смысл в ней – пепел, способный соединиться со слезами, чтобы я продолжил строить из этого раствора, который крепче любого бетона, – свою страну для отверженных.
Подобно тому, как царь Ирод в Кесарии построил волнорезы в портовой бухте из пепла Везувия, который ему привозили на имперских кораблях.
Имя у этой моей страны тайное, его знают только те, чьи слезы были использованы для строительства.
В безымянном настоящем каким-то образом помещаются библиотеки, танцы, жесты.
«После» – всегда отчасти буря, в ней слепые видят кожей, на которой частички праха, носящиеся по миру в поисках слез, выцарапывают святые книги, прежде написанные стертыми забвением буквами.
Дары истины можно найти только там, где построена несуществующая страна.
Таково устройство мира, в который мы вошли, чтобы никогда не выйти.
СТЕНЫ ЗВУКА
С кем только я ни говорил в этой жизни.
Как много кому доверял в том, что слышал.
Кто говорит?
Некоторые слова образовывали здания, города, долины.
Говорил и со зверями.
Собаки, кошки, окна, двери, лев.
Я верил окнам, облакам и перелескам.
Я говорил с темнотой, но она не отвечала.
Темнота никогда не отвечает, даже если это утроба.
Я говорил и со временем, но никогда ни от кого не слышал такой тишины.
Говорил я и с песнями – ну, это легко, некоторые песни даже плакали в ответ.
«Полем вдоль берега крутого, мимо хат…»
Это – нелегкие строчки.
Однажды я шел по дороге мимо холма, на вершине которого стоял дом.
И вдруг решился подняться и подойти к двери.
Я приложил ладонь к глазку и прислушался.
Я слышал, как кто-то подошел к двери с той стороны и тоже прислушивается.
Так я понял, что внутри дома стою я сам и за мной стоит и толпится все прожитое время.
Затем я долго шел от моста к мосту.
Однажды по дороге я проснулся в снегу и не сразу встал, потому что мои волосы примерзли к рюкзаку пока я спал.
Некоторые речи, я заметил, образуют дельты.
Дальше – море.
Мне всегда нравилось искусство миниатюрных деревьев.
Если их долго выращивать, время покажется познаваемым.
Но чем больше мы знаем о мире, тем он бессмысленней.
Мне всегда нужно было экономить пространство.
Мне иногда важно избегать стен.
Мне иногда нужно всматриваться в эхо, догадываясь, кто научил меня говорить.
ВЕТЕР И ПЕСОК
Здесь, брат, можно сказать, что твое прощение означает смену дня ночью.
В этой стране прозрачных пчел реки текут вверх по склонам, где облака полны чернил грозовых, направленных вниз лицом на зной полуденный.
Здесь, брат, ты когда-то родился, вырос, и ударил меня мотыгой, чтобы украсть ветер и песок.
Здесь я когда-то обрел слова, которые долго обучал быть заклинаниями.
Здесь я ростом своим отмерял приливы и отливы, строил плетенные ловушки для рыб.
Здесь я воспел бесконечность, чтобы обучиться слагать рассказы из заклинаний.
Здесь я, мой брат, был исполнен любви к тебе.
Здесь мы с тобой играли в кости, сшибая с будущего сливки.
Но вот пришли ветер и песок, он ослепил нас, и тебе показалось, что песок золотой.
А мне по-прежнему верится, что ценнее всего в мире перо и чернила, с помощью которых мы способны заставить реки течь вверх по склонам.
ЭЛЕГИЯ ТРЕТЬЯ
Пусть алфавит продолжит восприниматься ступенями выхода.
Линии на руке пусть исчисляют послание к бессмысленным звездам.
Только небу приходится его видеть, точно оно видит гео-рисунки Наски.
Ни одна гадалка еще не сумела мне завести ладонь под очи.
– Одка, одка, цигареты, цигареты, – кричали цыганки на платформе станции Бельцы в 1993 году.
Тогда мосты через Днестр все перестали восприниматься как средства переноса тел над временем.
Тогда дорога равнялась дождю и жемчужному свету над ней после ливня.
Кадр за кадром тогда я шагал по грунтовкам, вдыхая утяжеленный пылью воздух, помещаясь в проект видения вещей, внимая исподволь логике руки, которая держала над горизонтом валдайский колокольчик святой коровы, заблудившейся в пагоде своего позвоночника.
Дожди и тучи в те времена составляли помутневшую линзу – чашу пророчеств, стоящую на самом краю зрачка.
От некоторых встречных я слышал: «Да, это возможно».
Иногда эти слова и сейчас повторяются эхом.
А иногда стоишь в ответ растерзанный с альпийской палкой в руке, и не знаешь куда дальше идти или спускаться.
И стоит только всерьез задаться вопросом, как сонмы эриний слетаются, чтобы отговорить.
Как же прихотливо и вкрадчиво звучит призыв – снова научиться жить.
Судьба напоминает замкнутую кривую, сквозь которую проходит солнце.
Стол покрыт камчатной тканью, на нем бокал вина, чаша с виноградом.
Окно распахнутое в сад, только что омытый ливнем.
Первые птицы, отряхнувшись от капель, подают голоса.
Ее лицо, наклоненное влево, рассеянно смотрит на мокрые яблони, вишни.
Нет ничего того, о чем мечталось, есть только покой.
Все начала приводят по той линии судьбы к началу.
Будущее не существует, если его назвать.
На столе появляется гранат шаровой молнии и выплывает в окно, чтобы исчезнуть.
От калитки слышатся детские голоса, и ее лицо просыпается.
Бесстрашно.
ЦВЕТОЧНЫЙ ЗВЕРЬ
Эти строчки суть воспоминание об одном великом звере.
Он был соткан из цветов, но был могучий настолько, что ни одно войско не могло его миновать.
Сплоченные фиалки и выстроенные лепесток к лепестку розы, гибкие гарды, сплетенные лучше любой кольчуги, по прочности соревновались с вьюнком и плющом.
Цветочный зверь этот тек через мою жизнь и назывался – юность.
Да, такова была моя юность, сочетавшая яркую плодоносящую нежность со звериной пластикой, резкостью, бесстыдством.
Дни приходили и уходили, оставляя после себя россыпное золото надежд.
Мы тратили его до копейки, слушали The Doors и Led Zeppelin, Velvet Underground и Mother of Invention.
Наши глаза были полны блеска будущего, словно посадочные фары еще невиданных самолетов, на которых нам предстояло путешествовать.
Мы занимались автостопом, и будущее иногда притормаживало на обочине перед нашим невиданным зверем, сплетенным из клумб и шпалер райских насаждений.
Обманулись мы?
Обмануло ли нас наше будущее?
От вопроса не зависит ответ: нет.
Можно уйти от ответа, скатиться по наклонной плоскости возраста.
А еще можно дать бой.
Самый настоящий бой, для которого вызовем подкрепление – нашу молодость, наши идеалы, наши иллюзии, – все это бесценно и является мощным цветочным оружием.
Неувядающие цветы заполнят стволы танков, сопла ракет, оплетут пусковые пульты.
Победа останется за нами.
Ибо свершившаяся юность и есть наше непрожитое будущее.
Нам хватит сил и мудрости понять, что оно не придет само.
ТОЧКА
В королевстве сухой воды раскаяние наполнено ветром.
Острова в нем суть озера, стоящие вертикально.
Они отражают наши перемещения по горным вершинам, которые напоминают плачущие шахматные фигуры.
Ветер наполняет раскаяние еще сильней.
Затопленные ужасом поселки, села, плывущие собаки, неспособные выбраться из сухих вод беды, бессильные доплыть до края света, где обитает спасение.
Плывущие дома и заборы.
Все залито сухой водой Коцита.
Здесь горе заставляет параллельные линии пересекаться и дрожать от ужаса.
Дома плывут мимо мира и равновесия, в то время как вселенная продолжает жить, покоясь на захлебнувшихся псах.
Здесь нет музыки.
Представим мир, где нет музыки.
Здесь плач тоже полон ветра.
Все высушено вместе со слезами.
Без расстояния нет равновесия.
Все здесь стянуто в одну точку, пришедшуюся на крик, исторгнутый из обрушившейся плотины.
ОСТРОВ СОКРОВИЩ
Неисчислимое количество света содержится в кусочке мела, которым пишут на школьной доске.
Если посмотреть на скол мелка в микроскоп, мы увидим ракушки, запечатанный океан миллионолетий.
Меня всегда смущал один момент, связанный с путешествием по мосту между Беркли и Сан-Франциско.
Мост промежуточным своим звеном приходится на Остров Сокровищ.
Это крошечный островок, наполненный теснотой и великолепным видом на город во время заката.
Ветер заворачивает город в золотую фольгу залива.
И кажется, будто всплываешь на поверхность самого себя.
Мост вибрирует под колесами автомобилей, спешащих домой куда-нибудь на Russian Hill.
Или на еще более обрывистые холмы Broadway.
И вокруг золотые нити уходящего солнечного света превращают воздух в дождевой лес.
На светофорах пляшут лучи – красный, желтый, зеленый, – и какой-нибудь хипповатый прохожий добывает каплю радости из этой жизни, пританцовывая на пешеходном переходе.
Чтобы сохранить баланс, необходимо соблюдать дистанцию.
От головы до кончиков пальцев на ногах ты поглощен смешением заката с высотой зданий.
Мои записки мелом на доске скорей показывают то место, где надо остановиться, чем сообщают что-то.
Перевернутый бинокль на смотровой площадке выбивает почву из-под ног.
НОЧЬ
Все зеркала – поезд в тоннеле.
В этом мире близнецы – залог слова и предмета.
Писатель входит в ночлежку из-под дождя.
Он рассматривает себя как еще одного близнеца, и это дает ему горстку жизни.
Зима – раздолье белых невидимок.
Ранний лед под ними звенит и лопается с треском.
Нет ни одного предмета похожего на слово.
В этом мире в скрипках от колков под декой раскинуты луга, полные полевых цветов.
Когда-то мне на этих лугах снились сны, в которых шли титры.
А телеграфные провода тянутся через эти луга до холмов – это струны.
Не хочу и думать, как здесь бывает зимой.
В одном из тех снов про разведчиков главную героиню играла Одри Хепберн.
В какой-то момент она обвила мою шею руками, и я проснулся.
Мир – это то, что мы забываем в результате пробуждения.
За исключением войн.
Мы забываем и покупаем утром яблоки.
Мой любимый сорт – «Дар Бога».
Память состоит из осколков забвения.
Речь – из мычания и глаз.
Все те, кто самостоятелен – иное племя другой планеты.
Вот дом, который всеми окнами смотрит за движением звезды Альфа-Центавра.
Писатель лежит на широком подоконнике, разглядывая белые ночи.