Валаамова ослица
Л.В. и Р.П.
Я так его ждал, я так его ждал,
И вот наступил наконец этот день,
Когда я встретил Вас.
Я снова увидел, что мир в цвету,
Что у птиц все перья блестят.
Я снова увидел, что мир блестит,
И что цветы цветут.
Окна в доме были большие, из двадцати оконниц каждое, по десять в створке. В нижней большой комнате таких окон было два, по одному с каждой стороны от двери, выходившей на фасад. Еще два окна, но уже меньшего размера, из шести прямоугольных оконниц и закругленного навершия из трех частей, располагались на боковых стенах. Они открывались, слева, в небольшой сад перед домом, где росли две старые липы, и, справа, в основной сад за домом, зеленый газон которого, окруженный изгородью из низкорослого, стриженого кустарника, прерывался лишь несколько расхлябанными клумбами и фруктовыми древьями. Тут имелись в наличии вишни, яблони и, кажется, груша. Сбоку росли плакучая ива внушительных размеров, несколько дубов и одно вечнозеленое елеобразное дерево, названия которого она не знала. Все это она тогда записала, иначе бы она, разумеется, ничего такого не запомнила и думала бы потом и даже говорила бы и писала, что это была большая комната с большими окнами, открывавшимися в большой сад с росшими там различными деревьями. То есть она бы так думала, а для письма ей пришлось бы подбирать иные слова, чтобы не повторялось большой-большой-большой. Так что она могла бы написать вместо этого: крупных размеров, просторный, значительный, вместительный, обширный, пространный и так далее. Однако, имея перед собой эту свою запись, сделанную с натуры, она была теперь уверена в том, что все было именно так, как она тогда заметила, и что ей ровным счетом ничего не надо было выдумывать, а можно было твердой рукой с зажатой в ней ручкой опереться на этот ее опыт и на эти точные фразы, содержавшие информацию о том, в каком именно доме и в каком именно окружении она провела тогда те несколько дней у тех своих друзей в деревне. В эту декорацию она теперь намеревалась поместить своего героя, который, как она сама тогда, желая спастись от июльской столичной жары, должен был приехать на пару дней в этот дом в деревне, с этой большой гостиной комнатой внизу, с этими окнами, широкими на главном фасаде и более узкими и закругленными на боковых.
Посредине, между окнами, рядом с дверью, которая также завершалась полукруглым застекленным отверстием, таким же, как и боковые окна, располагался камин. На каминной полке стояло несколько подсвечников, кувшин, красная стеклянная лампа и маленькая гипсовая голова Зевса, вроде тех сувениров, которые привозят обычно из Греции. Тут же лежали окаменелости в форме раковин и куски необработанного обсидиана. Хозяйка сказала, что все это было найдено тут же неподалеку и унаследовано ими от бывшего владельца дома. Ф. сказал, что обсидиан – это природное стекло. Она удивилась. Ф. знал множество разнообразных вещей и, не запинаясь, говорил на трех языках без акцента, что было для остальных довольно унизительно.
В одно из больших окон была видна липа, она почти доставала своими ветками до стекол. Зелень ее была обильной, темной и казалась тяжелой. В другое симметричное окно была видна ива, и, при сравнении этих двух видов из двух окон, немедленно становилась понятной глубокая разница между ивой и липой, ибо зелень ивы была светлой, узкой и казалась по этим двум причинам легкой и ненавязчивой. Дело было еще и в том, что ива располагалась подальше от соответствовавшего ей окна, на большем расстоянии, чем липа от своего, но даже если принять во внимание это обстоятельство, разница между двумя деревьями, между их основными качествами и характеристиками, сразу становилась очевидной при переведении взгляда с одного на другое, от одного окна к другому. В правое окно перед ивой были видны еще какие-то мелкие белые цветы, название которых хозяйка ей сказала, но которое она сразу же, то есть тогда еще, забыла. А также старый колодец, обросший диким виноградом, о котором она бы точно сразу же забыла, если бы тогда не записала. Колодец был размеров немалых и с решетчатой дверцей, обращенной к окну. Это был именно тот род деталей, о которых она обычно сразу же забывала, если не записывала их сходу, на месте. Сколько же требовалось, думала она, всякий раз для этого слов, имен нарицательных и собственных, глаголов и наречий, причастий и деепричастий, прилагательных, точек и запятых, чтобы описать, хотя бы приблизительно, такие несложные предметы, дома, вещи, деревья и обстановки. Полы в доме, не только в этой большой гостиной на первом этаже, но и во многочисленных просторных комнатах на втором этаже, – их было, кажется, четыре или пять, она тогда не записала и, разумеется, не запомнила – были покрыты старинными некрупными терракотовыми плитками, которые ей очень понравились. Она любила такие небольшие повторяющиеся вещи, которые свободно и легко помещались в руке и из которых можно было выстроить целые большие дома, как то плитки, черепицы или кирпичи. В комнатах наверху пол поверх плиток был покрашен, в одной комнате зеленой краской, в другой красной, в остальных не был покрашен вовсе.
В левое боковое окно была к тому же видна старая роза, а в правое, по всей видимости, груша, так ей показалось. Круглая после недавней стрижки крона груши занимала нижнюю левую часть окна, а в верхней правой было небо. Оно было серое, в отличие от ярко-синего столичного.
Побег удался. Из крикливого, жаркого парижского лета она оказалась в сонной провинциальной и влажной глуши. Стекла в окнах были старинные и неровные, и все, что сквозь них было видно, казалось, слегка дрожало, как если бы за окном шел мелкий дождь. К тому же за окном и впрямь шел мелкий дождь, и все постоянно двигалось и дрожало, ветки, листья, лепестки, все это шевелилось и подрагивало, что умножало и усиливало нерегулярность многочисленных прямоугольных оконниц. Так что разнообразно зеленый мир за окном казался непрестанно оживленным. К этому следовало добавить вздрагивание каждого листа при попадании в него капли. Дождь шел несколько чаще, чем хотелось бы. Хотелось бы, чтобы было несколько теплее. Но все же и так все обстояло неплохо, особенно если принять во внимание это непрестанное легкое шевеление, шелест и шорох в саду. Она подумала вдруг, что не помнила, шевелятся ли листья на деревьях в городе. И, если да, то как.
Ветви плакучей ивы почти доставали до земли. Хотя земли как таковой видно не было, а только трава и старые ступени, поросшие, как всё здесь, мхом, в том числе и ограды. Мох был обильным и разнообразных оттенков. Здешние условия явно способствовали его буйному росту. Крыша сарая напротив была покрыта потемневшей черепицей, поросшей ярко-зеленым свежим мхом. Эти детали про крышу, мох и черепицу нужно было сохранить.
Над камином в гостиной висела под стеклом фотография капители из церкви в городе Солье: это она тоже тогда, к счастью, записала, иначе бы неминуемо забыла. Эта капитель (вернее ее фотография, то есть ее собственное тогдашнее описание этой фотографии капители) представляла собой историю Валаамовой ослицы. Валаам был изображен в плаще с капюшоном, сидящим на своей ослице и держащим в руках какой-то инструмент вроде молотка, но это наверняка был не молоток, а за углом сбоку, спрятавшись за акантовый лист капители, их поджидал ангел. Она спросила тогда у хозяйки дома, что это был за сюжет, и та, протянув ей довольно потрепанную Библию, ответила, что это где-то там, в Судьях Израилевых. Она стала искать и долго не могла найти, даже никак толком не могла понять, где начиналась книга Судей. Потом наконец нашла эту книгу. Там сначала шло о смерти и погребении Иисуса Навина, преемника Моисея. После чего довольно долго про отступничество Израиля, потом, наконец, про его избавление через судей, потом там снова шло отступничество, искушение, отпадение, спасение, третье, четвертое и так далее. Уже там шел седьмой судья Фола и восьмой Иаир, и девятый Иеффай. Тринадцатым был Самсон, с которым так коварно поступила Далила. Это было на странице 312, она тогда это записала и теперь этот номер страницы обрадовал ее. Она тогда не могла найти очки и читала лишь смутные, растекающиеся заголовки, а сам текст читать почти не могла.
Потом там шел некий Левит и его наложница, на чем книга Судей завершалась, и начиналась книга Руфи. Тут вернулась хозяйка и рассказала, что ее брат-поэт в детстве прозвал ее Валаамовой ослицей. Когда она что-то говорила, он патетически восклицал: и отверз Господь уста ослицы. Это было смешно, но, наверное, было ребенку не слишком приятно. На этом тема ослицы показалась исчерпанной, хотя и осталось некоторое неудовлетворение от ненайденной истории, которое, впрочем, пропало, когда выяснилось, что хозяин приютившего ее дома, муж хозяйки и тоже поэт, написал некогда об этой капители стихотворение на своем родном, то есть английском языке.
Уже смеркалось. И в правом, и в левом окне отражения от настенных ламп в форме подсвечников со вставленными в них ненастоящими свечами повисли на липе и на плакучей иве, как новогодние украшения на елке. Эту деталь необходимо сохранить, подумала она тогда. Пока еще неясно было, для чего она могла пригодиться, но она ее не просто записала, а и подчеркнула красным, до времени.
Рядом Ф. играл на пианино какую-то незатейливую, повторяющуюся мелодию, кажется, что-то сочинял. Мухи заснули. Только одна, бессонная, продолжала бессовестно кружить.
Стены в гостиной были розовые и неровные, как будто слепленные незрячей рукой. Хозяйка складывала пазл, на котором изображался Чарли Чаплин, сидящий на ступеньках со своей собакой. Пазл состоял из пятисот частей, и она честно и откровенно призналась самой себе и хозяйке, что для такого рода занятий у нее не было ни малейшего дара.
Вместо пазла, она опять открыла Библию, представлявшую из себя тоже нечто вроде пазла, на этот раз в начале первой книги Царств, но и тут Валаама не было и следа, он ускакал куда-то на своей ослице. Возможно, дело было все же в оставленных наверху, в отведенной ей комнате, очках, за которыми лень было подниматься. Она записала тогда, что вместо Библии принялась снова разглядывать фотографию, висевшую над камином, на которой Валаам и его ослица были навеки связаны между собой путем сидения одного на другой. Некстати вспомнила, что существовал и такой остров, и такой, кажется, монастырь, название которого происходило от какого-то финского слова, означавшего возвышенность, ничего общего с библейским Валаамом не имевшего, а может быть, и имевшего, ибо на каком-то уровне, в каком-то именно возвышенном смысле, все часто, не сразу, а потом, оказывалось связанным.
Библейский Валаам происходит от Ваала или Баала, то есть по-семитски владыки или хозяина. У ассиро-вавилонцев это был специальный, отдельный бог, от которого произошло название города Баальбек. Валаам и ослица располагались на передней стороне капители, а за другой, смежной, прятался ангел, то есть как бы за углом, так что увидеть его было непросто и даже практически невозможно. Его можно было только почувствовать. Узнать по запаху, подумала она. Зато голова Зевса на каминной полке, с ее поднятыми к небу глазами, вполне могла его, то есть ангела, увидеть и, вероятно, даже видела, так она тогда записала.
Она уже почти засыпала, сидя на этом сером диване, а хозяйка, теперь уже вдвоем с Ф., всё складывала Чаплина из крохотных кусочков картона. Они шумно и совместно радовались каждому новонайденному слиянию двух в одно, каждой скрепке и спайке, переговаривались сразу на нескольких человеческих языках, точнее, на трех, как будто одного или даже двух им было недостаточно. Звучали шутки, в которых отдельные идиоматические выражения переводились дословно с английского или французского на русский и давали то «конец фасоли», то «мы уже доели наш белый хлеб» и прочие лингвистические казусы и нелепости. Зачем она все это тогда записала, было не вполне понятно. Тогда это ей показалось забавным. Теперь же она была вдвойне довольна и прекрасно представляла себе, как, опираясь на подобные мелочи, возведет необходимые для своего героя декорации, как посадит на этот серый диван и его, и других персонажей будущего романа, как станет он смотреть в эти два теперь уже совсем черных окна, в которых исчезли наконец навсегда и липа, и плакучая ива, и роза, и круглая верхушка груши. И весь сад с его ярко-зеленым и влажным газоном утонул в ночной тьме, растворился без остатка и пропал. Вместо чего, взамен, все что было тут, внутри дома, комната, мебель, две фигуры, склонившиеся над столом, вся эта скрытая жизнь, отразилась теперь в больших черных окнах, как на экранах двух огромных телевизоров.
Хозяйка вдруг стремительно приблизилась к ней и с обиженным видом отобрала у нее Библию. Полистала и через несколько минут вскричала: разумеется, это же в Числах! Отдала ей книгу обратно. И верно, искомая история начиналась на странице 190 и называлась «На равнинах Моава». Буквы были по-прежнему слишком мелки. Ей было трудно читать без очков, она щурилась и неудобно держала толстую книгу на вытянутой руке. Речь смутно шла о восточном побережье Мертвого моря, где обитало поименованное племя моавитян, происходившее несколько фривольно от соития Лота с его дочерью. Моавитяне боялись евреев, сыновей Авраама, вышедших совсем недавно из Египта. Евреи, хоть и приходились им родственниками, но все поедали на своем пути, как вол поедает траву полевую, так там было, кажется, написано, во всяком случае так она тогда записала. Царь моавитян по имени Валак послал своих людей к Валааму, знаменитому в те времена магу и волшебнику, жившему в городе Пефор в Месопотамии, с просьбой, чтобы тот проклял евреев, ибо тогда у Валака появилась бы надежда выгнать их со своей земли. Моавитяне пришли к Валааму не просто так, а с подарками, однако Валаам сначала спросил у Бога, принимать ли дары и идти ли ему самому в страну Моав, проклинать ли ему этих неведомых ему евреев. Бог сказал ему: ты лучше сиди дома, никуда не ходи, поскольку этот народ благословен. Валаам пересказал послам, что ему сказал Бог, и отказался идти с ними. Те вернулись к себе ни с чем. Тогда Валак послал к Валааму послов еще более знатных и красноречивых, с подарками еще более богатыми. Валаам сказал им: останьтесь у меня переночевать. Ночью же Бог явился Валааму во второй раз и сказал ему: ну что ж, раз они пришли за тобой снова, иди с ними, но только делай исключительно то, что я тебе скажу. Валаам такому странному совету похоже не удивился, встал поутру, оседлал свою верную ослицу и поехал вслед за моавитскими послами. И тут случилось следующее. Бог воспылал гневом против Валаама за то, что он все-таки поехал.
Тут была, со стороны Бога, явная неувязка, так ей тогда показалось. То он вроде бы велел идти, а то рассердился, зачем пошел. Как же так? Как бы там ни было, но ангел встал вдруг перед Валаамом посреди дороги с тем, чтобы воспрепятствовать его дальнейшему продвижению. Ангел держал в руке блестящий острый меч и этим мечом преграждал Валааму путь. Увидела ангела первой ослица. Она сошла с дороги и пошла по полю. Валаам, который ничего такого не видел, стал ее бить тем самым большим молотком, который был изображен на фотографии, воспроизводившей капитель. Он бил ее с тем, чтобы она вернулась на дорогу. Но там был узкий проход между оград двух виноградников – это было как будто важно – она подумала, как много в Библии таких странных уточнений и мелочей. Ангел встал в этом узком месте. Ослица снова увидела ангела и, чтобы уклониться от его меча, прижалась к одной из двух оград, тем самым больно зажав ногу Валаама. Все это было описано подробно. Она подумала, что дело даже не в очках, а в том, что читать надо было очень медленно. Валаам снова стал колотить свою ослицу. Она закричала от боли, отпрянула от стены и пошла. Ангел опередил ее и снова встал в узком месте, таком, где свернуть было уже вовсе некуда, ни вправо, ни влево. Ослица, которая все это время видела ангела, в изнеможении упала на землю. Валаам стал ее дубасить что есть сил. И тут случилось неслыханное. Ослица открыла рот и заговорила. То есть, точнее, как говорил некогда брат хозяйки: Господь открыл рот ослицы и она произнесла: что ты бьешь и колотишь меня своей дубиной вот уже в третий раз. Валаам же похоже не удивился: это потому, что ты просто издеваешься надо мной, сказал он ей. Ослица сказала: ты на мне ездишь уже столько лет и что, часто я так себя глупо и странно веду? Тот удивился и сказал: нет, никогда.
И тут это наконец-то случилось, и даже свершилось: до него дошло. Валаам увидел ангела с мечом. Он немедленно свалился с ослицы на землю, и тогда ангел сказал ему: за что ты молотил твою верную ослицу, да еще трижды? Я тут стою, потому что послан воспрепятствовать твоему продвижению, ибо идти в страну Моав ты не должен. Твоя ослица, трижды меня увидав, трижды попыталась повернуть назад. Если бы она этого не сделала, то я бы просто-напросто давным давно убил тебя этим моим мечом. А ее оставил бы в живых. Тогда Валаам сказал ангелу: я же не знал, что ты тут стоишь, теперь я это знаю. Я вижу тебя и, конечно, немедленно поверну назад, ибо теперь я точно знаю, что Богу неприятно, что я туда иду. Но ангел сказал ему: раз уж ты туда отправился, так иди до конца. Но ты будешь говорить там только то, что я буду шептать тебе на ухо.
Она тогда все это записала и помнила, то есть это она тоже записала, что поначалу ничего не поняла в этой в высшей степени странной истории. Почему Валаам дважды спрашивал у Бога, идти ли ему, и у какого, кстати, Бога? У своего, имя которого он носил, то есть у страшного господина Ваала, которому поклонялся и он сам, и царь моавитян Валак? Или у Бога Авраама? Но скорее всего – и про это, наверное, и была вся эта история – спрашивал он у своего, а отвечал Бог авраамов, то есть их общий Бог, единственный, или во всяком случае единственный, который отвечает человеку, хоть и так странно и противоречиво. Тот, который в первый раз говорит, мол не ходи, ибо тот народ, который тебя просят проклясть именем твоего бога, благословен мною (то есть Богом отмечающим). А во второй раз: ну, что же, иди, если тебе так хочется, раз ты меня спрашиваешь во второй раз, после того как я тебе уже один раз ответил. Что ж, раз ты настаиваешь или даже хотя бы только сомневаешься, так иди, удостоверься на собственном опыте, но делай то, что я тебе скажу.
Однако и этого оказалось недостаточно и посылался еще и ангел с мечом, чтобы проверить видит ли Валаам и слышит ли он достаточно отчетливо то, что он должен видеть и слышать с тем, чтобы говорить и делать то, что Бог Авраама будет ему шептать. Ангел, по-еврейски малах, то есть посланник. Он был послан с тем, чтобы проверить, работает ли связь и установил ее в конце концов ценой побитой ослицы, с которой связь была установлена прежде, чем с Валаамом. Один древний философ, вспомнила она тогда, так истолковывал присутствие ангелов в Библии: ангел не есть отдельное существо, а есть связник, проводник, который передает волю Бога. Когда этот принцип проникает во что-то или в кого-то, этот кто-то или что-то действует сам как малах, то есть как посланник Бога. Эта воля становится частью его самого, и даже не частью, а им самим. В данном случае в ослицу малаху оказалось проникнуть легче, чем в Валаама. Этот старинный философ даже сравнивал заговорившую ослицу с зачавшей ребенка девой, не называя, однако, ее имени.
Она вспомнила – она уже совсем засыпала – картину Рембрандта на этот сюжет. Там на переднем плане Валаам, одетый в роскошные шелковые и меховые одежды, с тюрбаном на голове, с седой бородой, колотил палкой свою бедную ослицу, упавшую уже на колени. Ослица смотрела на Валаама своим единственным видным зрителю, широко открытым, прекрасным, женским глазом, и рот ее был открыт, она как будто говорила. А у Валаама на лице застыла маска гнева, вместо глаз у него были две черные дыры. Ангел же находился у них позади, на него ни Валаам, ни ослица не смотрели, меч ангела был занесен у Валаама над самой головой. Если ты не откроешь глаза немедленно и не увидишь, как увидела меня твоя ослица, то тебе, Валаам, крышка. Колотящий будет поколочен, биющий будет убит, увидь, или конец тебе. Увидит ли Валаам, зрителю картины не объяснялось, он сам должен был догадаться и выбрать.
Увидит Валаам, станет годным для дела человеком, проводником, инструмен-том. Не увидит – смерть. И наоборот: если увидит, то не смерть, а жизнь. Он и увидел. Теперь он на связи, и в нужный момент увидит и услышит то, что ему будут сообщать. Все это она тогда обсуждала с Ф. и записала тогда же, по свежим следам, по своей привычке все записывать. Эта часть о Валааме и его ослице была ей теперь совершенно ни к чему, из всего этого ей могла пригодиться позднее только декорация дома и гостиной внизу и еще, пожалуй, сад. Всё это она описала несколько раз. Описывать случайные виды, комнаты или сады всегда ей нравилось. И она это делала всякий раз, когда могла себе позволить. Когда она описывала – все равно что, – ей казалось, что она начинала лучше видеть и слышать, яснее думать, глубже чувствовать и легче дышать.
Она писала тогда в том большом доме, внизу, сидя на диване, а потом выходила в сад и замечала, что ветви ивы были желтыми, и что от их желтизны листья её казались голубыми. Это наблюдение рождалось именно в связи с тем, что в гостиной ее ждал блокнот и она помнила об этом и потому видела все ярче и точнее.
На другой день они вернулись с прогулки позднее обещанного, и ужин уже ждал их на столе, отварной картофель, копченая форель и зеленый салат с помидорами и огурцами. Картофель был обильно посыпан мелконарезанной зеленью, все это она записала. За столом разговор зашел о разнообразных травах, таких как розмарин, иссоп, орегано и чабрец, которые хозяйка выращивала в саду и использовала в приготовлении блюд. Некоторое время шел разговор о разнице между двумя видами иссопа, один из которых цвел белым, а другой ярко-голубым. Дождя в тот вечер не было, он шел весь день, а к вечеру стих, и небо в левом от двери окне было расчерчено широкими неровными розовыми полосами. Хозяин распахнул окно и с гордостью продемонстрировал гостям эту чудесную расчерченность. Она подумала тогда – так было записано – что небеса являют собой прекрасный декор, и что художники, особенно раньше это знали, а вот у писателей это выходило редко, только разве что у некоторых.
После трав разговор зашел о том, как хозяин и хозяйка дома, некогда, будучи еще молодой парой с маленькими детьми и переводя Братьев Карамазовых, вырастили и воспитали в придачу ко всему остальному, еще и двух выпавших из гнезда сорок. Не имея ни малейшего представления об их половой принадлежности, они назначили им подходящие и к женскому, и к мужскому роду имена: какие, она тогда не записала, и теперь, конечно, не было и речи о том, чтобы впомнить. Сороки играли с детьми, посильно участвуя в их жизни и наполняя ее гомоном и смехом, имитируя их речь. Хозяйка брала их на прогулку, бегала перед ними и размахивала руками, словно крыльями. Но они не желали летать, им и так было хорошо. А в один прекрасный день они улетели. Одна из них однажды вернулась, посидела на окне и опять улетела, в этот раз навсегда.
Хозяин уточнил, что сороки жили у них не одновременно, а сначала одна, а потом другая. Во второй раз у них уже имелся некоторый опыт по воспитанию сорок, и Братья Карамазовы уже были к тому времени закончены. История про сорок, как и про Валаамову ослицу, не могла ей теперь пригодиться. Чего никак нельзя было сказать о довольно, к счастью, подробном описании второго этажа. Туда вела витая каменная лестница, на вид весьма старинная. Она осталась от древнего первоначального дома, который был затем перестроен местным помещиком и приспособлен под школу, устроенную им здесь в середине позапрошлого века. Школа предназначалась для девочек, ибо школа для мальчиков в этой деревне уже и так имелась. Так что гостиная внизу была их столовой, а на втором этаже располагались классные комнаты. Теперь они казались слишком большими для сменивших их спальных. Тут стояли некогда парты, сидели смешные, строгие или противные, худые или толстые девочки и твердили спряжение неправильных глаголов и первые правила арифметики. Тут, представила она и записала это тогда, стоял наверное глобус. Неизвестно, был ли скелет и учили ли их химии. Наверняка, хотя бы самой примитивной. В каждой комнате было по камину, но теперь их не топили, поскольку жили тут главным образом летом. Хотя какое тут лето? За те несколько дней, которые она там провела, она не вылезала из свитеров и даже из куртки. Она спала под всеми одеялами, которые ей выдали на всякий случай. В ход пошло даже покрывало с продольным рубчиком.
В тот же, кажется, вечер хозяева снова рассказывали о их доме, о том, как они купили его у человека, бывшего некогда монахом, но затем разочаровавшегося в своем призвании, покинувшего монастырь и решившего жениться на некоей женщине, для обольщения которой и был им куплен этот дом. Но женщине то ли дом, то ли бывший монах не понравился, и она отказалась выйти за него замуж. Тот вскоре дом и продал. А ей дом очень нравился. Снаружи он был построен из местного известняка красноватого цвета. Она спросила у Ф., откуда у здешнего камня такой цвет, и тот сказал, что вроде бы от примеси железа. Перед боковым фасадом, обращенным к улице, росли два яйцевидных тиса. Хозяйка жаловалась, что они слишком велики для их сада. И верно, было в них что-то преувеличенное. Они казались пересаженными сюда из какого-то дворцового парка, не хватало только мраморной статуи, которую легко можно было тут вообразить, но которая совсем не подошла бы к этому грубоватому фасаду, неравномерно покрытому рыжеватой штукатуркой.
Она забыла, и теперь с трудом вспоминала, как в последний ее день в этом доме в сад прилетел зеленый дятел с длинным тонким носом, выгнутым нежной дугой. Рассмотреть он себя не дал, вспорхнул и улетел, как будто почувствовал несоразмерность интереса к себе. Ф. играл Моцарта на стоявшем в гостиной пианино, затем импровизировал. Ф. казался ей небожителем-олимпийцем, а она сама в сравнении с ним серой посредственностью, но в оправдание себе она решила, что он высокомерен.
Кроме всего остального Ф. был довольно незаурядной внешности, небольшой, тонко и длинноногий, с головой, похожей на персонажей Эль Греко: кудрявый брюнет с большими карими глазами и густыми, загнутыми к небу ресницами. Все это казалось несколько театральным. Такого не бывает, решила она тогда. И, кажется, именно тогда сочинила в шутку то именно стихотворение, которое записала на отдельном листке и вложила в блокнот. Странным образом стихотворение было написано в мужском роде. Ф. немедленно сочинил к стихотворению мелодию и уже распевал сымпровизированный таким образом романс. Все это было неправдоподобно.
Она вновь подошла к фотографии с Валаамом на ослице. Своей дубиной он, казалось, норовил совсем забить бедное животное. Глаза у него были безумные, зрачки расширенные, словно он наглотался беладонны. Ангел за поворотом грозил ему своим мечом, беззвучно шептал: остановись, болван, открой глаза, но у того глаза и так были открытыми донельзя. Что было ему делать? Разве что закрыть глаза и, может быть, тогда осмелиться увидеть. На капители неведение длилось, как и на картине Рембрандта. Ангел готов был ждать вечно, он готов был стоять так всегда, в надежде, что Валаам исцелится от своей слепоты зрячего и поймет наконец, что за Бог ему отвечает.
Ф. предложил вдруг пойти перед обедом прогуляться по деревне, и они отправились вдвоем. Деревенскую церковь и несколько могил при ней они уже видели и решили теперь посетить местное кладбище. Они свернули налево от церкви и шли довольно долго, но кладбища там не было. У одного из заколоченных домов росла особенная жимолость с красно-коричневыми цветами. Они пошли обратно по дороге между домами. Тут были древние корыта для животных и для стирки, в которые стекала вода из ручья. Дальше шли сельскохозяйственные постройки, массивные и приятные на вид. Некоторые из них предназначались для сена, скатанного в гигантские катушки. Ничего похожего на кладбище не было и тут.
Навстречу им катил на велосипеде мальчик в желтой каске и в желтых же кроссовках. Они спросили у него, где кладбище, и он махнул в ответ рукой: там внизу будут черные ворота, а за ними кладбище. Это было то направление, в котором они пошли сначала, и кладбища там не нашли. Мальчик покатил дальше. Ф. сказал: какой у него библейский стиль. Они решили туда снова не ходить. А потом, когда они после обеда – снова вместе – поехали посмотреть один близлежащий городок с довольно знаменитой готической церковью, то проехали мимо входа в кладбище, до которого в первый раз не дошли совсем немного. Ворота его оказались однако совсем не черными, а красными.
По дороге они остановились в местечке под названием Брев. Там стрелкой была указана могила Ромена Роллана. Они вошли в ворота этого небольшого кладбища, лежавшего у подножия церкви. Побродили по нему, но могилы Роллана почему-то не нашли. Ф. сказал, что никогда его не читал, и она пересказала ему вкратце свою любимую книжку этого автора под названием Пьер и Люс, о двух молодых влюбленных, бродящих по Парижу, на который падают немецкие бомбы – дело происходило в 1918 году. В конце они погибали, так и не став любовниками, под развалинами церкви Сен-Жерве, которую и правда тогда разбомбили. Их соединила общая могила. Ф. сказал, что такое ощущение жизни было у поколения, втянутого в ту первую мировую войну. Сколько коротких, оборванных жизней. Она хотела тогда записать еще какой-то их разговор с Ф. В тетради значилось: записать разговор, состоявшийся днем, в базилике, во время ее посещения с Ф. Но разговор записан не был. От него осталась только смутная память о словах, сказанных невпопад, и ее собственная, непонятно с чем связанная радость, как будто она вдруг и при этом совершенно случайно узнала нечто важное, и даже не просто узнала, а еще и поняла. Она вспомнила, как почему-то почти вскрикнула тогда: ну, конечно же!
Вдруг, сама, своей памятью, она вспомнила теперь, что это был за разговор. Только состоялся он не в той базилике, а в другой небольшой церкви, которую они посетили в тот же день, в другом городке. Там на фасадах было множество голов, мужских, женских и детских. Они выступали из стен, так что казалось, будто там, наверху, жил целый народ. Ф. обратил ее внимание на то, какие они все были разные, эти люди, с их прическами, чертами и выражением лица. Ф. сказал, что они были совершенно как мы, и смотрели на нас оттуда сверху, а мы на них снизу. Она тогда подумала и даже воскликнула: ну, конечно же! Это восклицание сопровождалось необъяснимо приятным чувством, как если бы там, наверху, для нее тоже было место, среди этих разных людей, и как если бы разница между ни-ми не могла служить чему-либо препятствием, а, наоборот, чему-то способствовала. Теперь, вспомнив об этом разговоре о разнообразных лицах, смотрящих сверху вниз, она снова отчетливо пережила ту же самую необъяснимую радость.
По возвращении она хотела дочитать историю Валаама, но не было времени, они читали вслух Чехова, говорили на разных языках, ужинали, смотрели фильм Любича Ангел с Марлен Дитрих в главной роли. В своих взбитых на плечах платьях покроя тридцатых годов она была скорее похожа на нахохлившуюся птицу, чем на ангела. Любич явно играл тут с пернатыми.
Только утром, перед самым отъездом она снова открыла Библию на заложенной странице. Небо прояснилось, и правое окно было разделено на две равные части, голубую половину неба и землистую половину крыши. Валаам прибыл в страну моавитян. Их царь Валак вышел ему навстречу и сказал: почему ты так долго ехал? Тот ответил: какая разница? Ведь я же приехал наконец. Валак сказал: будешь проклинать евреев? Валаам сказал: скажу то, что Бог вложит в мои уста. Они поднялись на высокое место, построили жертвенник, принесли жертвы, и Валаам стал ждать, что Бог ему скажет, и вообще скажет ли что-либо. Он все ждал и ждал, и Бог явился ему и сказал: благослови этот народ, ибо я его благословил и вывел его из Египта и пронес его через пустыню, как отец несет ребенка на своих руках. Валаам стал благословлять этот народ, и так повторилось трижды. Валак все на что-то надеялся, строил жертвенники, но Бог не человек, чтобы говорить то одно, то другое. У Валаама же теперь со зрением было всё в порядке, и в один прекрасный момент он даже узрел то, что он благословлял: народ Израиля. Он увидел вдруг народ, состоящий из людей с широко открытыми глазами. Целый народ зрячих. И Валаам благословил этот глазастый, видящий народ, который даже и не народ вовсе, а что-то иное, ибо – сказал Валааму Бог – благословляющий его сам благословен и становится его частью. Там шло дальше про то, что этот народ был как лев и как львица. Но почему, она не дочитала. А может быть там этого и не объяснялось.
Пора было уезжать. Ф. предложил подвезти ее, и она согласилась. В машине она пересказала ему историю про Валаама. Как интересно, сказал он.
Они удалялись от дома с оградой, поросшей диким виноградом и вьюном. Дикий виноград, с описанием сложной формы его листьев, тоже был хорошей, полезной деталью, которую она тогда записала и теперь непременно намеревалась использовать.
Антьен–Париж, 2021–2025 г.
Лестница
Напротив крыша спускалась почти до земли и образовывала диагональ, полого делившую вид на две неравные части: одна была снизу и слева – стена дома из белого здешнего камня, а другая, сверху и справа – небо. Часто бывало так, что эти две различные по цвету части, белая стена и голубое небо, в сумерках становились почти одинаковыми, и тогда это бело-серое поле оказывалось наискосок пересеченным неровной линией крыши. Последняя фраза написана была ради слова наискосок. Это именно слово, да, именно оно, изо всех слов в этих двух первых фразах, отзывалось в душе писавшей эти строки взрывом чувства, похожего на оторопь, или даже на обморок. Почему неясно, но чувство было такое, будто происходило что-то ужасное, словно что-то катилось наискосок, под обрыв, что никак было не остановить, а только можно наблюдать и стараться не дышать, потому что если дышать, то это могло повлиять на исход качения под откос.
Началось ли все тогда, когда задумана была покупка дома, или гораздо раньше, когда замыслена была книга про лестницу, которая написана тогда не была? Как вообще можно знать, когда все началось? Разве что предположить, что все началось одновременно. С одной стороны, с задуманной некогда и так и не написанной книги, долженствовавшей являть собой нечто вроде феноменологии лестницы, на пересечении собственного и чужого опыта придумывания, создания и восприятия многочисленных и разнообразных лестниц в архитектуре, живописи, поэзии, кино, литературе и т. д. и т. п. Замысел этот был вполне в духе времени, то есть интеллектуально раскованный, рассчитанный на понимающего читателя, а точнее ни на кого особенно не рассчитанный, довольно, так сказать, свободный и связанный с тем, что у пишущей эти строки, помимо набора знаний по данным вопросам, в детстве имел место часто повторявшийся сон с полетом, заключавшийся в том, что девочка вылетала из двери московской квартиры в белом блочном многоэтажном доме, расположенном на северо-западе города, между Марьиной рощей и Дмитровским шоссе, за Савеловским вокзалом. Этот сон и был второй – после задуманной книги – точкой отсчета, он был столь же яркий и даже болезненный, сколь и ненаписанная книга, ибо каждая задуманная и ненаписанная книга – это может и не рана, но ссадина, как порез на пальце, но незаживающий.
Эта квартира была во втором этаже. Из коридора, с пятью одинаковыми дверями, выходивший (или вылетавший во сне) из нее попадал на довольно вонючую, загаженную людьми и животными лестничную клетку. Девочка во сне именно туда и попадала, потом во сне она делала один лишь, гигантский, но легко дававшийся ей шаг и оказывалась на лестничной клетке первого этажа, с которой она так же легко слетала вниз, в парадное, вылетала из него, пролетала над их двором и набирала высоту, помогая себе руками, как при заплыве брассом. Далее с высоты она наблюдала оставленных внизу обитателей двора, сидевших за сбитым из серых досок кривым столом, привычно пьяных дядю Васю и дядю Сережу с их товарищами, забивавших козла и выражавших свои мысли и чувства на интересном, непонятном языке. Некоторые используемые им слова девочка запоминала и затем спрашивала у матери, что они означают. Мать отвечала, что она не уверена в их точном значении, а потому предпочитает не вводить девочку в заблуждение, и что ей, девочке, лучше бы спросить у самого носителя этого языка, то есть у самого дяди Васи. Там же внизу имелись товарищи девочки, сидевшие на краю песочницы, качавшиеся на железных качелях или носившиеся по двору в качестве казаков и разбойников. Девочка смотрела сверху на покинутых бабушек и прочих теток на скамейках перед входом, образовывавших караульную службу нравственности и морали, высчитывавших количество и оценивавших качество приводимых девушками в дом молодых людей, измерявших на глаз длину их миниюбок.
Там был еще бетонный парапет. Там были уже упомянутые качели, железные, ударившие однажды насмерть упавшего с них ребенка, память о чем заледенела и осталась во дворе. Дело было зимой.
Среди детей, над которыми она пролетала, у девочки были подруги, особенно одна, длинная и тощая. Ее отобрали в балетную школу, и потому она выходила во двор только по выходным, а всю неделю жила в интернате, и зимой ей нельзя было на коньках. Этого было жаль. Когда зимой во всех дворах заливали катки, то коньки надевались дома, с платмассовыми чехлами на лезвиях, и так, стуча ими, спускались по лестнице вниз. Там был лифт, так что можно было и на лифте. Но по лестнице на коньках было интереснее и громче. Надо было крепко держаться за перила. Там была еще трансформаторная будка. В подъезде напротив был ЖЭК, в котором работал туманно выражавший свои мысли дядя Вася, когда не забивал козла на кривом деревянном столе.
Слетать с лестницы и парить над двором было важно. Выросшая из этой девочки писательница находила позднее в этом парении аналогию и параллель тому, с чего Башляр начинал свою книгу о феноменологии пространства, то есть именно с лестницы, ведущей одновременно – и все дело было в одновременности – своим верхом на чердак, а своим низом в подвал. То есть спускаясь в подвал, лестница, оставаясь равной себе, то есть орудием подъема, и в таком своем качестве удалялась от чердака, то есть от верха, становясь протезом спуска. Феноменология лестницы заключалась именно в том, что это место было одновременным. Местом как подъема, так и спуска. Смысл ее заключался именно в том, что два таких прямо противоположных действия как подъем и спуск осуществлялись при помощи одного и того же приспособления, что было удивительно. Это имело конечно много общего с тем, что в дверь, например, можно было как войти, так и из нее выйти, а по шоссе можно было идти или ехать как туда, так и обратно. Хотя, может быть, и не имело. В этом еще предстояло разобраться. Во всяком случае ей казалось поначалу, что вертикальность или, по меньшей мере, диагональность лестницы, сообщала этой симультанности подъема и спуска по одним и тем же ступеням нечто совсем особенное, являя собой квинтессенцию и как бы метафору человеческой сущности, в которой важную роль играл, как сказал бы Владимир Янкелевич, орган-препятствие. Этим выражением Янкелевич описывал такой физиологический или психологический (а в конечном счете онтологический) инструмент, который, будучи для чего-то предназначен, одновременно этому чему-то постоянно вредил и препятствовал. Человек и был, по Янкелевичу, таким органом-препятствием, одновременно стремящимся к чему-то и немедленно этому чему-то противостоящим и сопротивляющимся. Ей казалось, что лестница была метафорой органа-препятствия, и что человек сам был чем-то вроде лестницы, заключая в себе, постоянно и одновременно, как возможность подъема и даже взлета, так и спуска, и даже падения и разбиения вдребезги. Тот факт, что в детских снах она взлетала, именно спускаясь с лестницы, то есть что энергия взлета, а затем парения, зарождалась в ней в момент спуска, свидетельствовал в пользу ее гипотезы и питал ее замысел книги.
К воспоминанию о полетах с лестницы, а затем парении над московским двором непосредственно присоединялись не только Башляр с Янкелевичем, но и память об одном зимнем вечере, когда девочка (все та же) вышла (из все той же) квартиры на лестничную клетку опустошить мусорное ведро в мусоропровод и захлопнула за собой дверь, забыв взять ключ. Дело было в январе. Девочка была в домашнем платье, в тапках на босу ногу и с мусорным ведром в руке. Еще имелись в наличии две довольно длинные косы и ничего больше. Мать возвращалась поздно. Она преподавала начертательную геометрию в Институте на вечернем отделении. Отец не возвращался вовсе, он жил отдельно. До телефонной будки было далеко, да и монеты для звонка у нее не было. Да и кому звонить? Сидеть перед дверью в платье с короткими рукавами и в тапках было темно, холодно и обидно. Девочка побежала по снегу через двор, в дом напротив, в ЖЭК. Там она застала дядю Васю с его речью невпопад. По степени несоответствия слов отведенным им смысловым ячейкам было понятно лишь то, насколько он пьян. Но соображал он, как ни странно, быстро. Смерил ее своим нецеликом открытым глазом и произнес с усмешкой несколько своих заветных слов. Она сказала:
– Я ключи забыла.
Он промычал свое. Они помолчали.
– Ломать будем? – спросил он.
– Мать меня убьет, – ответила девочка.
– Понятное дело, – сказал дядя Вася.
Убьет меня не мать, а дядя Вася, изнасилует и замучает, подумала девочка.
– Эх мать… – последовала довольно длинная дядивасина фраза. Но возобладал лаконизм профессионала.
– Этаж? – спросил он.
– Второй.
– Веди, – посоветовал дядя Вася и почему-то облизнулся.
Девочка вывела его за собой на заснеженный двор и указала на окна их квартиры. Форточка на кухне была приоткрыта и держалась на резинке. Это была вертикальная форточка, довольно узкая, но длинная, то есть во всю высоту окна. Дядя Вася посозерцал образ форточки несколько мгновений, после чего он столько же мгновений изучал фиолетовые девочкины ноги и красные фетровые тапки на снегу, набухавшие от снежной влажности. После этого он пошел в ЖЭК и вернулся с деревянной стремянкой в руках. Они пересекли двор. Дядя Вася приставил стремянку к стене дома против форточки, и полез по ней. Внизу стремянка стояла на льду и не упиралась ни во что. Было очевидно, что с минуты на минуту лестница начнет скользить, а дядя Вася, на каждой следующей ступени призывавший себе на помощь не то свою, не то девочкину мать, упадет вниз, головой в лед, разобьется и умрет навсегда у нее на глазах. Непонятно было только, почему стремянка все еще не скользила. А дядя Вася все лез и лез. Вот он уже опирался коленом о подоконник. Вот он уже ловко просовывал руку в отверстие форточки. Вот он уже молниеносно срывал резинку. Еще мгновение, и он уже пролез через форточку и скрылся в недрах кухни.
Она бросилась к дому, влетела в парадное и стремительно вознеслась на второй этаж. Дядя Вася стоял в проеме их открытой двери. От изумления она едва прошептала спасибо, нырнула вовнутрь и захлопнула дверь, закрыв ее на два оборота. Войдя в кухню, она обнаружила на полу кастрюлю с растекшимся по полу супом, которая стояла на подоконнике, против форточки. Она подошла к окну. Дядя Вася, пошатываясь, пересекал двор в обратном направлении, со стремянкой наперевес.
Этот второй образ лестницы, связанный с детскими воспоминаниями, встал рядом с первым. Он был, по понятным причинам, другой. Прежде всего, эта вторая лестница была не лестницей вовсе, а стремянкой, и не видимой во сне, а реальной, переносной, приставленной по диагонали к стене их дома, скользкой и опасной. По ней карабкался вверх пьяный дядя Вася. Спаситель или спасатель с царственным именем и матерью на языке, дядя Вася влез по ней чудесным образом наверх, но не спустился по ней вниз. В памяти девочки, он остался там наверху навеки.
Память об этой опасной лестнице возвращался к ней в дальнейшем многократно. Она внимательно вглядывалась в изображения похожих лестниц в картинах и гравюрах и они особенно трогали ее. В фильме Пазолини Птицы, птички, она любила сцену, где невообразимый в своей комической серьезности Тото в сопровождении юного попрыгунчика приближались к дому бедолаги, воплощающего китайский путь развития. В этом доме ничего не было, нечего было есть, нечем укрыться, и один из обитателей дома лез на крышу за ласточкиным гнездом (с тем, чтобы его сварить и съесть, тут Пазолини играл на клише) по нереалистично длинной стремянке, по диагонали приставленной к крыше дома, тонкой и ненадежной.
Следует также заметить, что в творчестве выросшей из девочки писательницы лестницы появлялись постоянно, скорее в своей опасной функции спуска или падения, но не только. Так, были ею описаны многочисленные лестницы Рима, Парижа, Лондона и Нью-Йорка.
И вот теперь именно в этой своей тревожной версии лестница снова возникала, во всей своей подвижной нестабильности, ненадежной обреченности, утлости и прогибаемости под ногой трубочиста. Эта лестница, то есть стремянка, была приставлена к стене их дома, купленного незадолго до того и совсем еще не обжитого, не приведенного в божеский вид, но в котором они сразу же решили жить, и старались находиться там как можно больше времени, как только их парижская жизнь им это позволяла.
Этот большой и даже слишком большой для них дом был куплен ими вне каких-либо соображений необходимости или рациональной пользы. Он не имел никакого конкретного, практического смысла. Как многое в их жизни, как почти все в их жизни, он был им совершенно не нужен, и именно тем доставлял им столько удовольствия. Дом был старинный, построенный в начале 19-го века из белого известняка, легкого и податливого. Если подытожить, это был большой, двухэтажный, просторный, белый дом. К тому же был он с садом, небольшим, но таким именно, какого им было довольно, поскольку и в этом саде, как и в прочем доме, они не нуждались. И поскольку они ни от этого дома, ни от этого сада ровным счетем ничего не ждали и ни на что не рассчитывали, то все, что этот дом и этот сад приносили им, было нежданным, негаданным, нечаянным и потому совершенно прелестным. Да, все дело было именно в слове прелестно, в котором со всей очевидностью, как бы ни относиться к его этимологии, звучала и лестница и лезть.
Из-за отсутствия в этом доме гаража (что для многих, но не для них, являлось серьезнейшим недостатком) этот большой (и даже очень большой), каменный, старинный дом, в двадцати километрах от чудесных пляжей (так что летом можно было искупаться в любой теплый вечер, когда на пляже уже никого не было, а в остальное время года погулять по и вовсе пустынному берегу), рядом со старинной деревней, на хуторе, меж виноградниками, розами и лавандой, стоил им совсем недорого. Они заплатили за него все те деньги, которые у них имелись в тот момент, ничего ни у кого не занимая, пораженные его красотой, его просторными комнатами и видами из его окон, а главное его (дома) для них абсолютной и очевидной ненужностью.
– Бедные, несчастные, – вскричали родители ее мужа, когда они сообщили им о покупке дома. На чем разговор с ними о доме закончился.
Когда они впервые приехали туда в качестве счастливых и несколько озадаченных (даже огорошенных) владельцев, в доме не было даже воды, и они ходили с ведрами к соседнему колодцу. В комнатах под потолком жили ласточки. Их гнезда пришлось в конце концов снять, хотя там и были птенцы. Виднелись, все в пуху, их открытые клювы. Они перенесли гнезда на старую акацию, росшую перед домом, в надежде, что родители птенцов найдут своих детей, что те несомненно и сделали. Эта надежда осталась с ними навсегда. Что же до старой акации, то это было первое, что они предприняли в этом объективно старом, но новом для них, прелестном и ненужном им доме: спасение акации.
– Мы назовем этот дом Ковчегом, – сказала она. – Это имя объясняет почему он такой большой.
Хотя, конечно, никому ничего объяснять они не собирались. И только много позже она узнала (или вспомнила), что библейский Ковчег был построен именно из дерева акации. Хотя, возможно, это был неверный перевод. Это дерево, росшее перед фасадом их дома, когда они приехали туда вскоре после покупки, им понравилось и их тронуло, оно явно умирало, и бывший владелец дома, живший напротив, пояснил им, что это была очень старая акация, посаженная его отцом и что ее немедленно надо было срубить. Но они не срубили, а стали спасать дерево. Они узнали, что дерево, которое умирает, может умирать триста лет, и такого срока им показалось достаточно. Они освободили старый ствол акации от плюща, обвивавшего его, и пившего из него силы и жизнь. Плющ был как змея, цепкий и прочный. Они долго возились с ним. И это доставляло им радость, возиться с этой акацией и спасать ее от змия-плюща. Да, со спасения акации все собственно и началось. Потом они стали спасать, отмывать этот дом, в котором давно кроме птиц никто не жил, скрести его окна и двери, паркетные полы и старые, но прочные стены. Потолки в комнатах были высокие, более четырех метров, и сдирание старых, гнилых обоев занимало много времени.
Дом был ясной, строгой планировки. От входной двери, из прихожей на первом этаже, поднималась во второй этаж винтовая лестница из темного дерева, скорее всего из каштана. Лестница была простого, красивого рисунка, и так сделана, что подниматься по ней было одно удовольствие. Так же приятно было по ней и спускаться. Она вспомнила, как одна знакомая хирург однажды сказала ей, что для больных и даже просто слабых колен гораздо сложнее спуск с лестницы, чем подъем по ней. Один из ее самых любимых архитекторов, Леон Баттиста Альберти, написал в своем трактате об архитектуре, что он рекомендует строить дом без лестниц, то есть одноэтажный. А если уж в доме непременно должна была быть лестница, то со ступенями такой ширины, чтобы можно было даже оступившись не упасть. Эта фраза Альберти была наилучшим из всего, что она когда-либо читала о лестницах. И всякий раз поднимаясь и спускаясь по каштановому винту, она мысленно благодарила Альберти за его мысли и слова. Простая и точная идея о лестнице как месте возможного падения, и далее о важности соотношения ширины ступеней и длины человеческой ступни (здесь были важны эти два однокоренных слова) втречалась ей потом и у других авторов, в других трактатах эпохи Возрождения. Например, в Жизни архитектора Браманте у Вазари рассказывалось о том, что Донато украсил Бельведер в Ватикане великолепными лестницами, угол подъема которых был столь полог что даже лошади поднимались по ним с легкостью. Вазари утверждал, что этот прием Браманте позаимствовал в церкви Сан-Николо в Пизе постройки Джованни и Николо Пизанских. Речь конечно же шла тут о винтовой лестнице внутри колокольни этой церкви, хотя по этой узкой лестнице никакие лошади подниматься не могли даже в самом вольном воображении. Что это вообще за история такая, про лошадей, поднимающихся по лестницам? – часто думала она.
На самом деле, лошадь по лестнице, разумеется, очень пологой, подняться может, а вот спуститься не может похоже совсем. Она вспомнила об одном-единственном оставшемся открытым внутреннем дворе Лувра, который прежде назывался Конюшенным, а потом стал называться по имени своего автора двором архитектора Лефюэль. Из этого двора в конюшни и манеж Лувра вела гигантская, пологая, подковообразная лестница. Это была лестница для лошадей или для человека на лошади. Для человека, входящего в дом не как все, а на лошади. Это говорило о гордости, о надменности, о презрении к остальным. Но эта же пологая лестница говорила и о жалости, о сострадании к лошадям, но не только, поскольку такая лошадиная лестница подходила и для инвалида. Проверять архитектуру на животных было интересно.
Многие другие архитекторы также писали о лестницах или рисовали их. В частности Палладио рисовал лестницы, причем именно винтовые. А была ли лестница в Ковчеге, подумала она. От Ковчега ее мысль сама собой перебралась к лестнице Иакова, что было также связано с одним травматическим опытом.
Тем самым первым летом, рабочий, наладивший снабжение дома водой (что было весьма приятно), и начавший покраску одного из более чем четырехметровых потолков со сложной структурой балок, стал пользоваться оставшейся от старых хозяев стремянкой. В одно прекрасное утро они спустились вниз и застали его в весьма дурном расположении духа.
– В чем дело?
– Что хотите делайте, а с этой стремянкой я больше работать не буду. Чуть с нее только что не свалился и не расшибся.
Стремянка была с узкими ступенями, на которых едва помещалась его ступня.
– Ну что же ты нам раньше не сказал!?
Они немедленно поехали в соседний городок в магазин и купили ему хорошую стремянку, с которой он потом с шиком, как цирковой артист, спускался к лестнице спиной и к публике лицом. Слово стремянка было естественно наиважнейшим, ибо поднимался по ней рабочий стремительно. В ее московском детстве гуляло слово стремно, что означало «страшно, опасно, неприятно». Мне туда ехать стремно. Стремительно подниматься и спускаться по узкоступенчатой стремянке было стремно. В словаре говорилось, сто стремянка произошла от стремени, то есть вновь от чего-то лошадиного, но в это было трудно поверить. Хотя кто знает, ведь в обоих случаях речь шла о месте для ступни.
У их рабочего было множество занятных выражений. Не как у дяди Васи из ЖЭКа, но тоже колоритных. О плохо сделанной работе, он говорил, например: «один насрал, другой размазал». О маленькой машине говорил, что «эта машина женская». Еще он говорил: «ломать не строить» и всякое другое.
О лестнице Иакова говорилось в книге Творение, 28, что Иаков увидел ее во сне, а спал он тогда, остановившись на ночлег в пути и положив голову на камень. Этот камень уже был сам по себе возвышение, как бы начало и первая ступень некоей лестницы. Следующей ступенью была его голова. Затем он увидел лестницу во сне. Внизу она опиралась о землю, а верхом своим доставала до неба. Дальше говорилось, что ангелы поднимались и спускались по этой лестнице. Сам Всевышний стоял на этой лестнице на самом ее верху. Он сказал Иакову:
– Я твой Бог, а также я Бог Авраама и Исаака. Я дам тебе землю, на которой ты спишь.
И многое еще ему пообещал. Ему самому и его потомству. Ей особенно нравилось в этой истории то, что именно стоя там, наверху этой лестницы, Он представился как Бог Авраама и Исаака, что, как выяснялось потом, было важно, и пообещал Иакову всегда быть с ним и хранить его повсюду, куда тот ни пойдет, и никогда его не покидать и не бросать. Когда Иаков проснулся, он подумал: это место – удивительное. Тут, подумал он, находится дверь в небо. Это место называлось Вифлеем, или Бейт-Лехем, что означало Хлебный Дом. А лестница Иакова, на иврите произносится сулам, что означает не лестницу, а именно стремянку.
Тут Иаков взял камень, на котором он спал и сделал из него алтарь. И сказал Богу, что раз тот ему пообещал всегда быть с ним и никогда его не бросать, то и он в ответ Бога не бросит, а тут ему построит Божий Дом. Это был первый во всей библейской истории Дом для Бога, задуманный человеком в ответ на обещание Богом человека не предать. Дом этот начался с камня. Этот камень стал во сне лестницей, а в реальности алтарем. Алтарь начался с увиденной во сне лестницы. Все это было крайне интересно. То есть то, как обещание Бога не предать Иакова было связано с лестницей, то есть местом опасностным, чреватым падением и даже смертью.
Конечно, впоследствии многие говорили и писали о том, что все это надо понимать в духовном смысле, что не стоит взрослым и грамотным людям представлять себе в фантазиях подлинную лестницу-стремянку, ведущую в небо, а там, на верху ее, сидящего Бога в виде белобородого старца. Но ей (хотя она и была человеком серьезным) нравилось себе это воображать. И даже как будто отчетливо слышать этот голос сверху, с лестницы, места ненадежного по определению. С лестницы-стремянки, стремящейся в небо, с которой так легко можно, поставив ступню вкривь или вкось, зацепиться, потерять равновесие, оступиться и свалиться вниз, упасть и умереть, а если и не умереть, так остаться на всю жизнь инвалидом в кресле-каталке, таким, который сам не сможет даже в туалет.
Особенно часто такие падения с лестницы случались в кино, наверное потому, что вопреки здравому смыслу, было нечто завораживающее в том, как человек скатывается с лестницы вниз. Начать хотя бы с Чарли Чаплина и его невыразимо смешного эскалатора в фильме Контролер универмага. Эскалатор присутствовал там в кадре почти все время, в самом центре. Он соединял два этажа в одном лишь направлении, то есть поднимался, и с этим ничего нельзя было сделать, его нельзя было остановить. Он поднимался сам по себе, вне зависимости от желания человека подниматься. Люди же по нему то поднимались, а то и спускались, то есть пытались спускаться, что было очень смешно, потому что человек и машина оказывались тут в комичных, противоречивых отношениях. Глупая, односторонняя машина отрицала одновременность лестницы, ее диалектику и потенциал, ее двунаправленную связь с верхом и с низом, а человек, как существо по сути своей одновременное, хотящее и того и сего, прямо тому противоположного, как существо поднимающееся и спускающееся в одночасье, этой одновременностью жертвовать не намеревалось. В детстве бабушка водила девочку на ближайшую станцию метро со смешным названием Парк культуры с тем чтобы покататься на эскалаторе, который они между собой называли: лесенка-чудесенка.
У Хичкока также половина фильмов про лестницы. Например, его фильм Вертиго начинался не просто с лестницы, а именно с верхней части пожарной стремянки, по которой лезет герой. Постепенно зритель понимает, что лестницы и стремянки там везде, и что завиток волос Магдалены, такой же как на портрете Карлотты, похож на винтовую лестницу, и что Магдалена – и есть женщина-лестница, женщина-обморок. И потом в самом конце они бегут по лестнице, уже не винтовой, а квадратной, внутри которой не опора, а пустота. Та самая пустота, принять которую так не хочется, так страшно, не наполняя ее собой. Так трудно оставить пустоту пустой, не пытаться сделать из нее свое, а оставить ее в покое, как ничье и общее пространство. Ведь реальность, взрослая, скучная, и есть эта пустота, в которой тебя нет, в которой о тебе и речи не идет, но зато в которой может состояться встреча с кем-то, кому можно сказать: ты.
И в Процессе Орсона Уэллса, в кошмарном сне появляется страшная лестница-башня с детьми. И в Дольче вита Фелини они тоже по лестнице убегают в небо…
И вот в этом опасном месте, на этой стремянке, прислоненной к пустоте, Бог и говорит Иакову, мол ты не бойся. Делай мол то, что ты сделать должен, иди туда, куда тебя послали, и при этом не бойся, потому что я тебя не оставлю и не брошу никогда. Не бойся ! Ведь я же не боюсь, что ты меня забудешь, говорит Бог человеку.
– Ведь не забудешь?
– Нет, – сказал Иаков.
Ну тогда я – твой Бог. Твой. Кто так говорит? Тот, кто любит. Я твой, а ты мой : мы друг друга не оставим, и нога твоя не дрогнет на стремянке, и ты не пошатнешься и не свалишься, и не скатишься вниз.
Рабочий, приводивший их дом в божеский (как он говорил) вид и чуть было не упавший со старой стремянки, очень любил все повторять по многу раз. Каждую буквально фразу он говорил снова и снова, опять и опять, одно и то же. То, что он повторял, было либо и так понятно с первого раза, либо оставалось туманным и после повторения. Например все, что он говорил про изоляцию труб, батареи, отопление, розетки и котел нагревания, так и оставалось непонятным. Приходилось верить ему на слово. Он также любил сравнения и метафоры, некоторые из которых также были загадочными. Про сделанное что-то криво или косо, он говорил : арабская работа. А про узкие, извилистые улочки говорил: еврейские улочки. Некую, довольно значительную часть времени, он проводил под потолком, на верху новой, хорошей, купленной специально для него лестницы-стремянки с широкими ступенями. Он постоянно говорил оттуда, сверху что-то, повторяя это по множеству раз. Например: ну вот, опять забыли купить второй каток. Или штихель. Или плоскогубцы. Время от времени он спускался с лестницы, и они отправлялись в близлежащий магазин за очередными покупками. Уехал он неожиданно, стремительно, в субботу, хотя и обещал уехать во вторник, бросил их, оставив недокрашенными две из четырех стен на кухне.
Погоревав, но недолго, ибо ничего из того, что они в этом доме делали, не было им по-настоящему нужно, а все было, напротив того, необязательно, а потому приятно и как бы впридачу, как подарок, они решили воспользоваться образовавшимся свободным временем и позвать трубочиста прочистить камины. В каждой комнате их дома было по камину. В кухне камин был, как пасть хтонического монстра, таким огромным, что они не решились его трогать, а стали использовать в качестве грота или пещеры и поставили в него и на него всевозможные глиняные горшки местного производства, которые они покупали на барахолках и на блошиных рынках, и их уже накопилось немало. Удовольствие от этой спонтанно складывавшейся коллекции заключалось в повторении одного и того же горшка-типа, но повторении не точном, а приблизительном, с бесконечными вариациями. Чувство удовлетворения и радости возникало именно от того, что глаз распознавал одновременно и сходство и различие. То есть речь снова шла об одновременности.
Другой такой спонтанно возникшей коллекцией стало собирание деревянных табуреток. Размеры дома и пропорции комнат позволяли покупку (а чаще, подбирание на помойках) многочисленных и разнообразных приспособлений и устройств для сидения, поражавших их своей логикой и квадратной, круглой или треугольной устойчивостью. Тут были табуретки разной высоты и структуры, с отверстием и без, даже полукруглые, для дойки коров. Для последних имелось специальное местное слово: это ей нравилось особенно. Многие были явно старинные, но определить их возраст было невозможно. Большинство были доморощенными, сбитыми на месте. Одни были покрашены белой краской, другие являли свои сосновые или же иные древесно-кольцевые бока. Надо бы и про табуретки написать отдельную книжку, – подумала она, намереваясь присоединить и эту к коллекции ненаписанных книг. Но немедленно поняла, что и в случае с табуреткой речь шла о все той же лестнице.
Прочистить решили в конце концов три из имевшихся в доме каминов: один в библиотеке, один в комнате на первом этаже, направо от лестницы, и один в комнате на втором этаже, от лестницы слева. Свидание с трубочистом было назначено, и в указанный день и час его машина остановилась перед их белокаменным фасадом. Дом был не только самым высоким на хуторе, но и располагался на холме, а все остальные были внизу и пониже. Так что трубочист сразу же его нашел. Он вышел из машины. Они ждали его перед открытой дверью, в саду, между спасенной акацией и старинной высокой розой, покрытой ярко розовыми бутонами и бледными крупными цветами. Она отметила эту странность, ибо только что прочла в подаренной ей книге о старинных сортах роз, что для них характерно это различие в насыщенности цвета между бутоном и полностью распустившимся цветком. Раньше она этого не знала и не замечала.
Трубочистом оказался довольно редкий в тамошних краях уроженец Антильских островов. У него была круглая голова с интересно прикрепленными к ней ушами: под углом и как-то боком. Волосы у трубочиста были обриты налысо. Он прошел в дом. Они показали ему три нуждавшихся в прочистке камина. Он расстелил перед первым из них, находящимся в библиотеке, особое приспособление в виде палатки, полез в него и пропал. Они же в ожидании вышли в сад. Через открытую дверь из дома время от времени раздавались разного рода звуки. Как сказал им незадолго до того сосед напротив, тот самый, что продал им дом: камины в нем не чистились последние лет сорок. Теперь трубочист гремел чем-то в комнате наверху. Они рассматривали недавно посаженные ими кусты лаванды и розмарина и обсуждали, как они выросли. Этим они с удовольствием занимались постоянно, им не надоедало. Они занимались также наблюднием за лягушками и тритонами, а также за ящерицами, за их молниеносным появлением и стремительным исчезновением. Казалось, что ящерица возникает и пропадает одновременно: как нарочно, чтобы невозможно было ее разглядеть. Наконец, трубочист вышел в сад. Он закончил работу, сказал он, но тут была одна загвоздка.
– В чем дело?
– А в том, что одна из трех каминных труб, выходящих на крышу, закрыта там наверху каменной плитой.
– Так что же делать?
– Полезу на крышу, – сказал трубочист.
Он достал из машины складную лестницу-стремянку и, разложив ее, приставил к дому по диагонали. Даже в таком виде она доходила только до основания крыши. У него имелась также, сказал он, и другая небольшая лестница. Он приладил ее себе на спину с тем чтобы потом по ней лезть по крыше выше, от первой лестницы до трубы. У основания лестница едва упиралась своими тонкими ногами в землю, и трубочист сказал ее мужу:
– Держите лестницу внизу.
Тот сказал трубочисту:
– Разве у вас нет веревки, такой специальной, знаете ли, веревки, чтобы привязаться, на всякий случай.
Черепичная крыша была высокой и покатой.
– Да, такая специальная веревка у меня конечно имеется, в машине, – сказал трубочист и почему-то засмеялся. – Но мне лень за ней идти. Как-нибудь справлюсь, – добавил он с гордостью.
Она почувствовала, что происходит что-то странное, что-то опасное, что нужно немедленно остановить. Но и что паниковать нельзя, она тоже понимала. Она сказала:
– Привязаться – раз плюнуть. Пять минут, а сломанную ногу или руку лечить потом будет долго и дорого.
Трубочист опять рассмеялся. Было видно, что разговор этот доставлял ему удовольствие и что чем больше она настаивала, тем больше ему нравилось отнекиваться и выглядеть таким бесстрашным молодцом. Она замолчала, сказав себе, что, быть может, как с детьми или подростками, стоит от него отстать, и он испугается и все, что положено, сделает сам. Но этого не произошло. Без всякого намека на веревку, трубочист полез по тонкой, прогибающейся под его весом стремянке, в точности как в фильме Пазолини, а ее муж стоял внизу и держал эту стремянку двумя руками, чтобы она не скользила. Все это выглядело полным абсурдом. Она отвернулась, а потом и вовсе ушла в дом, потому что смотреть на это у нее не было уже никакой возможности. Все это было как во сне, когда совершается неотвратимое. Однако через несколько минут она снова вышла в сад, потому что и не смотреть на это она не могла. Трубочист уже сидел на самой верхотуре, на коньке крыши. Он снял с каминной трубы закрывавшую ее каменную плиту. Потом он, как с горки, съехал с крыши и, неловко удерживая на краю маленькую лестницу, стал разворачиваться чтобы спускаться вниз по стремянке задом наперед. И тут она увидела, как его правая нога в большом тяжелом, вроде горнолыжного ботинке застряла между лестницей и крышей. Он дергал ее, выкрикивая что-то, долетавшее до них в виде не слов, а только лишь отдельных птичьих звуков. Нога не поддавалась, и было понятно, что сейчас она сломается, а он упадет оттуда сверху на землю прямо у них на глазах, убьется сам и убьет ее мужа. Она закрыла глаза. Ей захотелось громко закричать, но делать этого было нельзя. Она стояла не дыша с закрытыми глазами. Услышала только, как муж спокойно сказал:
– Оставьте ту лестницу там и медленно, спокойно спускайтесь.
Когда она открыла наконец глаза, трубочист стоял с ней рядом. Губы у него дрожали, а глаза блестели. Они молчали, да и что в самом деле можно было сказать. Он был жив, и этого было достаточно. Он сложил свои приспособления и инструменты, погрузил их в машину и уехал, а они все стояли в саду и смотрели то на крышу, где только что трубочист боролся со смертью, то друг на друга. Она по-прежнему испытывала странное чувство, то ли оторопь, то ли дурноту, от понимания того, что падение неизбежно, что все уже началось и движется в этом страшном направлении, и остановить падение нельзя.
– Ты знаешь, – сказала она, – тень этого трубочиста ведь теперь навсегда останется на краю нашей крыши, навсегда.
– Да, – сказал ее муж. – Но пока что все в порядке, и пора уже нам идти пить чай.
И они пошли.
Ночью же они проснулись одновременно и, не сговариваясь, спустились вниз. В проеме камина в библиотеке они впервые увидели звездное небо.
Сентонж–Париж, 2022–2025 гг.