Исповедальные утки
Санньяса
Мир требует магии и отречения.
Автор сидит на подоконнике четвертого этажа своего василеостровского общежития и курит, свесив ноги над головами прохожих. Струйки дыма равномерно распределяются в мире: они разлетятся над Финским заливом, обогнут крылья зависших в воздухе чаек, во взвихренном потоке пронесутся вдоль набережной Шмидта, одеялом покрывая сфинксов. Другая часть дыма распределится по комнате, налипнет ко всем поверхностям, сделав жизненное пространство автора пригодным для пребывания в нем человека.
Почти родственная связь с дымом заставляет автора вспомнить всеобщую взаимосвязь мировых явлений, которую не самые дальновидные его коллеги объясняют дихотомической парой телеология/детерминизм. Но в этом мире нет холодных случайностей, в Петербурге – уж тем более. Автор берет категории, явления и мыслетворческим пером смыкает их друг с другом. Автор – философ. Его можно разорвать и изглодать его тело, чайки могут облетать стороной его общежитие. Пускай сигаретный дым автора улетит к испуганному шведу – вы все во власти его мысли, поток красоты которой оценят лишь утки – трогательные исповедальные утки.
Но об этом потом, вернее, не обязательно сейчас. И вообще, к чему бы говорить об утках? Для размышления над природой уток надо уметь следить за своей собственной природой, своим эстетическим образом.
Читатель, давно ли ты стирал свою рубашку? Носишь ли ты накрахмаленный пиджак? Выглажены ли твои брюки? Чисты ли твои помыслы? Легки ли твои движения? Здорово ли твое тело? И не смей врать, ибо философы всегда ощущают обман наличного бытия, его вульгарные плевки в сторону подлинности.
Так, снова: зачем говорить об утках? Вообще, что такое «утка»? Как образ ее возник в восприятии автора?
У автора нет имени. Автор живет в богемной непосредственности века, ходит в модные питерские бары, общается с лауреатами премии Андрея Белого, ворует в магазинах и терпит любовные неудачи. Автор изначально стремится к внутреннему покою – к беспрецедентному акту санньясы и бескомпромиссному эстетическому служению наиболее интенсивным проявлениям жизни. Автор не ищет образы в чреде вечного возвращения, он идет иначе: эскапистские идеалы отречения будут личным спасением автора, неповторимой сотериологией, проникновенной историей, большой повестью о магических синтезах усталого сознания, стремящегося к внутреннему спокойствию и полноте эстетического существования. Речь зайдет о семечках, из которых выстроилась архитектура петровского барокко – утках.
Нужно составить каталог коллажей, чьи магические контуры станут утиным оперением, отбросить все лишнее, неестественное, оставив лишь чистые горизонты созерцания утиной жизни. Поиск идеальной формы санньясы заключается в магическом синтезе, который может состояться лишь в процессе наблюдения за утками – эстетическом отречении от всего, что противится зову жизни. Надлежит собрать все, отчего следует отрешиться в первую очередь, либо положить в деревянный сундук, обшитый бархатом, скинуть его с Дворцового моста и незамедлительно прыгнуть на него – и плыть, долго, вероятно, всю жизнь, ставшую нескончаемо прекрасной.
Злобный Губитель
Да что вы, несчастные слепые котята, чорт возьми, знаете о Злобном Губителе?
Злобный Губитель раскидывает семена смерти везде, где ступает его нога.
Злобный Губитель извлекает литургию Сатаны из всех возможных клавишных инструментов.
Злобный Губитель уже четырнадцать лет не расстается со своей Великой Спиртовой Коровой, лишь увенчивая ее тело большим количеством алкогольных марок.
Злобный Губитель грозится оплодотворить половину женского населения стран СНГ.
Злобный Губитель непредсказуем: его движения спиралевидны, он не оставляет за собой следов, но лишь разбрасывает хищную плитку, откусывающую пятки духовным мещанам.
Злобный Губитель всегда появляется неожиданно, проносится как стремительный ураган жизни, вечно восклицая «Я вам сейчас ебла повзрываю!»
Злобный Губитель бродит по Невскому проспекту в поисках очередной жертвы, дабы накормить ее земельной фасолью, изменяя саму природу Трагедии.
Злобный Губитель родился в одном доме с Крысиным королем – страшным ублюдком, планетарной сволочью, которого Злобный Губитель однажды высушит, вымочит, затем снова высушит, и только на четвертый-пятый цикл суши-вымачиваний превратит либо в поэтический текст, либо сделает из его тела струны.
Злобный Губитель был яркой демонстрацией, с которой можно начать выстраивать систему образов-отречений. Петербург требует от автора утверждения собственной субъектности: нужно зарыться в себя и воспитать прекрасные очертания жизненной открытости, разрабатывать геометрию своих действий, видов и помыслов.
Во-первых, от автора требуется создать маршрут, по которому будет происходить наблюдение за утками. Это оказалось самым простым: любовь к собственной сакральной картографии легко оформляется в расплывающуюся походку и методичное цоканье туфель о гранитные плиты набережной Лейтенанта Шмидта. Выбор набережной тоже вполне очевиден: большие контуры ледокола «Красин», очевидно, привлекают много утиного внимания, а автор может наслаждаться их алтарным кряканьем, имеющим прямое отношение к Вечности. Некоторые йогины немного подрезали язык и его уздечку, чтобы поместить язык в полость носа и выше – до междубровья – так они достигали самадхи. Автор же будет наблюдать за утками и растворяться в их кряканье.
Во-вторых, нужно составить специфический репертуар одежды. «Но какой репертуар одежды может составить молодой, бедный философ в Петербурге?» – вопрос автора Небу. Либо надо проводить инвентаризацию всех своих вещей, либо громить прокуренный шкаф. Пока что был выбран первый вариант, хоть автору и приходится держать лом рядом с деревянным големом.
Итак, выбор одежды оказался крайне посредственным. Ряды больших рубашек теснили редкие брюки, их сменяли небольшие кардиганы и черное пальто с фуражкой – это был крах. Как можно наблюдать за утками, если твое воображение ограничивается россыпью рубашек? Зато автор оказался в силах остановить буйство чистого разума – рубашки своей наружностью меняли цветовой фон дня, ласкали уютом ткани массивные плечи.
В-третьих, автор обязан оформить свои наблюдения потоком возвышенной музыки. Разумеется, какой натурфилософ станет наблюдать за утками без Малера? Он утверждает в уме автора благоговейное чувство пантеистического восторга. Ум должен помнить, что природные восторги всегда конечны, но даже эту конечность мы сделаем иллюзорной при помощи восторженно-душистой симфонии Ханса Ротта. За Роттом должен идти Валентин Сильвестров и Галина Уствольская. Уствольская здесь особенно важна, хоть ее музыка и враждебна любой лично-жизненной метафизике.
Как-то Злобный Губитель, слегка скрывая давление Спиртовой Коровы, вспомнил, что он живет в Петербурге уже четвертое десятилетие, два из которых губительно восхищается музыкой Галины Ивановны; он так и не видел ее могилы, не прикасался пожелтевшими пальцами к камню надгробной плиты великого советского композитора. Злобный Губитель хотел слиться единым телом с мелкой кладбищенской галькой, стать куском гранита, воплотить в себе самом границы личной эсхатологии. Идея могильного окаменения подстегнула одержимость текстом: Губителя хотелось обернуть, обложить листами бумаги, наблюдать за его распадом на крючки, кружки и закорючки, махочки и черточки, а если кончатся пустые страницы, то можно инкрустировать его тело мерзлым скоплением желтых листьев ранней питерской осени, обвязать его отгнившей древесной корой или обвить его тело мелкими водорослями.
Автор еще не осознавал всю трагичность сложившейся ситуации – Злобный Губитель не мог стать текстом, как и Сын Мерзости не мог стать даже чем-то осязаемым. Один маг предупреждал автора, что парадигма существования Губителя фундаментально-бесформенна и наполнена страхом (не зря святой Августин боялся неоформленной материи!), что есть границы виталистических безумств, за горизонтами которых нет места тексту. Но автору обстоятельно наплевать, что следует преобразовывать в текст, а что аккуратно запаковать в свои прокуренные шторы и положить на рельсы: текстом обречено стать все, лишь бы в глаз чего не попало.
С подобным клочком образов стыдно даже в обывательском обществе показываться, не говоря уже о попытках ходить на кладбище. Но ореол выбора действий был не слишком велик, ибо Злобный Губитель уже достал свою римскую курточку – артефакт, дарованный Губителю рвотными ангелами; из его задних карманов нескончаемо рождаются сладкие радости Губителя – крепкие пивные напитки, личная сома Губителя, надежда и опора Вельзевула, и прямая угроза половине женского населения стран СНГ.
Нашли ли они могилу Галины Ивановны? Изначально – нет, но не спешите их осуждать.
Вселенная открыто протестовала против их попыток возвеличить нечто Подлинное в собственной интеллектуальной жизни. Итак, было решено вступить в неравный кулачный бой с Демиургом – прямо там, на лютеранской части Волковского кладбища, в момент сомнения и тягостной думы о судьбе русской академической музыки. Были честно созданы грибные россыпи у каждой могилы; старательно, почти с высотой декадентства выстраивались все возможные виды каталогов ландшафтных скульптур. Внезапно им пришло осознание, что их путешествие обрело почти барочные черты. Автора и Губителя охватила паника: автор пристально пытается найти хотя бы малейшие черты декоративной лепнины среди творившегося беспорядка, а Губитель уже судорожно искал нотную тетрадь для сочинения заупокойной мессы «Ебаный канон». И когда напряжение достигло своего пика, не было никакой лепнины, а составлять каноны мешала великая тяга к Красоте – Губителю кто-то позвонил.
Разом все померкло: вороны в округе затихли и замерли в ожидании, не обращая внимания на других птиц. Посетители кладбища куда-то резко разбежались, оставив на могилах верхнюю одежду, а несколько особенно впечатлительных девушек оставили и нижнее белье. Напечатанные карты кладбища сквозь наружное стекло утекли в Волковку. Все работники кладбища отдали им свой инструментарий: охранник отдал ключи от кладбищенских ворот и несколько лопат, а местная секретарша начала что-то записывать сначала на предплечье правой руки, а потом и на коленке левой ноги. Губитель изначально обрадовался подобному накалу всеобщего безумия, пока не обратил внимания на звонок. Сначала Губитель побледнел, у него стиснулась грудь, впал живот, задрожали руки. В абсолютном непонимании сложившейся ситуации Губитель взломал ногой чей-то фамильный склеп и напросился к местному семейству в гости. Всего через пару минут Губитель каким-то неизвестным автору образом отыскал там абсент, успел поиграть с детьми в догонялки, разругался с отцом семейства, уже начал было приставать к его супруге самым диковинным образом. Вселенная скажет: «Это уже абсурд и сатанизм!». Автор может лишь на это ответить, что супруга была явно не против нежности Губителя и проявляла к нему такую благосклонность, на которую вообще способно разложившееся тело. Автору не хотелось прерывать внезапно сложившийся некроводевиль, но глубина любопытства неизмерима в актуальной эмпирии – надо было выяснить, кто именно позвонил Губителю. Какое-то время мать семейства не хотела отпускать умиленного Губителя, пришлось прервать ее поток ласк. Автора интересовало лишь одно – кто звонил Губителю? Злобному Губителю ничего не осталось кроме как признать, что нам звонила Настасья Хрущева
Положение дел в космосе приняло более приятный для мысли оборот. Губитель не хотел отвечать на звонок, поэтому говорить с Хрущевой пришлось автору. Единственное, что раздражало автора в данный момент – страх и трусость Злобного Губителя перед внешними проявлениями жизни. С чувством тоскливого раздражения автор ответил на звонок.
– Да, у аппарата.
– Налево, – произнес хриплый голос Настасьи Хрущевой в телефоне. Затем телефон растворился прямо в руках автора, распался на атомы и пустоту между ними. Внезапное переплетение мрачных закономерностей общества навели на странные вопросы: что-то было тотально неправильно. Эстетические каноны и системы образов отказывались функционировать должным образом. Вспомнилось все забытое, все утаенное.
Что автор сделал? Что не сделал? Автор есть соотношение того, что он имеет, или того, что не имеет? Что автор возвысил и обессмертил? Чему автор позволил угаснуть навсегда? Что автор учредил в своем разуме? Чему подвластна его душа? Где автор видит наивное и простое, а где – глубочайшее и несравненное?
Смутные тени ушедших времен пересеклись в точке пребывания со Злобным Губителем. Автор ответственно решил не противиться вызову восстающей действительности, смело повиноваться ее порывам. В одну секунду они направили свои тела на тотальное «лево» и последовали за ним, стараясь держать спины прямо и ни от кого не утаиваться. И – все свершилось, замкнулось и завершилось, как завершается цветение петроградской сирени ближе к концу первого месяца лета. Могила Галины Ивановны была найдена феноменологически внезапно, настолько внезапно, что Злобный Губитель внутренне испугался инфаркта, пока не вспомнил, что у него нет сердца – только ноты. С актом вторжения чего-то инородного в их сознания они подошли к могиле Галины Ивановны.
Автор поставил благовония, расколдовал кладбище и его обитателей, достал со дна Волковки карты и вернул их под стекло, надел на женщин нижнее белье, стер с предплечья правой руки и пятки левой ноги секретарши судорожные надписи, заставил воронов интересоваться другими птицами. Себе автор оставил только инструментарий.
Хуже всего было Злобному Губителю – каждый его шаг сопровождался неприкаянным страхом перед лицом величия советского композитора. Губитель мыслил мир как пространство предельной консервации – гностическая плерома вечного алкоголизма и однообразных проявлений эротомании, место власти и произвола материи. Даже не следует лишний раз упоминать, что Злобный Губитель занимался сексом лишь будучи покрытым пеплом, а когда он играл на рояле – у прекрасной маркизы все явно было нехорошо. И совершенно очевидно, что этого, как выражался все тот же маг, «раба пизды и водки» невозможно исправить, что плебейская покорность Губителя перед Демиургом непреодолима даже в границах текста.
Итак, Злобный Губитель покинул кладбище как обычно – в состоянии презренного страха перед любыми формами жизненной интенсивности. Автору же предстоит непростой жест: риторическое отречение от образа Злобного Губителя, чтобы более никогда не испытывать страх и скорбь – лишь восторженность и упование при виде уток. И в этом тексте, наполненном живыми мерцаниями и благоуханием дня – нет места покорности перед стихийным наполнением пространства всякими нечистотами. Система убеждений автора такова: наблюдать за утками – следовать своему эстетическому долгу перед лицом демонстративной банальности, не повинуясь любым консенсусам относительно статуса уток, искусственно намотанным на центробежную ось жизни.
Мать Клопов
Текст переместился в южную часть Петербурга. Злобный Губитель и автор покинули Волковское кладбище ради эсхатологической прогулки – для такого пешего путешествия, в котором не будет ни одного следа эзотерики и метафизики. Однако соотношение сил в мире снова резко переменилось: пока автор был занят составлением каталогов форм цветения рябины в Купчино, Злобный Губитель вернулся к Матери Клопов, – и непростое это было возвращение, и земля вопила о какой-то чудовищной глупости, о непостижимости конца, о сладострастии в худшем его проявлении.
Мать Клопов составляет не просто образ-отречение. Она – первейший элемент космоса, с которым автор никогда не должен соприкасаться.
Матери Клопов противна поэзия и проза.
Мать Клопов ненавидит птиц и кладбища.
Мать Клопов рассыпает мелких жучков во всех коммуналках Петербурга.
Мать Клопов однажды продавала мебель одной из дочерей Крысиного короля.
Мать Клопов вечно клеймит Злобного Губителя за пассивность и герметичность, когда сама не может покинуть пределов его квартиры.
Мать Клопов разводит стаи хищных пьенотов – они кружат вокруг Губителя, а бедный и не знает, что ему делать в тоскливом мире клопов и мебели.
Мать Клопов ужасно образованна, и автору приходилось размещать в районе ушных раковин маленькие сеточки, дабы никогда не изменять своему чувству презрительной тоски.
Мать Клопов никогда не изменится, не станет иным содержанием себя, из нее никогда не собрать текста – лишь патологии измученного существования, от которых автор собирается бежать без оглядок сожаления и спекулятивных сомнений.
Изначально автор не планировал никаким образом выстраивать линию взаимодействия с Матерью Клопов. Автор помнил невыносимые стенания Злобного Губителя: Мать Клопов ходила по его лицу, заставляла есть консервы с чаем, распыляться тысячами речей богобоязненного абсурда в попытках воззвать к ее потерянному чувству такта. Зачатки поэтической непрекословности выдавали Мать Клопов за несколько озорную женщину с богемным прошлым; но не очаровывайтесь этим образом, пока стремительные призраки литературного аффекта не изъяли ваше сознание от трагического уклона этой повести.
Они были жалкой имманентностью, изнанкой людей в глазах Матери Клопов, усталыми интеллигентскими идиотами с невнятным аристократическим содержанием. Презренные, вечно начитанные идиоты-ипохондрики со страстным взглядом. Разумеется, они иногда могли уловить некоторый женский интерес в глазах Матери Клопов: автор и несколько случайных алхимиков немедленно отчуждались от этого взгляда. И опасен был этот взгляд, ибо в женской природе мы искали нечто большее, чем мимолетные желания и внутреннюю тоску.
Все мы, кроме Злобного Губителя. Этот вечный раб никак не мог забыть ее вагинальных объятий, увенчанных распитием бутылки водки – вечное возвращение в бесконечном цикле однообразного секса и скромных предпочтений в алкоголе. И как только Злобный Губитель был готов покинуть цикл, совершить праведный исход в мир абсолютного доверия к жизни – случалась великая трагедия, в которой пьеноты атаковали тело Губителя, затем наступала мистическая рекурсия, а после – снова: цикл, цикл, цикл, цикл, цикл, цикл, цикл, цикл, цикл, цикл…
Пьеноты всегда атакуют внезапно. Сначала они окружают Губителя, крохотными лапками отчаяния, покрывают все его тело, начинают кружить вокруг него, на нем и вне его, заставляя вращаться Злобного Губителя вокруг собственной оси, расшатывая и искривляя шаткое небытие. И вот это уже не ось небытия, а изогнутое кольцо отсутствия, созерцающее свой конец и свое начало.
Изогнутая ось отсутствия не видит ничего – метафизика личного безумия, шизофреническая жажда закрытости. Явление самопожирания: начало не терпит свой конец, а концу нестерпимо больно наблюдать за началом. Тревожность начала и горечь конца требуют от бедного раба материального космоса повиновения перед внешними силами необходимости: он снова возобновляет мерзкий цикл в кругу Матери Клопов, пьенотов, водки и вагинальных объятий.
Автора связывает с Матерью Клопов большой онтологический инцидент. Рассказ о нем – малый цветочек Св. Антония, сорвав который автор станет ближе к идеалу эстетического отшельника. Нужно немедленно избавиться от всего ненужного, что мешает автору возвеличить внутренне благородство перед лицом наивно-скотской реальности.
В какой-то момент времени Злобный Губитель позвал автора в свою квартиру – колыбель мук с мочеиспусканием на цветы и блевотиной на паркете. Великое благо, что автору пришлось там находиться недолго. В низостях квартирного дискурса обитало имманентное бешенство: Мать Клопов что-то невнятно чавкала про язык и Витгенштейна, – и вот уже перед глазами автора разворачивается апокалиптическая картина, как Ильин самым недоступным для воображения способом рисует в воздухе руну «ᛟ», как контексты бытового садизма становятся основанием государственной политики, а геополитические контексты отпечатываются на лице Злобного Губителя – Мать Клопов била его пяткой по лицу каждый раз, когда он, несчастный, пытался прервать ее потоки бешенства.
Соотношение мерзости и скотства стало невозможно выносить. Не дожидаясь развязки монолога Матери Клопов, автор накинул на себя пальто, надел клетчатую серую фуражку на отяжелевшую голову – и удалился, исчез, растворился в последнем издыхании осеннего Петербурга.
В последнем листопаде поздней осени проявляются лучшие черты природной самоданности. Так природа поэтизирует свою динамику: в ней нет упадка, нет рефлексии собственного содержания – только благородное самосозерцание, аристократическая гармония всеединства и самодостаточности.
Автор стремится к подобной самодостаточности. Эстетические образы должны испускаться собственными крючками, как листья на лепнине. Пытается ли автор быть эстетствующим отшельником? Во всяком случае известно, что автор стремится возвеличить внутреннее восхищение силой и полнотой жизни – жажду беспредельного внутреннего одиночества, где единственный достойный собеседник – утки, чье алтарное кряканье имеет прямое отношение к вечности.
Благообразный холод сентября напоминает о чем-то ускользающем. Это уже не ласковая прохлада летнего ветерка. Осенний ветер Петербурга пробивает автора на озноб, заставляя плотнее прижимать пальто к телу: сначала следует положить правую руку на сердце, а левой аккуратно раскачивать немецкую сумку в такт своим движениям – довольно скупая система жестов и риторики. Писатель А.И. как-то говорил, что нет ничего важнее, чем жесты и риторика. Автор чувствует, как чуждые ему нагромождения нелепых словес падают в мир холодного всеспасения осени. Следует немедленно прекратить испытывать границы собственной богемной развязности и удалиться в кабинет недалеко от набережной Шмидта для дальнейшего составления каталогов образов-отречений. Но еще чего-то не хватало.
Кружева повести заплетаются в явлении душевного простора и бескомпромиссного уединения, и сам автор, чувствуя окружавший его напор неспокойствия со стороны текста, чьи контаминации грозили обрушением стальных балок небес, – и прямо на голову автора, – мог лишь непрерывно думать об утках.
Сын Мерзости
В повести наконец воцарился царственный покой, свободный от догматических сомнений осени, и автор снова воспринял мир в качестве приключения. Отсутствие Матери Клопов наполнило день радостью и почти пасхальным трепетом. Орнаменты скорби ушли за горизонт – в обитель прячущегося заката.
Чего же больше было в этой скорби? Потаенности? Дневной тоски по потерянному времени детства? Горечью расставания? Благоуханным концом пестрых красок первой влюбленности?
Все смешалось в кучу. Повесть стремится уйти от композиционной печали вечного возвращения, благо талант автора к этому располагает. Не думайте, что высокомерие автора избыточно для повести – в ней скоро зацветут зимние искривления причудливой реальности Петербурга, объятые почти феноменологическим покоем усталого сознания. Магия почти бесконтрольно сочится из повести, а архитектура модерна уже почти вопит о собственном избытке.
В этой повести нет смерти, нет колоколов звенящей скорби. Есть лишь белизна утренней ряби, в отражении которой нет ничего лишнего – все остальное ушло, остались только образы, слезливые отпечатки на лице автора, которые он будет демонстрировать уткам. Но не сейчас.
С позиции бескрайних колониальных миль автору предстоит вспомнить трогательный призрак Сына Мерзости. Призрак этот напоминал давление летнего солнца на веки, и когда прятал он свои эфирные телеса куда-то в колодцы Сенной – оставалась лишь белизна в глазах и головной туман от его блеска.
Главный вопрос: существовал ли Сын Мерзости?
У Сына Мерзости не было тела – только неясная дымка светлой печали.
Сын Мерзости повиновался магнетическим законам космоса, видел в мировых закономерностях и политических ориенталях воздействие Потаенного Дезинтегратора.
Сын Мерзости обладал некоторой аскетичностью: ходил лишь в определенные бары, клубы, не ел бананов, груш, не пил кофе, пива и не интересовался женщинами – всю полноту своей остаточной телесности он делегировал во власть другим мужчинам.
Сын Мерзости был философом, как и автор. Но Сын Мерзости ненавидел плести крючковатые логики радикальной концептуализации. Философ, ненавидящий философию.
Каждое действие, каждое начинание или нечаянная задумка Сына Мерзости была обречена на провал.
Любой жест Сына Мерзости не оставлял никаких следов в этом мире. Он не мог никак воздействовать на материю, а любые его следы быстро утаивались чем-то неподвластным для мысли.
Автор взялся за дело решительно: необходимо схватить невидимое, зафиксировать в этом мире то, что стремится его покинуть. В ясной полутьме, в белесых очертаниях полуденной пыли, в ярости и тоске, в красных скоплениях мозаичного утра, в светозары плетениях трещин первого льда, в размеренности и непокое, в явлениях и пустоте, в скромности и радикальности, в печали и радости, в поэзии и прозе, в стихах и поэмах, в новеллах и рассказах, в повестях и романах, в подворотнях и на богемных встречах, в университете и Василеостровском общежитии, в любви и предательстве, в качестве и различие, в именах и перечислениях, в Петербурге и всей остальной России, в онтологии и социальной философии, в математической логике и в банальностях языка, в сладострастии и лени, в религии и необъятности – везде автор встречал плесневелый запах Сына Мерзости.
Здоровый эзотеризм полезен для любого интеллектуала, особенно ясны его очертания, когда он становится словесным подспорьем для вкрадчивых действий. Демиургические принципы дезинтеграции владели Сыном Мерзости, шептали невероятные сюиты неповиновения миру без попыток бегства из него. В отношениях Сына Мерзости и автора творилась настоящая теургия непознанной свободы, в которой не было и намека на необходимость. Помнится, как-то Сын Мерзости расчертил теоретическую картографию своих действий.
Теоретическое обоснование: не существует никакой эпистемологии и теории познания. Любая онтология подчинена законам социального, где у социума отсутствуют любые общественные универсалии. Личность здесь – призрак социальной вседозволенности, которым и был Сын Мерзости.
Сын Мерзости начинает свою речь с общих планов – совершает большой пролет над перспективой всей повести, погружается в зеленоватую глубину текста – и прямо в ледяную воду, и она, как тень времени или орнамент катастрофы, разглаживает по краям рукопись автора. Свет от речи стоит куском материи в горле – и падает этот кусок: в городскую данность, язык и смерть. Музыка сыплется порошком через крупную сеть веток деревьев на гладь асфальта, простирающегося под каждым шагом кончика языка по полости рта, каждый из которых, вероятно, последний. Из этой полости возникают люди, здания, кромки деревьев Котлина – и воздух обжигающе-изначальный. Он напылен где-то по краям, просвечивает скоплениями вихрей, расцветая в полете – и очередным шагом языка давит на подножие дня. Рука автора в этот момент укрепляется в признаке, ослабляет сжатие пера, пребывая в присутствии чего-то нестерпимо великого.
Все сказанное Сыном Мерзости растворяется в погодной предметности, ибо таков он – вечная апория, любимый цветочек Св. Антония, блестяще-бедная куртизанка ноосферы, неповторимый певец саморазрушения, обреченный на крах – и не отразимый в изяществе своего падения. И сам процесс падения, приближенный в рассмотрении перинатальных выпуклостей пейзажа, покрывал повесть неравномерной струйкой прохладного воздуха, разделял меж собой буквы, образуя видимый контраст слов.
Вид разорванности – три здания советского конструктивизма, как неровные глаза Васильевского острова. Нева в разбитых слезинках, и плитка историческая хрустит под ногами, и злые парфюмерные вздохи над словесами автора. Повесть и нагромождения ее вскипают где-то в центральном районе – прямо у подножия Сфинксов, в остаточных материалах Академии художеств. Спускаясь к воде, буквы разрезают гладь, как утки, уплывая за горизонтальное измерение пейзажа.
Теперь все стало ясно: день, веки, ключицы, текст, душевная хворь, спицы, отверстия. Фантазмы угасания. Птичьи иллюминации всецветения. Белый контраст света, схематизм пространства и деление на векторы, лежащие на письменном столе автора, направляющие скованность восприятия к одержимости чтением. Оно становится источником демаркации речи.
Аркадий Драгомощенко смотрит в окно, курит. Белые нити дыма, спрягая его город, коптят небеса. То, что покрывает его рука пылью времен. Зимой, когда из-под земли вырастает лед, не услышать звуков спасения. Вы: дальняя тень, оставленные куски забывания, толстая корка пустыни.
Луна искусала свою синеву. На ее щеках пунцовым веером вырывается свобода, исполненная знаком величественной кроткости. Чувство наполненности разгоняет венозную паутину концентратом альпийского меда. Тысячи огней сознания колышат фитиль мировой тоски, без которого так громко и неспокойно на этой земле. Всеуслышанная месса уток придает любому событию форму немедленного растворения, оправдывая жестокость каменной насыпи в отношении почвы. Звучит магический колокольчик. Нева ослабляет течение, обращаясь изысканной изнанкой оборотной стороны зеркала. И здесь уже нет перспективы, и тьма не знает пределов статуй. (Она более не парит, лишь прячется в утином оперении. Но даже так: хоть под водой или после пробуждения от реальности: утка, ставшая песком – взлетает.)
Туллий
Изгнав призрак Сына Мерзости обратно в inferno, автор переместил свое тело в галерею Борей на Литейном, где он должен был встретиться с Туллием.
Туллий… Туллий… Туллий!
Вечный римский друг автора, несравненный символ красоты и превосходства разума над волей.
Многократно Туллий призывал автора выйти в свет лоснящихся искринок социального отчуждения.
Туллий носил на себе белок, кидал в прохожих какао-бобы, литургически исполнял песни о вечной победе социализма, прятался от полиции за фонарными столбами, обвинял гранитные парапеты Английской набережной в их аристократической самозамкнутости.
Автора увлекает авторефлексия письма: каждое слово, как монумент бывшего творческого бессилия писателя, сочится в мир трагических оформлений жизни, и все малые и большие словеса пастишем перетекают в нервную оболочку глаз, а из них – прямо на улицы бессмертного в своей любви города. Текст – система внутренних ускользаний, кривая линия на пути к самосознанию нарративно-конечной биографии.
Туллий замыкал текст перформативными системами из «.» и «…». Любая наивная конечность здесь была обречена: ее сонм имманентности прожигался внезапным разрывом – в мир приходило нечто таинственное, будто на снег кинули вареный кусок мяса, и он, расплавляя скопления снежинок, добирался до верхних слоев земли.
Нельзя при этом сказать, что Туллий не рвал полотно городского транса внезапным привлечением всеобщего внимания. Однажды он перевернул книжные полки в «Подписных изданиях», и его поступок можно понять. В своем большом патетическом романе о бесконечной жажде курения, он писал, что у автора возникала эрекция при каждом упоминании «Критики чистого разума», и не найдя нужной книги на стеллаже – головокружение от отсутствия успеха разразилось прилипанием букв к паркету. Пламенные восхваления Туллия, наполненные тоской по увядающей реальности, о покое и не помышляли.
На фоне Туллия сам автор был лишь сомнительным клубком, червоточиной христианского космоса, в котором любые попытки отречения выглядели большим конфузом. Струйное течение дней погружало мысли в бессонное чрево Петербурга, где обитал Злобный Губитель. В районе Марсова поля он покрылся тонкой каменной коркой, отгрызал от себя ее куски и кидался ими в чаек; они ему незамедлительно отвечали каменным градом.
Все прояснилось: границы города стали эстетическими границами мироздания. Изнывая от излишней нежности со стороны Абсолюта, автор собирает вещи.
Дерево, тень; строка за отсутствующей строкой. Большая пародия на игру букв в великом симфоническом акте неизведанного синтаксиса. Полковой свод согласных, гласные марши разделенных дифтонгов (короткой шеренгой звуков) диффундируют невыносимое естество письма. Автор подрывает эту невыносимость; скальпель, словно занесенное перо над черновиком, кромсает зависшие в воздухе куски рукописи, нарезает слова и созвучия – и что творило из хаотических скоплений ткани языка живые поэтические конструкции? А эти конструкции – живые ли они? Важность позиции вопрошающего нивелируется ответчиком, молчаливым и хранившим тайну. Однажды, когда все синтезы будут достигнуты, когда прямые потоки речи станут единой струей возгласов всего человечества, когда исчезнет проза и её история, когда мерзость и скотство потеряются в маленьком утреннем бунте – я напишу новую повесть… Я? Кто? Повесть?
– Да-да, Кирюша, повесть! – начнут терзать свои охрипшие горла читатели.
– Да… Я напишу большую повесть о морях и разрывах век. Займусь изучением камней и богословием. Повесть будет о Боге и буквах; о том, как необычайная сила текста, монтируя нашу волю разными регистрами письма, источает себя в истории прозы. В этой повести уже не будет никакой смерти – останутся только тени в постижении белого света…
– А что же ты сейчас делаешь? – вопрошают сотни выпученных на рукопись глаз.
– Сейчас…
Богиня Воронежа
Эстетическое отчуждение от мира достигло своей крайности. Петербург вопил о своем избытке, его барочные семечки с ангажированной яростью набросились на меня. Чудовищная катастрофа крушения эстетических канонов, упадок достопочтимых сил творчества – и кошмарный вид на бухту мертвых текстов.
Я сижу на гранитном парапете Университетской набережной, дописываю заключительную часть повести о спекулятивных изъянах жизнеотрицания, о самых трогательных утиных лапках, о сумме чудес и магии материального космоса. И повесть почти закончена. Ее кричащее содержание заглушает любые следы людских звуков, взрывая ушные раковины и внутреннее пространство черепной коробки случайного читателя. Но повести чего-то не хватает. Синтезы все сохранились, выводы были сделаны – остался лишь стремительный прыжок в предельное отчуждение, где уже не будет места скорби.
Мне пришлось собрать несколько вещей: я упаковал в свой чемодан россыпи рубашек, томик лирики Пастернака и Упанишады. Все образы были оставлены, надо лишь без излишних упреков шагнуть в пучину одиночества.
Возделывая в своих основаниях оттоки крови, Богиня Воронежа нарушала тождество многомерности: увядая, расцветая и вечно становясь, ликуя отсутствием соотношений и слабостью признака.
Этот город в пенистой тине, его мрамор всеобщего и шелк личного не отпускал меня за свои пределы. Я помню… Помню, как степи ликовали от моего присутствия. Помню, как выйдя первый раз из ворот Московского вокзала, я уставился на надпись «Город-герой Ленинград», зная, что это будут последние слова в моем репертуарном восприятии слов. И я знал, что, закрыв на этом месте глаза – я буду мысленно с Богиней Воронежа, и не рискну больше их открыть.
Когда я открыл глаза, начался дождь.
Если долго смотреть, как капли дождя отскакивают от крыш машин – их плескающее, треморическое стекание погружает мысль в акт созерцания. Теперь это – заводь неподконтрольного личного творения, облаками замыкающее переносицы неба. Утонуть в нём, как погрузиться в сметану. Источаясь, я колышу кусты сирени петроградскими перьями: сомнамбулический щёкот текста – соотношение головной боли и пунцовой любви к письму, обрамление флисовыми рукавами лирических откровений. И как речь в контексте чужой речи, слова производят оболочки слов, извергая магматические слои языка на личные судьбы случайных прохожих. Они проживут еще столетия с косноязычной тоской внеопределенности, не подозревая, что есть слова, выбивающие нас из горизонта слов.
