ШЕСТИДЕСЯТЫЕ

«…ПРЕВРАТИТЬ ПУСТЫНИ В САДЫ…

Михаил  Гробман
Беседа с Александром  Гольдштейном

В 1957 году мне было 17 лет. Четыре года назад умер Сталин, страх и ужас еще висели в воздухе, но не для меня и не для мне подобных. Мы выросли при советской власти, и я в своей детской жизни верил во все лозунги.

Поначалу я был отличником и пионерским активистом (были, правда, анархические выходки, за которые меня выгоняли из пионеров, но только на время, так как класс не мог без меня обойтись). Я клеил юбилейные альбомы, рисовал сатирические стенгазеты, играл на сцене, был звеньевым. Класс выбрал меня председателем совета отряда. Были два кандидата — Вова Ворошилов и Миша Гробман. На дворе времена «космополитизма», а пионеры отвергают Ворошилова во имя кого? Гробмана. Классная руководительница, Ольга Вячеславовна Смирнова, кстати говоря, хороший педагог и интеллигентный человек, пришла в ужас — она-то понимала, чем это грозит ей, моей семье и всей школе. И она сказала:

— Дети, Миша, конечно, хороший пионер и активист, но давайте подумаем и переголосуем за Ворошилова, а Мишу выберем в следующий раз, и тогда он будет окончательно подходить на этот ответственный пост.

Самое главное, что смысл происходившего я осознал гораздо позже, а дома родители мои только переглянулись между собой, но ничего мне не объяснили.

Я верил в Сталина, в орошение пустынь (мне до сих пор эта идея очень нравится —

превратить пустыни в сады), в счастливое будущее всех людей под флагом коммунизма.

Толька Юдин из нашего двора (потом он стал чемпионом СССР по борьбе среди юношей) однажды сломал ветку акации, и я ему сказал:

— Что ты, Толька, товарищ Сталин хочет превратить пустыни в сады, а ты ломаешь акацию!

—  Да пошел ты со своим Сталиным…- ответил мне Толька.

Я пришел домой, рассказал родителям, они опять переглянулись между собой и сказали, чтобы я об этом никому не говорил. То есть судьба Тольки Юдина и его несчастных матери и тетки (кстати, они были страшные антисемиты и, кажется, из каких-то раскулаченных) буквально висела на волоске.

С малых лет я читал «Пионерскую правду», но никак не мог понять: по всей стране, во всех школах так прекрасно, и только у нас в школе все так плохо — нищета, хулиганство, второгодники. Я думал — как мне не повезло, попал в самое неудачное место. Меня очень удивлял факт несоответствия нашего двора, нашей школы всеобщей жизненной ситуации в стране. У меня в голове прекрасно уживалась вера в Мессию (я знал от матушки, что придет Мессия) с верой в светлое будущее, которое обещала партия. Все прекрасно совпадало. Потом постепенно я начал понимать, что то, что происходит, не соответствует моим идеалам. Начали возникать конфликты, и я еще не понимал, на какой почве они рождаются. Это была естественная реакция молодой развивающейся идеалистически настроенной личности на лживую бюрократическую систему. Я был воспитан на декларируемой коммунистами морали и чувствовал несоответствие ее действительности. Собственно говоря, советская власть сама воспитала себе противников. Так и возникли все эти ячейки сопротивления.

В1957 году я уже ненавидел советскую власть, но я не думаю, что эта ненависть тогда была уже окончательно идеологически осознанной. Респект к революционерам у меня был, а ненависть была к сталинскому термидору. Революция — время, связанное с футуризмом, который мне виделся тогда чем-то прекрасным и невероятным.

Главные моральные претензии предъявлялись к сталинизму, а вся эта хрущевская система воспринималась как прямое продолжение эпохи лжи и насилия.

К тому времени я уже дружил с Володей Гершуни, который сильно повлиял на меня политически. Он познакомил меня с людьми, с которыми сидел вместе в лагерях и тюрьмах. Гершуни показал мне изнанку советской жизни. Другой мой друг — скрипач Арчил Надирашвили — жил тогда в Москве после окончания Гнесинского института. Арчил был старше меня лет на шесть, знал немецкий, читал немецкую философию в подлиннике и очень любил стихи Пастернака. Советскую культуру он презирал, но, в отличие от Гершуни, политикой совсем не занимался. Влияние этих двух моих старших друзей соединилось с моим личным анархизмом. Конечно, я жил в окружении многих других друзей, в атмосфере встреч, обсуждений, но среды настоящей тогда еще не существовало. Круг только начинал складываться, и то, что называется сейчас Вторым русским авангардом, оформилось как единая среда в 1960 году.

В 1957 году я впервые выступил открыто против советской власти. В Манеже проходила выставка, посвященная 40-летию советской власти, и в ЦДРИ (Центральном Доме работников искусств) состоялось ее праздничное обсуждение. В президиуме торжественного собрания сидели Борис Ефимов, Евгений Кибрик, еще человек пять плотных, солидных людей. Зал полон: китайские дипломаты, студенты архитектурного института, интеллигенция, комсомольцы — кого там только не было. Шел разговор о величии революции, прекрасных достижениях в искусстве. Я сказал своему приятелю Стасу Фанталову: «Пошли записочку, чтобы дали кому-то из публики высказаться». Тогда эта было совершенно непозволительно, все выступления должны были быть заранее согласованы. Но новые веяния уже стали проникать, все-таки начало новых времен. Тут Кибрик встал, промямлил: «Может, кто-то хочет выступить из зала?» — и хотел плавно перейти к следующему вопросу. Но не тут-то было. Я поднимаюсь и говорю, что хочу сказать пару слов. Выхожу на сцену; около президиума на столе стоит тяжелый микрофон на подставке. Я взял этот микрофон и отошел подальше от стола к рампе. Сразу же возникло некоторое напряжение, все происходило не по правилам. А я был пострижен наголо, одет в черный костюм с жилеткой, было в этом какое-то неслучайное совпадение с Маяковским. Свою речь я начал стихами Некрасова «Бывали хуже времена, но не было подлей». И чувствую — все вокруг окаменело и оледенело. А я продолжаю речь. Что я говорил — точно не помню, и это хорошо: можно себе представить, что я там нес со всем энтузиазмом своих семнадцати лет: о несовместимости партии и искусства, об уничтожении искусства, о большевистском давлении и цензуре. Тогда много говорилось о модной у них картине — Блок и Маяковский греют руки у костра после взятия Зимнего, так что о Блоке тоже шла речь и о лживости официального искусства.

Оцепенение в зале прошло, молодые люди начали задавать вопросы. Я стою у самого края рампы в костюме с узкими брюками. Узкие брюки тоже являлись политическим вызовом. Комсомольцы мне кричат из зала: «А кто ты такой сам?» Я говорю: «Каменщик Михаил Гробман». Ну все тогда обалдели — рабочий класс выступает с трибуны. По стандартам того времени это было происшествие фантастическое. Президиум онемел, окаменел, как в сказе Бажова. Они понимали свою ответственность, и у них потом были бы большие неприятности, они не должны были этого допустить.

Когда я сказал, что Маяковский перестал быть поэтом, став коммунистом, я почувствовал, как меня вместе с микрофоном схватили и потащили за кулисы. Директор ЦДРИ Филипов (потом он стал директором ЦДЛ) и еще несколько человек набросились на меня и утащили со сцены. Вызвали милицию, КГБ — все сразу пришли, это же происходило у стен КГБ. Тем временем студенты архитектурного института устроили там бунт, пошли меня выручать и требовали, чтобы меня отпустили. Но кто-то из КГБ объяснил им, что тот, кто сейчас же не покинет ЦДРИ, завтра же будет исключен из института. Студенческий бунт закончился моментально. Но сам факт, что советские студенты выступили с какими-то требованиями, уже говорит о тогдашних настроениях.

Короче говоря, меня арестовали, начались допросы на всю ночь. Проблема для следствия была в том, что они не могли найти ни одного свидетеля, который бы мог точно передать мои слова.

Я догадываюсь, что и те, кто сидел в президиуме, не хотели давать слишком конкретную информацию, потому что боялись за самих себя. Процитировав ту антисоветчину, которую я нес, они бы возложили на себя еще более тяжелую ответственность. Оба следователя тщательно добивались от меня, что я говорил, спрашивали: «С чего вы начали свое выступление?» Я говорю: «Читал стихи Некрасова». «А какие?» «Не помню уже».

Это парадоксальная вещь: в стране, где каждый второй — стукач, в зале не нашлось никого, кто бы зафиксировал мою речь.

Следователей очень интересовало, к какой группе я принадлежу. У меня была записная книжка, полная фамилий знакомых и друзей, и она вызвала у них особый интерес. Я был уверен, что десять лет тюрьмы мне обеспечено. Я тогда был большим интеллектуалом, не то что сейчас, и специально произносил такие мудреные слова и фразы, что первый следователь попросил меня говорить понятным языком, без философских терминов. Тогда вызвали второго следователя с университетским значком, из нового хрущевского набора, и мы вели с ним политические дискуссии о социализме, о югославской свободе в искусстве, обо всем, кроме конкретных фактов. В перерыве между допросами я был посажен в камеру с уголовником из Сокольников, задержанным случайно по пьянке — он очень сокрушался по этому поводу. Он потом приглашал меня к себе. Я спрашивал: «А как тебя найти?» А он: «Придешь в Сокольники — назови любому мое имя, тебе сразу укажут».

Оба мои следователя мне угрожали, требовали признания, которое может облегчить мою судьбу. Только они не знали, что я-то был уверен, что десятка мне обеспечена, и поэтому их угрозы на меня совсем не действовали.

Я тогда был безрассудно храбр, меня ничего не могло напугать. Я еще в детстве заставлял себя ходить после школы домой по темным окраинам нашего уголовного поселка, воспитывал в себе пионерскую храбрость, так что запугать меня было невозможно.

Настало утро после бессонных допросов. Следователь принес мне на подпись бумагу. Это была какая-то формальная бумага о задержании. Я сказал, что пока меня не накормят и не напоят, я прекращаю всякий контакт. Следователь говорит: «Подпишите, и отпустим домой». Отвечаю: «Я вам не верю». Следователь разъясняет, что КГБ сейчас совсем другой, не сталинский (это была правда, они тогда весь КГБ вычистили, ветеранов послали управдомами работать). Следователь мой все время бил на чистосердечность и натыкался на стену. Я был уверен, что меня не отпустят, но решил их проверить и подписать эту формальную бумажку с перечислением того, что у меня изъято. И действительно, они оставили у себя мою записную книжку и паспорт и отпустили.

Первое, что я сделал, приехав домой, — уничтожил три толстые тетради дневников, где были описаны мои встречи, разговоры, всякие события. До сих пор жалею, что сделал

это, но я думал, что придут с обыском, и боялся подвести друзей. Потом уже мне вернули и паспорт, и записную книжку, на этом все и кончилось.

За то время, пока я был арестован, они вызывали моего отца, узнавали, из какой среды я происхожу. С одной стороны, это было антисоветское выступление, произошедшее сразу же после венгерских событий, КГБ уже опять начало сажать, с другой стороны, я был рабочим, пролетарием, а не студентом или тунеядцем, отец мой занимал высокий инженерный пост на заводе, был коммунистом со времен войны, его рабочие очень уважали и любили. По советским стандартам, отец был номенклатурой, то есть как бы своим. И все это — и то, что я был одиночкой, и то, что не было записи выступления, очевидно, привело их к решению, что сажать меня не стоит, просто поставить под наблюдение, что действительно продолжалось всю мою жизнь, но нисколько мне не мешало.

По Москве разошлись слухи об антисоветском выступлении в ЦДРИ, мне об этом потом, например, рассказывал А. В. Белинков, который поразился, обнаружив, что это был я.

А через много лет писатель Георгий Березко, большой поклонник моего таланта, захотел устроить мою выставку в ЦДЛ и, поговорив с Филиповым, рассказал мне, что тот, услышав мою фамилию, весь покраснел и затрясся: «Это какой Гробман, вы знаете, что произошло в ЦДРИ?»

Я догадываюсь, что у всех этих кибриков тогда были большие неприятности, и они долго холодели, вспоминая об этом.

Рассказываю об этом так подробно, потому что это было, может быть, первое антисоветское публичное выступление, неслыханное по тем временам.

Мое противостояние советской власти не являлось случайным, оно произошло именно потому, что я был пионером и общественником, искренне поверил в справедливость, честность и благородство, обязательные для человека. Советское рабское общество все равно порождало из себя анархистов, революционеров, нестандартных людей, которые возникали автономно из всех социальных слоев. В частности, так возник Второй русский авангард, который является соединением всех этих как бы случайно зажегшихся огоньков. Точно так же возникло диссидентство. В1958 году мой приятель Роман Ланда, который был очень смутной личностью, писал стихи и знал китайский язык, потащил меня на площадь Маяковского, там тогда был установлен памятник поэту и начался советский Гайд-парк — молодежь читала свои стихи, и тут же происходили бурные споры на политические и прочие темы. До этого я участвовал в подобных обсуждениях на Фестивальной выставке в парке культуры около абстрактных картин, которые я тогда очень защищал. Это были первые свободные дискуссии, но, правда, только об искусстве. Конечно, все вокруг было наполнено соглядатаями КГБ. Советская власть еще не знала, как реагировать на такие дела: террор закончился, но вся система продолжала по-прежнему работать. Всякая заграничная выставка вызывала немыслимые споры, и я во всем этом участвовал. И Маяковка возникла как продолжение всех этих споров, она заполнила вакуум.

Я попал к самому началу всех этих событий, и у меня уже был опыт дискуссий с самыми разными оппонентами. Я приходил на Маяковскую площадь с друзьями, читал свои стихи и участвовал в спорах, заводил новые знакомства. Володя Гершуни был в восторге от моих стихов, и я читал, опираясь на его плечо. Вид у Гершуни был несколько криминальный, и это мне стилистически импонировало. Читал я свои стихи о Маяковском и лирику, но были и другие. Вот одно из стихотворений, политический смысл которого был более чем прозрачен — все понимали, что речь идет о коммунистах и советской власти. Стихи, ясное дело, совсем детские, но не в этом счастье.


ГРЯДУЩЕЕ


Когда пытаются вместить

Они в прокрустовы кровати

И кровь, ревущую в набате,

И солнца шелковую нить.


Когда о пьедестал богов

Оперши грязные ладони,

Не ведая судьбы иронии,

Они гнусят про ход веков.


Я каждым капилляром верую,

Грядет пора — прозренья час –

И возрожденческою верою

Людей живительно обдаст,


И под руинами цепей,

Тюремных зданий и разврата

Да сгинет племя Герострата

В тьме тех проклятых путей.


Июль 1958. Москва.


Читал я его много раз, публика менялась, стукачей и комсомольских деятелей там тоже было немало. Власти растерянно пытались как-то направить все это в легальное молодежное русло. Один из активистов Маяковки — Иванов — даже как-то устроил какую-то нашу встречу с людьми из райкома комсомола — но я не понимал, какой может быть контакт с этой советской швалью, и чувствовал во всем этом какую-то бессмыслицу.

Потом я уехал в Грузию, а когда вернулся, обнаружил, что там уже другая атмосфера: надо всем витал какой-то маразм, и комсомольско-кагэбешная сволочь слишком уж вплотную пасла все это дело. Не хотелось светиться по мелочам. С точки зрения литературы, это было совсем неинтересно, с точки зрения политики — нельзя заниматься всерьез политикой среди стукачей. Люди, которые туда приходили, мне были неинтересны, и я покончил с этим делом раз и навсегда.

Все мои связи с диссидентами, кроме друзей, прервались, у нас были разные представления о культуре. Их культурные предпочтения были примерно такие, как у тех, с которыми мы боролись. Потом то же самое произошло с активистами алии, все попытки общаться с ними заканчивались ничем, так как их «эстетика» ничем не отличалась от советской. Тогда уже существовал Второй русский авангард, это была альтернатива советской псевдокультуре. Диссиденты же не несли никакой альтернативы советской власти, что особенно ясно стало, кстати говоря, после перестройки. А мы-то знали, что вся эта советская жизнь к нам никакого отношения не имеет, мы интуитивно создавали новую культуру.

В 1965 году я опубликовал под псевдонимами Г. Д. Е. и Михаил Русалкин свои стихи в русско-американских журналах «Воздушные пути» и «Новый журнал», но в КГБ так никогда и не узнали, кто скрывался за псевдонимами, иначе мне бы не сдобровать -тогда советская власть к публикациям подобного рода относилась очень строго.

Потом одно время я передавал «Хронику текущих событий» на Запад, и об этом знали только два-три близких человека, в том числе и Володя Гершуни, который приносил мне хронику. И об этом в КГБ никогда не узнали. Много было и всяких прочих антисоветских дел. Но все они происходили без всякой связи с тогдашним официальным диссидентством.

Несмотря на власть КГБ и советскую убогость, мы жили молодой и прекрасной жизнью, и вся эта жизнь уходила на искусство и литературу. Но нас возмущала бесконечная подлая лживость советской власти, и, конечно, это было интуитивное восстание молодежи против истеблишмента, но наш истеблишмент был самым диким и самым страшным. Наивность западной молодежи, по сравнению с нами, была невероятная. Наших диссидентов, которые оказались в вакууме и при советской власти и после нее, мучали серьезные проблемы, все это было очень важно, все это не происходило от сытости, как на Западе. Конечно, у западной молодежи были серьезные противоречия и недовольство своим истеблишментом, но они даже близко не нюхали того, против чего мы стояли. Еще неизвестно, что с ними было бы, если их поставить против КГБ, партии или простого советского человека. Я думаю, что в 99% случаев они бы сломались сразу же. Нельзя забывать, что тот же Гершуни уже при Хрущеве и Брежневе сколько успел просидеть в тюрьмах и психушках — у нас платили за инакомыслие полной мерой. У нас был другой вид взрослости и ответственности. И при всем этом мы всегда знали, что на Западе общество гораздо более зрелое в интеллектуальном смысле, с гораздо более серьезными достижениями в области философии и культуры. Хотя мы старались делать вещи самостоятельные, непохожие на западные, но для нас было однозначно ясно, что культура в международном, глобальном масштабе происходит на Западе. А мы должны были бороться за себя, находясь в полном вакууме, принадлежа к универсальному пространству, которое кончается у советской границы, мы — пузырьки кислорода, которые поднимались вверх в гнилом болоте.

Наши претензии и к западному студенческому движению, и ко многим западным интеллектуалам заключались в том, что они в результате смыкались с левыми, которых поддерживало КГБ, и сами часто становились агентами влияния. Таким агентом влияния, в частности, был Жан-Поль Сартр, который оправдывал коммунистический террор против гражданского населения. А выступление Сартра против затравленного Пастернака — это было просто гнусно. Когда он, Сартр, приехал в Москву, я искал его, чтобы публично плюнуть в лицо. Да где там, он вращался в сферах, куда нам не было никакого доступа. У западной интеллигенции были свои проблемы — мы их совершенно не интересовали. Тот же Аллен Гинзберг, который в Америке искал таких же отщепенцев, как он, в Москве тусовался и искал людей из истеблишмента. Видно, изголодались они, бедняги, в своих родных Америках по солидным знакомствам и признаниям. Они не знали о нас и не обязаны были знать, но факт остается фактом — в Советском Союзе их интересовал только советский истеблишмент. КГБ и партия поддерживали бунтующих левых западных интеллектуалов, подкармливали их, использовали в антизападной пропаганде.

Между прочим, общий язык у нас был с восточноевропейскими интеллектуалами -Польша, Чехословакия, Венгрия. Мы хорошо понимали друг друга — у нас был общий опыт. И когда весь советский народ торжествовал по случаю оккупации Чехословакии, для нас это был большой удар, рухнули надежды на тихий развал коммунизма. Кстати, поляки и особенно чехи открыли Западу факт существования Второго русского авангарда в искусстве и литературе. Но это уже совсем другая тема.

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *