ГЛАВЫ ИЗ РОМАНА

ПОСТ MORTEM

Йорам Канюк

ГЛАВА 1

Ночью окно заволокло густым туманом. Вид на залив исчез. Не стало видно парохода, отплывавшего в Финляндию. Я остановился в стокгольмской гостинице «Эспланад». Не могу вспомнить, что заставило меня вернуться так рано в тот вечер. Промокший до нитки, вошел в номер, принял обжигающий душ, решительно обкусал надоевшие ногти. Потом, усевшись перед телевизором, попытался разобрать программу на шведском. Помню себя сидящим в одной рубашке, с мокрыми волосами, перед выключенным телевизором или уже лежащим в постели после пяти миллиграммов ва-лиума и нескольких стаканов вина. Голова немного кружилась, в мозгу так же, как каждую ночь после отъезда из Израиля, вертелась одна-единственная мысль: «Только бы не разбудили!»

А утром, ровно в половине седьмого, прежде чем ночной туман успел рассеяться (лишь его клочья чуть просветлели), позвонила Миранда и своим обычным, с привкусом зубной пасты голосом сообщила: «Дарлинг, ю хэв ноу мадер».

Не помню, поднялся ли я, чтобы включить свет. Вспоминается какое-то затмение, наглухо закупоренная комната, старинная, 18-го века, гравюра с видом Стокгольма на стене. Сжимаю в руке трубку, пытаюсь что-то выдавить из себя. Миранда ждет. Голос Миранды был полон сочувствия и вместе с тем не нервировал. Я завидовал ее умению сохранять правоту даже в такие минуты, завидовал ее особой способности подбирать слова. За исключением «сожалею» у меня не нашлось слов. «Дарлинг, это же твоя мама», — прошептала Миранда.

Сказала, что с похоронами можно будет подождать, а после со спокойной уверенностью прибавила, что мне все же стоит вернуться.

Прошло четыре дня с тех пор, как я покинул Сару во втором хирургическом отделении больницы «Ихилов». Койка, маленький вентилятор недлинной ножке, принесенный мною из сариной квартиры. Бледный муж соседки по палате тщетно пытается починить испорченный кондиционер.

Даже в эти горькие минуты Сара твердо помнила, кто она такая, и старалась не обращать внимания на происходящее вокруг. Она не любила делиться страданием, в особенности же с таким молодым и шумным человеком, как я. Она походила на подгнившую сушеную рыбу: изборожденное морщинами лицо, измятые губы, темная пропасть рта, из которой ржавым гвоздем торчал единственный почерневший зуб. Глаза ее злобно бегали, и лишь прическа оставалась по-прежнему безупречной. Она опустила веки, и ее еле заметные брови соприкоснулись с морщинами на лбу. Мгновение она казалась умиротворенной. Молодой врач водворил на прежнее место вставную челюсть — средоточие всей сариной мощи.

Позже на соседнюю с сариной койку была водворена парализованная старуха, никогда не снимавшая своего багряного платья и беспрестанно твердившая, что она не в состоянии пошевелить ногами. Старуха поглощала желе, Сара, как всегда сердито, выпалила: «Я в рот ничего не могу взять. Они кормят меня через зонд. Желе хлюпает. Ко мне ни один врач не подходит».

Произнеся это, она замолчала, то ли пытаясь таким образом создать атмосферу некой меланхолической официозности, то ли рассчитывая поймать меня на удочку своей невыносимой правотой. Соседка по палате заметила, что и ею, точно так же, как Сарой, врачи не больно интересуются. Однако в ответ Сара только злобно отвернулась, словно говоря: «Да кому ты вообще нужна».

Тогда-то, разумеется, и явилась Элишева. Она старше матери на год, приехала на двух автобусах и теперь стояла возле сариной койки, изнуренная жарой, растерянная и печальная. После прихода Элише-вы, на испуг которой, в отличие от моего, Сара могла полностью положиться, ей наконец предоставилась редкая возможность отпраздновать свои нечеловеческие страдания, хотя в глубине души она, очевидно, чувствовала, что на этот раз вечеринка действительно близится к концу. Элишева, вернейшая из женщин, уселась на далеко не самый удобный стул, выбранный мною для нее, и потребовала подробного отчета о случившемся. Возможность быть покинутой Сарой ужасала ее.

В своей жуткой наивности Эли-шева склоняется со стоической нежностью над сариной койкой и произносит: «Я здесь, Сарочка», словно с момента ее прибытия Саре больше не угрожает никакая опасность. Однако Сара и не думает сдаваться. С хорошо отрепетированной горечью в голосе она жалуется: «Ривка всех равняет по себе, полагает, что у всех блат, как у нее. Я вот, например, не вожу знакомство с зав. отделениями».

Бросаю взгляд на сарин рот, в сжатии губ замечаю знакомую бессильную злобу. Вижу, как ее лоб на мгновение разглаживается, становясь чистым и шелковым. Она приподнимает веки, и ее черные, сохранившие и теперь юный задорный блеск глаза светятся болью. Красновато-черная моча медленно наполняет пластиковый пакет. В отчаянной попытке укрыться от неумолимой действительности Сара тоном опытной учительницы, каковой в действительности и является, произносит: «К чему было жить так долго? К чему столько страданий?»

Не она ли дотащилась до восьмидесяти шести лет, продираясь с преданностью и изворотливостью домашних животных и перепуганных стариков сквозь нескончаемые болезни, опасности и драмы? В своем неодолимом желании во что бы то ни стало оставаться привлекательной Сара неизменно придерживалась эффективной тактики, заключающейся в использовании красоты как орудия в борьбе с несправедливостью.

Теперь Сара снова напоминала обуглившуюся рыбу; блеск, всегда таившийся в ее черных глазах, угас. Она действительно была напугана приближением самой реальной, материальной, ощутимой смерти, вдруг переставшей казаться неким грандиозным спектаклем. Итак, в больнице «Ихилов», на втором этаже, во втором хирургическом отделении они остались один на один. Сарино тело съежилось, она больше не была трагической отверженной королевой, больше не бросала полные высокомерного негодования взгляды на проходивших мимо по коридору врачей, больше не надеялась на чудо и не оглядывалась по сторонам — затравленно и вместе с тем вызывающе. Тело, рядом с которым была прожита жизнь, вдруг стало для нее важным, как если бы на самом деле являлось неотделимой частью ее.

Неумолимое приближение смерти больше обижало, чем пугало Сару. Не она ли, поднимаясь чуть свет, ежеутренне отправлялась в поликлинику, что было сил стараясь уберечь свое драгоценное тело от возможного ущерба? Не она ли умела вовремя заметить признаки начинающейся болезни и пройти такое неимоверное количество обследований, что сами врачи, когда-то осматривавшие и успокаивавшие ее, давно успевали отправиться на тот свет. Ее тело, прежде такое чуждое, стало перед лицом приближающегося конца чуть ли не единственным смыслом ее существования. Сара была не в состоянии воспринимать себя абстрактно или концептуально, не веровала ни в духов, ни в переселение душ. Ее жизнь давно закончилась, возможно, даже не успев начаться. Оставшееся же было чистым существованием, представлявшим, впрочем, для нее огромную важность.

Ей было больно, она была достойна сострадания. Я же злился на нее за то, что как раз накануне моего отъезда ей вздумалось рассыпаться. Поездка была важна для меня. Каждый вечер и каждое утро я боялся услышать голос Миранды, шепчущий в трубку слова, затверженные мною наизусть задолго до того, как они были произнесены в действительности: «Дарлинг, ю хэв ноу мадер!»

Миранда продолжала терпеливо ждать на проводе. Туман медленно рассеивался, за окном уже брезжил ядовитый концентрированный свет. Я пообещал Миранде перезвонить ровно через час. Прежде чем повесить трубку, она настойчиво прошептала: «Тебе стоит вернуться, дарлинг».

Я спустился к завтраку: яйцо, варившееся ровно три с половиной минуты, острый сыр, горьковатый апельсиновый джем и крепкий, хорошо сваренный кофе. Женщина за стойкой, как обычно, исключительно вежливая и приветливая, объявила об ожидающемся улучшении погоды. Был в ней какой-то совершенно необъяснимый аппетит к бесполезным фактам вроде: который теперь час на Гималаях или что происходит с радиоволнами после того, как они рассеиваются в пространстве.

Я поднялся к себе. Сидел на кровати, затем переместился в кресло. Сквозь открытое окно была видна черно-бурая труба парохода, переливавшаяся на нежном шведском солнце всеми цветами радуги и казавшаяся почти прозрачной. Самолет кружил над замком, расположившемся на пригорке вдалеке. Я закурил, подумал, что, вероятно, причиняю боль семье: дочерям, жене, сестре, племянникам. Ощупал себя, вышедшую из Сары живую плоть, и ощутил гниение. Набрав номер, сообщил Миранде, что боль в ухе усилилась, что приходил врач и категорически запретил лететь, так как перелет может привести к глухоте на одно ухо.

Аргумент, конечно, недостаточно веский. Боль в ухе была, разумеется, ощутимой, однако избавиться от нее труда бы не составило. Я, пожалуй, мог бы выдумать нечто более убедительное, но лгать правдоподобно в данной ситуации я был абсолютно неспособен. Звонили дочери, я пытался и не мог объяснить. За разговорами драгоценное время было потеряно. Единственное, что мне удалось выдавить из себя, было «сожалею».

ГЛАВА 9

Вернувшись в 1926 году из Лондона и увидев, с каким неизменным упорством мать отвергает всех до единого молодых людей, преступающих порог их дома, Сара решила отдалиться; устроилась учительницей младших классов и уехала в Хайфу. В дополнение к ставке и в качестве незначительной прибавки к зарплате ей было предложено место учительницы пения. В юности, обладая приятным тонким, чуть дрожащим голосом, пела Сара в тель-авивской опере. Голос, металлический и теплый одновременно, сумела сохранить до последних дней жизни. Во время пения она зажмуривала глаза и улыбалась блаженной улыбкой беспомощного младенца. В старости, стесняясь то и дело предававшего ее голоса, Сара нашептывала песни с болезненным усилием. Но и в последние дни все еще звучала в ее голосе та переливчатая, прозрачная нотка, некая вибрация полного доверия музыке, распятая на кресте дрожащей суровости.

В школе ей сообщили, что часы придется разделить между ней и молодым учителем, прекрасным знатоком музыки, приехавшим недавно из Германии. Сара была рассержена. Ей не терпелось увидеть собственными глазами человека, посмевшего отобрать у нее половину ставки. И вот на школьном дворе, на том самом месте, где позже будет стоять ее хупа, она увидела его, показавшегося ей самым чужим и далеким из всех, кого ей приходилось встречать после австрийского офицера в доме Дизен-гофа. Он был одет в синее, играл детям на гитаре и казался задумчивым; немного принц, немного обаятельный мошенник, со взглядом, устремленным в такие невообразимые дали, что попади Сара в поле его зрения, она неизбежно обратилась бы далекой, едва различимой точкой. Это понравилось Саре.

Она мгновенно распознала в нем ту равнодушную заносчивость, которая неизменно пленяла ее в людях. Все ее кавалеры показались ей вдруг чрезмерно шумными изголодавшимися провинциалами. Саре было заранее известно, что скажет в следующую минуту каждый из них; с Моше ей придется нелегко. С первой минуты она знала наверняка, что станет его женой.

В сариных дневниках Моше упоминается дважды: она описывает, как повстречалась с ним на школьном дворе, а после, как через 43 года преданно ухаживала за ним до самого конца. Описание встречи с будущим мужем было, пожалуй, единственным юмористическим эпизодом в сариных дневниках. Она писала, что при сложении зарплат двух учителей, работающих на полставки, получалась зарплата одного, работающего на полную. Таким образом, чтобы сэкономить на квартплате, решено было пожениться. Свадьба состоялась на школьном дворе во время большой перемены, а фатой послужила защитная сетка.

Моше избегал рассказывать об этом периоде свой жизни. Помню, как мы ехали на велосипедах в Гер-цлию по старому шоссе. Не знаю, каким образом я ухитрился свалиться, а может быть, свалился не я, а сам Моше. После, кажется, расположившись возле колодца в тени гигантского, покрытого последней летней пылью кипариса, мы не спеша пили прозрачную, прохладную воду. Тогда на мой вопрос, где он встретил маму, Моше ответил: «В зоопарке».

Зоопарки чрезвычайно много значили для Моше. Они возбуждали его любопытство, хотя ему почти не приходилось их посещать. Во время войны он умудрялся спать крепким сном в своей квартире на последнем этаже под истошный вой сирен, под пугающий рев моторов вражеских самолетов и под звуки обстреливавшей их артилерии, обосновывая свое поведение тем, что, согласно теории вероятностей, вероятность прямого попадания примерно равна вероятности неожиданно стать миллионером. По этой причине Моше, будучи человеком уравновешенным и придерживавшимся твердых принципов, продолжал спать спокойно.

Как-то ночью, когда взвыла сирена, отец, против обыкновения, спустился вниз. Он, разумеется, оделся, не то что соседи, выскочившие из своих квартир в одних пижамах. Господин Хаим, продавец сигарет с улицы Алленби, ночевавший в подвале в постоянном ожидании сирены, изумленно спросил отца, что привело его в убежище. Отец же пояснил, что недавно прочел в газете сообщение о гибели единственного слона единственного московского зоопарка при очередной бомбежке города.

Концепция зоопарка, подобно концепциям любви и ненависти, сформировалась у Моше при обстоятельствах, связанных с единственным в его жизни подлинным романом. В Гейдельберге знавал отец одного немца, принявшего позже еврейство и уехавшего вместе с еврейкой-женой в Палестину. В Тель-Авиве супруги регулярно посещали зоомагазин раввина Шорен-штейна, одержимого мечтой основать зоопарк. Немец, промышлявший в прошлом охотой на тигров в Африке, воодушевившись раввиновой идеей, выписал тигров, которые были незамедлительно доставлены в деревянном ящике и размещены в спальне самого раввина. Моше и немец разгуливали по улицам Тель-Авива с тигром на поводке, рассчитывая таким образом убедить городское начальство в насущной необходимости основания зоопарка. Отец не без гордости вспоминал эту историю. Но когда зопарк был наконец открыт и немец упрекнул отца, что тот так и не удосужился навестить его на новом рабочем месте, Моше ответил, что предпочитает любоваться тиграми в раввино-вой спальне.

Когда мы еще жили на улице Менделе, недалеко от моря, нашим соседом был некто д-р Левит, ветеринар по профессии, сотрудник нового зоопарка, холостяк, везде носивший с собой расческу, которой неустанно пользовался. Он обучал меня сооружать потрясающие прически, играл на расческе, глотал толченое стекло и грыз карандаши.

Моше симпатизировал Левиту, помогал ему в приготовлениях к открытию зоопарка и составлял компанию в его ежевечерних заплывах. По словам самого Левита, профессия ветеринара была избрана им по той лишь причине, что животные, будучи существами подлинно аристократическими, живут в соответствии с предельно ясным кодексом и, в противоположность своим двуногим собратьям, не бывают жестоки по отношению друг к другу. Все, кроме львов, которые только и знают, что бездельничать да сидеть на шее своих самок; когда же те, поглощенные заботой о новорожденных львятах, отказывают им в близости, они, одержимые все затмевающим желанием, пожирают собственных львят. Левит говорил, что кроме львов, ни одно животное не причинит вреда собрату. Носорог, к примеру, ни за что не нанесет удара носорогу, тогда как люди только и живут, что убийствами да страстью к истреблению себе подобных; других таких предателей и лицемеров не сотворил Господь. «Поэтому я, — заключал Левит, — никогда не повторю глупости, совершенной твоим отцом, и не женюсь».

Оба не выносили переполненных пляжей, и поэтому купаться отправлялись ровно в шесть часов вечера. Оба фанатично стремились во всех мелочах придерживаться раз и навсегда установленного порядка. Спасатель часто повторял, что регулярно подводит свои барахля-щие от влажности часы по Моше и д-ру Левиту. Они проводили ровно десять минут возле спасательной будки, всегда в одном и том же месте, расположившись таким образом, чтобы красное здание с прилегавшей к нему гостиницей «Кета Дан» было по левую руку от них. Неподалеку от красного здания был разбит шатер, являвшийся на самом деле театром «а-Оэль», из которого доносилось то, что отец обычно называл извечным заблуждением евреев, полагающих, что прав тот, кто громче всех орет.

Точно через десять минут они поднимались, синхронно стряхивали песок с плавок, заходили в воду и плыли. Мне, изредка составлявшему им компанию, доводилось быть свидетелем их увлеченных бесед о немецкой и русской поэзии или о зоопарках. Как-то Левит рассказал мне о некой госпоже Олецки из Варшавы, влюбленной в овечку; она укладывала ее спать в собственную постель и возила в коляске, а впоследствии изменила своей возлюбленной с гусем, которого водила по городу на цветном поводке. А я, как полный идиот, вот уже пятьдесят шесть лет не могу выкинуть эту ерунду из головы. Поэтому, когда по пути в Герцлию отец признался, что нашел маму в зоопарке, я сразу понял, что эта встреча представляет для него особую важность, однако он почему-то затрудняется говорить о ней. Это мне понравилось. Мне так хотелось, чтобы они любили друг друга! Дома дули ледяные ветры. Жизнь была потоком, разделявшим, а не объединявшим родителей.

Через много лет Сара в своей спальне, закутанная в ночной халат, красивая и ожесточенная, с рассыпающимися по плечам волосами, с неподдельными слезами в голосе спросит меня: «Ты думаешь, я хотела, чтобы все было так? Я хотела? Это он, он устанавливал порядки. Мне было тяжело. Это было страшно. Этот человек был духовым инвалидом, вещью в себе», — тогда, сидя перед ней, дрожащей от ночного холода, я подумал, что ни за что бы не хотел оказаться на сари-ном месте в отцовских снах.

Моше снились исключительно упорядоченные сны. Свидетельством тому был оркестровый храп, исполнявшийся им подобно концерту для духовых инструментов: режущий слух аккорд, вслед за ним шелестение и вздох, а после трубные звуки шофара. Все мы напряженно выжидали, раздастся ли вслед за вздохом храп, не задохнется ли Моше. Разделение на такты в храпе Моше было идеальным, предельно отрегулированным механизмом. Храп, набирающий мощь в одном и том же неизменном ритме, да те десять минут возле будки спасателя научили нас с Мирой распоряжаться собственными судьбами. У Моше я научился не мочиться в воду в унитазе, дабы находящиеся снаружи, не дай Бог, не услышали подозрительных звуков. Однако отец, не веривший в действенную силу излияний, никому не показывал, до какой степени гордится сыном.

Итак, печальный, задумчивый Моше встречает в Хайфе молодую ясноглазую девушку-учительницу из семьи старожилов, самостоятельную, знающую, чего хочет от жизни, благоговейно слушающую его и умеющую полностью раствориться в нем. Она любила его музыку, его знания, его печальный юмор. Любила то, чему он учил ее тогда. Она была легкой, вкусной и изголодавшейся добычей. Он высасывал ее, не желая оставаться прикованным к ней навеки. Это был зоопарк: два зверя в двух клетках, повернувшиеся задом к отсутствующим посетителям.

Кто знает, возможно, он действительно хотел быть с ней, только не знал, как это делается. Возможно, о решающих мгновениях в жизни собственных родителей нам известно очень немногое. Возможно, они, эти мгновения, принадлежат потаенным, ненумерованным слоям подсознания, где после верстаются никчемные жизни большинства из нас. Казалось, что они соединились именно из-за того особого отчуждения, правившего их отношениями, именно из-за того, что отец любил женщин, отдававшихся ему целиком, без остатка, а у красивой тоненькой Сары была, вдобавок, недурная фигура. В ее дикости было нечто первозданное, чего Моше не доводилось встречать в Германии. Израильская дикая наивность была ему в новинку. В отличие от рафинированных немецких евреек, Сара умела отдаваться гордо, отчаянно сопротивляясь, чтобы потом пасть побежденной со сладкой болью или стоном. А может быть, само ее тело принадлежало земле и климату, а не изысканной, меланхолической, так любимой немецкими неженками поэзии. Может быть, для нее любить значило быть, давать, красть, изворачиваться, сливаться, не цитируя при этом Гегеля и Рильке. Возможно, это и пленило Моше. Она хотела мужчину-хозяина, такого, каким был ее отец, искала нечто подлинное, что могла бы удержать в руках. Моше был первым мужчиной, на которого Сара смотрела снизу вверх, которого почитала. Его ожидало большое будущее, он завоюет мир и букетом цветов швырнет его к ее ногам. А он? Ему была необходима опора после бурной молодости в Германии — убежище от собственного детства, от жизни. Возможно, Сара казалась ему подходящим укрытием как от дикого Востока, так и от глубоко отвратительных ему русских и поляков, от которых он бежал.

Так что минута их встречи заключала в себе все то, что после охарактеризует их семейную жизнь. Моше понятия не имел, кем была на самом деле Сара, и никогда по-настоящему не пытался это узнать. А Сара, несмотря на все свои старания,.понятия не имела, кем был на самом деле Моше. С момента их первой встречи им просто не оставалось ничего другого, как выдумать друг друга заново. Так они и существовали рядом, оставаясь навеки невидимками, подделками, фантазией.

Решившись выйти замуж, Сара незамедлительно отправилась в Тель-Авив сообщить о своем намерении матери. С первой встречи Моше и моя бабушка возненавидели друг друга открыто и неистово. Бабушка была женщиной от сохи, не знавшей толка в возвышенном и духовном. Она кормила и обхаживала мужа, позволяя ему беспрепятственно копаться в греческой истории, в которой ровным счетом ничего не смыслила. Моше, вечно продиравшийся сквозь нескончаемые ряды слов и к тому же не переносивший запаха печеной картошки, представлялся ей чужим и тяжелым. Она не хотела позволить дочери погубить себя из-за него. Один-единственный час понадобился бабушке, чтобы без Гейдельберга, Берлина и Лессинга выяснить, кто такой Моше и чего стоит. А он, глубоко презиравший ее, тем не менее снова и снова пытался рассмешить ее и расположить к себе. Его странное стремление подольститься именно к презираемым им людям было ничем не объяснимо. Бабушка понимала, что Моше насмехается над ней. Глядя на это жалкое существо с наивным взглядом, она с болью — эхом любви к сыну Йосефу — понимала, что дочери придется хлебнуть горя.

Сара же видела перед собой хорошо отполированного снаружи человека, затаившего внутри нечто такое, чего она не знала, да, пожалуй, и боялась узнать — человека, начавшего жизнь с левой ноги. То, чего ему хотелось, было недосягаемо, а от всего досягаемого он отказывался с неизменным упрямством. Разочарование и отчаяние были превращены им в подлинное искусство. Сам он и его боль не раз становились темами его наиболее удачных шуток. Он пестовал свои слабости подобно тому, как другие пестуют собственную красоту. Это подкупило Сару. Моше — французское судно, наполненное еврейской плотью, со взглядом преподавателя Талмуда.

Моя тетя, очаровательная в своем вечном озлоблении большая Сара, при первом же знакомстве прозвала Мошеолехадашем». Позже, в тридцатых годах, когда в Палестину начали нелегально прибывать беженцы из Германии, она присвоила Моше прозвище «нелегального». Моше сидел перед большой Сарой, улыбаясь. Они ненавидели друг друга с сумасшедшим фанатизмом. Большая Сара не могла простить отцу привезенной им с собой псевдокультуры, не приносившей ровным счетом никакого дохода, а он не только не пленился, подобно всем нам, ее потрясающей злобой, но даже не был ни на йоту заинтригован ее жестокостью. Моше видел в большой Саре глупую эгоистичную бабенку, а глупости он не прощал никогда и никому. Это бесило ее. Большая Сара представляла весь обуржуазившийся, землевладельческий Израиль, денежную псевдоаристократию с участками вместо задиристого, многословного дедовского сионизма, а в мире Моше не было места этой раздутой напудренной примитивности. Сара винила Моше в смерти мужа. По ее словам, останься Моше в своей треклятой Германии, ее мужу, моему дяде Йосефу, не пришлось бы во время ее пребывания в санатории трижды обедать в нашем доме, есть эти отвратительные немецкие кушанья, наживая себе таким образом рак. А Моше, поглядите-ка, без зазрения совести пережил ее Йосефа.

Нет, ей не удалось запугать Моше. Замечая, как большая Сара напряженно роется в памяти, пытаясь подыскать самые жестокие из всех возможных слова, он охотно предоставлял ей на выбор несколько из собственных запасов, не желая позволять даме переутомляться.

1992 г.

Перевод с иврита Лизы Чудновской

«Зеркало» (Тель-Авив)

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *