ЗДЕСЬ И ТЕПЕРЬ

Владимир Тарасов

РОССЫПЬ

Я еще не настолько испорчен, чтобы удовлетвориться малой радостью от попыток моделировать тайну загадки. Непочатый потенциал излишеств, возникающих с упразднением беспокойства, не вызывает во мне ни тени симпатии. Кто- то когда- то где- то… Я видел. Я созерцал изразцы моих будущих радений, я видел атомные ядра стилизаций, помеченные каждое своим опенком, за ними —  контур надежды, уже звенит золото небес в зените. Если бы кому- нибудь удалось заглянуть за слова, им овладело бы понятное желание построить пирамиду из живой ткани. Звук —  охраняющий кокон. В свое время архивариус наткнулся, ковыряясь в книжном хламе, на небольшой диск без обратной стороны. Это было находкой…

Меня преследовали галлюцинации, эти мутанты укоров совести, наступающие на пятки. Они увязались за мной группой каких- то оборванцев в шлепанцах, однажды споткнувшихся и сломленных искусом сладострастия, кроющегося в самоуничижении В их гнусной толпе всяк щеголял гроздью цветистых страданий; хороводили, притоптывая, сосредоточенные типы, облаченные в мешковину, —  три морды с доминантой заскорузлой ублю- дочности, нечленораздельную ахинею мял во рту худющий, увешанный гирляндой маков наркот —  он извивался, гнулся, как шпага, на своих гуттаперчевых ногах, вспоминал вдруг о том, как что- то с памятью его стало… Колоритная компания поселилась в моем мозгу крепко.

Невыносимая тоска от беспамятства и тяжелое, непреходящим стуком в висках, похмелье припаяли меня к замызганному матрасу в комнате дешевого хостеля. Неподвижен, как египетский писец, я сидел на грязном ложе в вечной позе закрывшегося лотоса, лицо уронив в ладони. О воу! этот клуб! эта драка! Утихомиренная головная боль могла налететь в любой миг минимального усилия или, что ничем не лучше, смачного всплеска всплывшего перед взором эпизода из вчераш- них выступлений. Ломки раскаяния за бессознанку накануне —  кто их сочинил! В бесконечном тупике оборачивающихся, беспрестанно оживающих призраков на меня катились размахивающие руками и явно чего- то требующие люди, плясали морщинистые лица стареющих женщин, выразительно мигала звезда Аравы и светящийся окаменелый пепел Сдома пристально всматривался мне в глаза, впиваясь скалистым взглядом.

Дикий пожар из гримас и хохочущих рож в башке смыло, наконец, гулом под воспаленной крышей. Весь из себя вольный всадник с мраморным выражением колен, прижатых к крупу, как бы вопрошая холодом физиономии, вырос из ниоткуда. Показав, что я замечен, он отчетливо поцокал в темень пространства… Прозрачный маленький геккон с блеклым мотыльком в сомкнутой пасти прилип под потолком к стене… Распыляющиеся узоры песка на асфальте дорог… В снопах мощного света от фар перемещались ископаемые дикобразы ночной пустыни —  пальмы оазиса, они то и дело нависали над нами, качаясь, огромные, на ухабах… Мне снилось —  вечность отменяет миг. Бессмертные завидуют нам, зная свою ущербность: им незнаком вкус мгновенья.

И воскишела земля идеями. Тучное искушение самоидентификации дефилировало бок о бок с физиологией эго, раскрепощенная, довольная собой подкорка гуляла в обнимку с рафинированным плагиатом —  спаянная парочка, общедоступная геометрия — несколько листков, вырванные из школьной тетради —  выдавалась за оригинальное видение, а неповторимое числили паранойей новизны. И что же? —  соблазн познания запросто имитирует блюдо проголодавшейся воле к бессмертию, —  еще юн и самовлюблен тот мир, в котором материя страстей всегда к услугам маниакального стремления пера договорить.

Синай —  место, где я впервые ощутил пластику беззаботной свободы и понял преимущества раскованного обладания временем. Осознавание впитываемого сетчаткой исключает спешку. А там…

Там коралловые рощи рифов, покачивающиеся в такт ритуалу вод прибоя, там мангровые сплошным ковром пустотелых корней- соломинок, торчащих по краю заводи, —  они пьют воздух через морскую воду, там выжженные скалистые острова, облюбованные грифами, этой крылатой нечистью гористых пустынь.

Помню дивную сцену на дне ущелья, в пересохшем русле песчаных быстрых кратких рек Синая, в одном из вади, ведущих к сердцевине, к Сайте. Кое- как привязав шерстяное одеяло четырьмя углами к колючим веткам знаменитого дерева с золотистой корой и отравленными плодами (имел счастье распробовать их) и устроив себе, таким образом, простенький навес, я смочил куфию, обмотал ею голову и собирался уже отдохнуть- почитать- выспаться. Разумеется, ни души кругом, сиренево- розовые громады гор, великолепный зной, тишина. Метрах в тридцати от меня, непонятно откуда появившаяся, выглядывает между ребристых глыб достаточно крупная многоцветная ящерица. Наблюдая меня некоторое время, она решается, наконец, стремительно прошуршав расстояние, приблизиться к дереву, под которым я расположился, застыв на миг, прицелиться и буквально взлететь вверх по стволу, цепляясь за него всеми хвостами лап своих, и замереть надо мной на одной из голых веток, свесив свою четырехцветную треугольную башку. На этом посту хозяйки раскаленного вади она оставалась висеть- держаться около полутора часов, меня разглядывая и глазам своим не веря. Я проваливался в ямы дремы, а она терпеливо костенела на ветке. Мне польстило внимание рептилии. Здешняя? —  значит сечет, решил я тогда.

И было: колоссальный светящийся Млечный вихрь —  я созерцал безлунную, залитую однородным свечением толщу ночи, летящую на меня в дюнах Нуэбы, где ни единого костра, никаких фонарей, и ничто не мешало наблюдать немыслимое Колесо, уразуметь гигантские спицы Галактики, на окраинах которой, в цилиндрической вытянутой миллиардокилометровой камере, начиненной космическим светом разлетающейся туманности, капля —  Земля; и я принадлежал этой картине, лежа на остывающем песке, где- то между и за, распластанный на спине. И лучшего ложа не надо…

Гордились ли мы тем, что были иными, —  не знаю, но тем, что были чужими, —  пользовались. И никому не приходило в голову вести себя иначе. Границы архипелага зла, казалось нам, неизбывны. Вспоминая об оставленных женщинах, покинутых друзьях, о близком —  до слез, —  но несбыточном, каждый из нас считал своим метафизическим долгом добавить хотя бы щепоть проклятия в адрес безразмерной утробы Сатурна дней семидесятых. То была панически неприемлемая эпоха. И мы блуждали от души…

В бедуинской деревне, куда я вышел, промахнувшись на пару часов ходьбы, пришлось попросить воды, изобразив в меру обезвоженное состояние души. Мне вынесли полную поллитровую джезву, и сделав первый, уверенно жадный глоток, я оцепенел —  выломит челюсть или просто ошпарит нутро? —  вода из ледяного колодца!

Этикет странноприимства в краю осажденных солнцем соблюден безукоризненно —  теперь стой и думай, как быстрее выпить этот нескончаемый обжигающий лед.

…Я даже пел! Уму непостижимо!..

На верхней улице несравненного заповедника меня узнавали, вздрагивая, и отступив с полшага, внутренне ужасаясь, здоровались. Я был поражен всеобщим, подчеркнуто сочувственным вниманием к моей тертой персоне —  им ведь в голову не приходило унизить! До чего сытая публика! Какое завидное здоровье! —  пока смутная догадка не высветит сути происходящего, пока не шевельнется память, пока не исчезнет необходимость в искренней серьезности. Но это не грозит им на верхней улице несравненного заповедника физиономий и отжившего менталитета с упреждающей табличкой при входе (на лбах): Редкость! Раздражению не подвергать!..

Ни в коем случае! —  ведь все мы вышли из гоголевской «Шинели», вовремя и заботливо накинутой на голые плечи помилованного смертника, чей каторжный литературный труд укрепил сомнительные позиции совести, этой подлой дрессировщицы невинной, трепещущей и на все согласной арестантки-души, что всегда в неволе у воли… И держат ее на одной воде —  чтобы чище звенела!

Чтобы свет, не- дай- Бог, не наткнулся на твердый предмет, чтобы спокойно лился он через- насквозь, не изменив своей прямоте, не смущаясь нежданной детали. Чтобы было вздыхать и петь кому, если ты еще сыроват, как Блок, и тащишься на прозрачной мечте о Прекрасном Лике, проступающем в дымке фиалковой, по вечерам, над болотистой далью.

Поэзия, равняющая свое дыхание по повседневности, лишает себя преимущественной черты жанрового отличия. Язык поэзии не типичен в обиходе, и этой нетипичности не следует стесняться. Поэт, заботящийся лишь о похожести изображенного им на правду, —  бледный медиум, зевота и бессмыслица. Я знавал скучноватых рассказчиков в рифму, бедную и затертую. Зрелище, скажу, неубедительное, как неубедительны будни. А лихое обсасывание крылатых фраз не выручает этих простаков: цитата —  еще не волшебство.

Дыхание современности сквозит в безумии синтаксиса, во взрывчатости рваной речи, в скорости многоточий и прицельности намека, муза нынче предпочитает паузу, ее следы теряются в щелях пунктирного мышления, ее кровь плещется в звуковых пятнах ассоциативного ряда, в аллитерированной белиберде, наконец, но никак не в бытовых колдобинах складной «истории»…

Возвращаясь в свой оазис, состоящий из нескольких семейств пальм, растущих «гнездами» на побережье, —  излюбленное место: гористый мыс защищает глубокую заводь от неспокойных волн чуящего близкий выход в море, и потому ярящегося здесь залива, небольшой, но сказочно щедрый коралловый риф неповторимой палитры, ночные воды и фосфор их мерцанья, —  возвращаясь туда по блестящему под лучами, обкатанному волнами песку, вполне себе равнодушный и привыкший к целостности допотопного ландшафта, я застал: вот он, у подножья, танцующий маленький смерч —  метров шести ростом, он вращался вытянутой кверху тонкой фигурой, казалось, составляющей самое себя из нанизанных на ось, кружащихся воротов серого воздуха. Существо вело себя, как на шарнирах, оно изгибалось, приплясывало и, словно неуверенно, приближаясь, подпрыгивая одноного, вырисовывало восьмерки на горячем, им же взбитом песке.

Поэт —  пленник языка, однажды раненный восхищением.

Как запечатлеть пылающий над Суэцким заливом закат? Как развернуть панораму, во всю ширь пламенеющую над пунцовой пучиной и плоской пустыней противоположного (вражьего) берега? Я подъезжал к А- Туру загипнотизированный, раздавленный изобилием огненных оттенков невиданного неба.

А- Тур —  брошеный город. Когда я там был, его зализывали пески. Дюны образовались уже близко к центру, местоположение которого определимо на глаз —  где попросторней, — подползали к низким глинобитным домам, перекатывались через порог, а то и заглядывали по проулкам в глазницы пустующих окон. А- Тур —  совсем небольшой город, хотя и имелось в нем подобие порта. Самым крупным зданием, помимо двухэтажного госпиталя времен Первой мировой, была новая, едва законченная мечеть, находившаяся на отшибе, ближе к пальмовым окраинам, нежели… А что здесь, собственно, есть? Это место —  похеренная бесславной войной попытка слить старый, наскоро сбитый англичанами порт, рыбацкий поселок и гроздь оазисов, рассыпанных северней; это место —  память о времени ожиданий и надежд, когда в нескольких километрах отсюда нашли нефть на беду бедуинам. А- Тур. Колорит запустения. Только два окраинных участка, засаженных плещущими на ветру пальмами, чьи ветки скармливали огню младые аборигены в бархатной темноте вечера. В кругу этих ребят я чувствовал себя просто и на месте. Адам был создан из земли, сказал мне, кивая, один из них. Да, из красной, —  поспешил я согласиться.

Я ночевал на проломленной крыше молельни, примыкающей к медресе и, судя по всему, спугнул змею, —  ее свежие следы на песке, в комнате с разобранным почему- то полом, выделялись круглыми скобками, скачущими в сторону выхода.

Боже! До чего убог этот портовый полустанок! До чего нелепо застроен!

—  удивлялся я поутру, рассматривая остов города со своего наблюдательного пункта. —  Какое уродливое нале- зание дома на дом, стены на стену! Какой смысл в толкотне? Лучше спуститься к лагуне (тут- то я и онемел, заметив змеиные следы, —  не хватало только на нее спрыгнуть!).

А лагуна, как в хрестоматии. Узкая песчаная коса метрах в двухстах, за нею синяя жесткая глубь, а здесь —  недостаточного хлорофилла салатовая спокойная вода. По берегу огромные рыбацкие баркасы, пустые, пересохшие, с треснувшей местами древесиной, некоторые с пробоинами; путаница догнивающих снастей, изъеденный ржавчиной топор со сломанным топорищем валяется в мельчайшей морской гальке…

Кому в этом клубе понадобился микрофон? Зачем он стоит неприкаянно?

За вход надо было заплатить 25 лир. Ничего себе! Непонятно, зачем туда идти, разве что снять кого- нибудь, — так я решил. Но когда выяснилось, что средний возраст веселящихся —  пенсионный, и я —  уже двадцатидвухлетний! —  я, совершенно сбитый статной чопорностью стареющих кавалеров и продуманной медлительностью их раскрасневшихся дам с толку, могу занять место только на сиденье у стойки бара, все надежды на то, что предстоит выйти отсюда в сопровождении живого создания с неловкими руками и возбужденным от ожидания, горящим взором, испарились исчезнувши.

Пришлось моментально познакомиться с барменом. Оказалось, в клубе пенсионеров можно выпить виски. Хорошо! J&B. Дороговато, хозяин, не жалей жидкости. Да ладно, кто это пьет из них? Ну, ты не прав, Хаим! Налей себе тоже. Слушай, вход 25 лир, музыка невозможная, так с кем мне пить? Наливай еще!

Я перетанцевал со всеми —  этакий поддавший молодец, нахально корректный с немолодыми бабушками. Немолодые же дедушки приняли мою инициативу с хмурым вниманием. Поначалу шатающаяся непринужденность моей любезной болтовни всех подкупала, далее, по мере учащения отлучек по направлению к… стойке бара, я стал сбиваться на какую- то розово- слезливую чушь, передавая свою непередаваемую боль за родину слонов, потом —  уже после того, как я дорвался до одиноко стоящего на невысокой сцене микрофона и пьяно угрожал населению курорта, исполнив им, как «море стонало и вал за валом… ветер рвал пену в белые клочья… причал шевелясь стонал», и вообще, не дай Бог оказаться на том берегу, —  потом я начал отбиваться от треножного штатива микрофона, неосторожно подставившего мне подножку, и в припадке вдохновенного отказа всех тормозов рванулся в беспамятный отрыв, избивая этим штативом с мгновенного расколовшимся микрофоном слишком серую и подозрительно пористую стену.

Что тут началось! Совсем немногие сочувствовали в этот момент загадке русской души, зато другие меня дергали, орали, требовали объяснений. Я начал сражение, зверея и входя в раж. Азарт этих пенсионеров был выше всяких похвал. Одна седеющая идиотка впилась мне в плечо своей ядовитой вставной челюстью —  я предварительно залепил ее мужу в ухо после того, как он вцепился жирными пальцами в мой голубых кровей нос. Бармен Хаим, подлец, наступил мне, поскользнувшемуся, на руку, о чем тут же пожалел, схлопотав по жопе мыском закованной в башмак ноги лучшего левого крайнего Первомайского района —  пыром ему! Еще один рыцарь преклонных лет плеснул мне в лицо апельсиновым соком, на ширинке отлетела пуговица, на белой, нецелованной сорочке остались мерзкие следы губной помады и темные подтеки неизвестного происхождения.

Напарник по комнате, англичанин, должен хоть как- то меня подогреть, на косяк- то у него найдется —  я надеялся и ждал его прихода, стойко перебирая четки вчерашнего бунта. Говорят, черновики прославленного преступника и извращенца Г.Гумберта приводились в порядок и переписывались с таким тщанием, что пристрастие к этому делу отняло у писателя пять лет. Пять лет полнокровной жизни перебеливать записи приговоренного к смерти!.. Какое занятие! Может, мне сдаться в тюрьму на месяц- другой и, излив свою исповедь тушью на конопляной бумаге, двинуть пару кубиков воздуха по вене, раз уж требуется закупорка сердечной аорты. Смотрите, здесь лежит примиренный и утешенный участью сослужить доброе дело анонимному писателю!.. Срочно перелицеваться! Выскользнуть из комнаты наваждений, забыть, в воздушную щель вылететь… Пытка узнаванием: ах как мило! это Вы единоборствовали с микрофоном? а что за ссадина на щеке? асфальтовая болезнь? что Вы говорите? какие ужасные последствия! это брошкой по лицу, миленький! сумочкой по кумполу! а опивки —  за шиворот!..

Я, конечно же, нашел, куда исчезнуть. Наша теплая компания обреталась тогда на Коралловом берегу —  час ходу. Там был полусумасшедший аргентинец с длиннющими косами и обреченно- решительным лицом александрийского аскета. Подлинный музыкант, сочинитель этюдов драматичной выразительности, подстегнутый и ошеломленный гитарой Хендрикса фрик. С тихой ненавистью твердоеб-

нутого однажды выдавил мне: «Еще раз так сделаешь —  я тебя убью». Я знал, чем может кончиться побеление его губ, —  заводь глаз этого парня была неровной, шатало ее поверхность. Стив, англичанин, —  сухой кожей обтянутое бесцветное лицо, прерывистый смех, в утренний штиль он заходил по колено в воду и кололся инсулином, диабетик. Немногословный, скупой на жесты, зеленоватые выцветшие штаны кое- какие, серая, с грубым вырезом рубаха, снимавшаяся

только через блондинистую, с торчащими вихрами голову. Манеры английского хиппья всегда были особы, ближе к истине смотрелись. Помимо подкупающей нетребовательности, в Стиве присутствовало понимание беззащитности перед генетикой своей судьбы, —  нечто диккенсовское сквозило. Ларри, американец, чудный балдежный Ларри, которого тяготы эйлатского безделья опутали бестолковыми знакомствами, сомнительными сделками, дурным риском. Ларри —  это по- мексикански прямые черные волосы, свойское поведение; явный потомок испанцев, он имел пиратскую усмешку, едва прикрытую усами, и ковбойскую небритость, всегда ходил в джинсах —  в любую жару. Связавшись с Мати, здоровяком- пушером —  еще из старого Peace- cafe, где мы дожидались по утрам появления работодателей, —  Ларри влип совершенно по- дурацки: умудрился снести на

джипе, груженом килограммами дури, рекламную стойку (ну не ездил он с адвокатами!), —  хомутнули, потому как смыться хотел. Там был гениальный Гном —  полтора метра француза. Его мимика меня завораживала, я следил за ним подчас, подсматривал украдкой. Перед тем как ответить, он зримо прокручивал формулировку в уме, витийствуя указательным пальцем у виска, надувался и наконец выпускал весь этот воздух озаренья со словами: Perhaps. I don’t know. В выражении его лица прочитывался праобраз земноводного. Точность его предпочтений меня озадачивала: Нельзя строить по одной и той же схеме несколько вещей подряд, тем более —  несколько дисков. Поэтому вокал Гилана не спасает группу. Я молча вникал и удивлялся его уверенной лапидарности —  Гном показывал свои мысли, иллюстрировал их.

Мой взвинченный рассказ о своих злосчастиях прерывался в кругу друзей приступами хохота. К тому же среди них оказался югослав —  коллега на посудомоечной ниве, —  который помогал передать все нюансы, радостно имитируя и переживая мое приключение, как собственное. Этому болвану так понравилось, что он загорелся сверхсвежей идеей —  пойти в ближайшую субботу в клуб и повторить мой номер… Жизнь любила нас в то время и потакала вольному распиздяйству — мы ценили только свободу, а мир состоял из тебе подобных. И панцирь веры ограждал от боли.

Совсем неплохо, когда мощеные площади зарастают мхом, но лучше, когда на окраины вползают дюны… Ларри, авантюрист по натуре, рассказывал мне о знаменитом разведчике, болтавшемся в молодости по Синаю под личиной археолога.

—  Любопытно.

—  Да. Сильный тип. Я к тому, что тут какой- то остров поблизости, с развалинами крепости крестоносцев. Он их осматривал.

—   Так это Коралловый остров! Хочешь, смотаемся? Тремпами.

Гном и Стив присоединились. Что как? По двое доберемся. Не волнуйся,

Гном, мимо не проскочишь… Остров известен очень давно, еще со времен первых посольств царя Соломона на юг и восток (в Пунт, господа, в Страну бога) и визита в Иерусалим прекрасной царицы Савской. Биограф разведчика, выясняется, не имел четких представлений о глубине подноготной здешней географии —  и это не удивительно, но что отсюда опьяненною толпой ходили морем грабить двери Джидды (еще один пример страстного времяпровождения за реанимированием по двум несмытым строкам приговоренного к смерти во времени текста) знают все, умножает чести краю. Наказав Стиву скрутить пару достойных джойнтов к нашему возвращению, до острова —  а берег напротив него очень удобен для высадки будущих интервентов, —  мы бросились вплавь. Гном отдувался и не верил, что не пришлют за нами катер на обратном пути.

Замок и впрямь изнутри разрушен, впечатлились. Острые необработанные камни друг к дружке известью крепили, ишь ты. Что еще поразительней — по сей день стены держатся! Сам риф, кажется, не заслужил своего эфемерного названия —  кораллы не любят близости людских путей. А что касается легендарного Лоуренса, так он, по- моему, преувеличивал относительно возможного нападения акул —  я бывал там не раз. Впрочем, всего лишь месяц спустя я умолял Джильду:

—   Нет, милая, я против того, чтобы ты заплывала далеко. Твоя ранка еще свежа и кровослезится, а в этих широтах водятся очень крупные хищные рыбы.

—   Правда? —  восхитительно поморщилась ты. —  Ни разу не видела очень крупную хищную рыбу.

Мне не хотелось тебя терять ни за что- ни про что, Джильда.

Только море залива, солнечный пляж с отшлифованными мокрыми блестящими камнями и покатыми глыбами, два тела, тянущиеся друг к другу, размякшие от купанья во Фьорде, изнывающие в соленом поту. Я обожал твою готовность и любовался твоей мягкой покорностью, которая всегда сопутствовала моему желанию.

Помнишь подарок Случая, оболочку морского ежа со скачущим шариком внутри —  окостеневшими останками моллюска? Совершенство этого сфероида с крошечным выпуклым, как знак качества, пятиугольным отверстием на одном полюсе и тончайшим лучом выбитой эмблемкой о шести овалах на противоположном восхищало, как зачарованный я рассматривал его симметричные, обработанные иглами божественной технологии кружева узора, осторожно и точно покрывающего всю поверхность круглого пупырчатого обиталища, и три звена беловатых окаменевших наростов с черными точками посередине, на гладких вершинах, рассчитанно опоясывали дивную форму. Он там, под одной из глыб на берегу, ждет моего возвращения…

Оазис по соседству с А-Туром —  это чудный пальмовый остров с просторными бунгало бедуинов и красноватой землей; каменистой пустыни ничто обступает его с одной стороны, с другой —  горы. Чем- то фантастическим и невероятным показалось мне все вокруг, когда я, стоило спрыгнуть с тремпа и пройти двадцать шагов, очутился вдруг у настоящей речки —  с руслом из обкатанных, как водится у горных рек, голышей, с намытым кое- где песком, прозрачной и неглубокой совершенно чистой сладкой водой. Эдварду Лиру, поэту детского абсурда и смешинок, не довелось побывать в Синае в разгар августа —  его зимняя прогулка сопровождалась ливнями и грязными потоками неуправляемой бешеной воды, что безусловно впечатляет, —  но кристальный, грунтовых вод ручей в пустыне, где месяцами не ниже знойных сорока, затмил своей тихой вечностью бурную бессмыслицу однодневных рек и мутных наводнений. Хотя, дорогой коллега, пальмовый лес по колено в воде, виденный Вами в вади Феран, —  это красиво. Да и закаты зимой в Синае —  самые пышные. Бесспорно.

Итак —  оазис. Райское место для усталого кочевника. Ган Эден. И впрямь —  Ган Эден: сад в пустыне. Эден (עדן) —  от аккадского э-дин — степь, пустынная равнина. Иные, тем не менее, утверждают, что Ган Эден, будучи устойчивым словосочетанием, известным минимум 3500 лет (шумерские таблички), не может происходить от сомнительной стели, поскольку последняя в тех же табличках фиксируется фонограммой, соответствущей букве алеф (א), а не айн (ע). Ну что ж, вопрос перетекания емкой первобытной фонограммы в несколько разных по написанию, но близких по звучанию фонем более позднего образования остается открытым. Но пикантность в другом, עדן на иврите —  нега, עדין — тонкий, изысканный. Имя עדנה — нежная. Сад в пустыне —  он же —  сад неги. Кочующим по выжженной степи- полупустыне Ирака —  от солнца не спрячешься —  оазис виделся местом отдохновения, поэтому гораздо естественнее предположить такую трансформацию древнейшего корня. В принципе, сад в пустыне, оазис —  первичная материя для кочевника, а рай — вторичен, как сказал бы отвратительный сын, потомок основателей «вредной школы». Смею возразить и в другую сторону —  Ган Эден, на мой предвзятый взгляд, не имеет ничего общего с оливками и шашлыками, каким он рисуется в примитивных домах. Ган Эден, грубо говоря, —  поляна отгяга, а не отхожее место обожравшихся. Оттянуться с гуриями — лучше не придумаешь… К ебеням французскую кухню и пути к сердцу через желудок…

Примерно так я рассуждал когда- то. Однако не сегодня. Займемся для разминки великим путешественником Ишмаэлем Укропченко, которому принадлежит буквально следующее: Ган Эден —  орошаемый сад. Это поэтизация, слащавая по сути, впрочем, в высшей степени свойственная ванильному стилю путешественника Укропова, заслуженного борца за права памятника Дзержинскому. Справедливости ради (куда же без нее), напомню, что буква айн —  ע —  из наиболее древних знаков, закрепленных в современной письменности, так изображали глаз. Слово айн на иврите глазом и является. Как вам нравится глазок родника? —  на иврите тот же עין. Но несмотря на жажажажду, в словосочетании גן עדן (Ган Эден, Эдемский сад) нет и намека на поливку. Вы ведь противник украшательства, тов. Укропян, где же бескомпромиссность преданного революционной правде труженика на полях «вопросов» языкознания? Крепок орешек, не по зубам. Зато! Если предположить, что Эден —  таки готовое словосочетание, где ע (айн) —  таки глаз, а דן (далет- нун) —  от корня дан, дин —  обсуждать, выносить решение, судить, суд, разборка, то получается, что Ган Эден — Сад Ока Судии или —  поэффектней — Сад Всевидящего Ока, а пожестче — Сад Разборки. Эден ассоциировался у аккадцев и шумеров исключительно с царством мертвых. Смерть внушала предкам мистический ужас —  отвращение внушает она нам, но не древним, в чьих глазах Река Смерть являлась естественным продолжением Реки Жизнь. С одной лишь разницей: пройти порог смерти означало знать приговор Судьи. От слова Эден произошел Ад, возможно, даже одиозность. А куда девалась «н»? — спросите вы. Но вот вам пример фонетического следа —  на арабском Ган Эден: Джан Ид с непроизносимым «н» в конце. «Н» замолчали, сглотнули. От Эдена —  весь букет: Гадес, к примеру, в той же плоскости Аид лежит, полеживает. Комедия. Поистине Божественная… Сад Разборки… Разборчивая тишина… Исток очерченный и точный…

Касательно же стиля очень правильной книги «Пинии и маслины», в которой место лишь объективному взгляду и ни тени художественного вымысла, что и требуется от путеводителя, прошу внимательного читателя въехать. «Я люблю ходить в пустыню без фляги —  с тем, чтобы умирая от жажды, едва дотянуть до ключа, припасть к нему и напиться всласть». От души поздравляю отважного пилигрима Укропкина, исколесившего вдоль и поперек Самарию и Иудейскую пустыню, где от одного источника до другого, пять, а- а, все- таки семь, ну ладно, убедил, тринадцать километров. «Умирая от жажды»!.. Классный троп, бля, хули пристал к путешественику!..

Умирая от жажды, я едва дотянул до ключа, затянутого на липкое счастье мое песком. Тогда прислали вертолет и саперы серебряными лопатками живо докопались до живой воды. Потом их сдуло. А я всласть напился. В дреба- дан… И ожил. Как Адонис, зацелованный весной. Эден, Адонис, Адонай. И- де я?.. Иди ты! Вот ключ, бери и уходи. И не забудь набросок райской жизни. К ней пролегомена лежит… Начнем с начала…

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *