Лев Фейгенберг
АМУЛЕТ ХАБИБУЛЫ
ПОВЕСТЬ
Недавно, в один тоскливый вечер, в чужой стране, мне захотелось перечитать несколько старых писем. Я долго перелистывал страницы, с которых смотрели на меня состарившиеся с ними воспоминания. Вдруг из бумаг выпала какая-то вещица — камешек, что ли? — на потемневшей серебряной ленте. Я долго не мог узнать, но почему мне так хотелось вспомнить, что — это?
Я рассматривал камешек, изрезанный непонятными знаками, и узкую потемневшую ленту кавказского серебра, на которой на непонятном мне языке было что-то написано, и не мог понять, как попало это сюда? Вдруг я увидел вытисненным из микроскопических бирюзового цвета камешков на серебре по-русски одно слово: «Лова».
И вспомнил.
Моя мысль живо победила много лет и много стран, которые прошли передо мной за это время, и, взволнованная воспоминанием, прибежала туда, в те дорогие места, где я впервые любил и впервые мечтал и где знал тебя, мой благородный друг Хабибула Мусса Магомет Гафар!
Как далек я теперь от того времени и от тех мест, а вас обоих уже нет — тебя, Хабибула, и тебя, маленький «Лова», но поблекшая ленточка, чудом уцелевший амулет, как чудом уцелел в нашей пошлой и мелочной жизни ты, Хабибула, и все хочется, и все вспоминал бы о вас…
I
Это было давно — еще в детстве. Отец иногда брал меня с собой на косу, где помещались ровными рядами на белом сыпучем песке штабеля пахнущих смолой и древесным соком дров. Мы подъезжали туда на лодке по сонному заливу Днепра. Отец отправлялся с приказчиками и жмурившимися от солнца загорелыми рабочими мерить и осматривать штабеля, а я убегал вглубь бесконечной косы, копался в золотом горячем песке, грелся на солнце и воображал себя охотником на бизонов североамериканских прерий.
Я вытаскивал на берег мою «пирогу», потому что индейцы могли завладеть ею. Потом надевал на веревочке через плечо фляжку с холодной водой, брал с собой провизию — черный хлеб с солью и редиской, в руки мой старый лук из половины обруча, снятого с кадушки для дождевой воды, которая стояла под дождевой трубой во дворе за нашим домом. Потом я выбирал из кучи захваченных с собой стрел несколько самых лучших, самых длинных, тонких и гладких, и отправлялся в путь.
Первым делом надо было найти густой куст душистой лозы, отыскать там толстый, ровный и гибкий ствол, вырезать его и приготовить из него лук. Из такого лука стрелы бьют гораздо дальше и сильнее, чем из обручного лука. Иметь такой огромный «стальной» лук — было моей постоянной мечтой. Я знаю, как надо готовить такой лук: лозу надо сперва подержать в воде, потом сделать зарубины и стянуть смоленной веревочкой так, чтобы тетива звучала, как струна, и выйдет лук на славу. Ни у кого не будет такого лука. С таким луком ни перед чем не страшно.
Потом надо поискать в коре молодых стволов древесной смолы, уже чуть присохшей, почерневшей, пахнущей на солнце, и густо обмазать этой смолой наконечники стрел.
Но по прерии нельзя ходить беспечно. Везде скрыты враги и везде ждут меня козни индейцев, которые называют меня «Соколиный Глаз», потому что я стреляю без промаха.
Я крадусь по мелкому, но глубокому и сыпучему песку бесконечной косы, прячусь в густом кусте лозняка, осторожно выхожу из него, оглядываюсь вокруг, выхожу на середину песчаной полянки и во весь дух кричу мой боевой клич — го-го-го-го-о-о-о… Потом сразу падаю всем телом на горячий песок, чтобы стрелы, которые, может быть, сейчас откуда-нибудь, из отдаленных густых кустов будут спущены в меня, благодаря моей хитрости пролетели над моей головой и открыли мне, таким образом, где спрятался мой враг. Так я лежу с затаенным дыханием на нагретом песке несколько мгновений, потом осторожно постепенно приподымаюсь и то ползу на животе, то, быстро перебегая с места на место и заметая следы, приближаюсь к густому кусту лозы, где я спрячусь и устрою из лозняка себе крепость.
По дороге я несколько раз останавливаюсь, пробую мой лук, прицеливаюсь к какому-нибудь отдаленному темному и подозрительному пятну, оглядываюсь туда, где еще видна, чернеет моя «пирога» и откуда время от времени слышен тихий и дробный плеск воды; иногда я ложусь животом на теплый песок, погружаю в теплое, нежное море сверкающих и искрящихся на солнце песчинок мои руки, пахнущие теперь солнцем и древесной смолой, прикладываю к горячему песку мои щеки и иногда, время от времени, к чем-то прислушиваюсь — не принесет ли пробегающий ветерок знакомого запаха расположенного где-нибудь недалеко вигвама или мне одному слышного и понятного гортанного крика индейцев?
И радостно и страшно!
А прерия живет тысячью невидимых живых жизней и дышит в лицо простором одуряющего теплотой и тайной воздуха…
Усталый от пережитых волнений и намечтавшись вдоволь, я возвращался обыкновенно в мою «пирогу», где дожидался прихода отца, с которым вместе мы возвращались по сонному заливу обратно домой.
Каково же было мое удивление, когда однажды, поджидая в «пироге» отца, я увидел, что за ним, кроме приказчика и загорелых с покрасневшими затылками рабочих, следовал еще какой-то молодой воин, одетый в темную черкеску, папаху и вооруженный с головы до ног.
Откуда появился этот необыкновенный человек? К какому племени принадлежал он? У его пояса висел настоящий кинжал и в кобуре — револьвер. Зачем идет он за моим отцом? Угрожает ли он опасностью моему отцу, или он будет моим другом? Кто он? Кто он?
Это и был Хабибула Мусса Магомет Гафар. Он был еще совсем молод и как-то очень нежно сложен: небольшой, худенький, с застенчивыми движениями. Отец нанял его сторожить штабеля дров на косе. Слободские босяки и разный темный люд, который жил за косой и дальше между мостами, чересчур уж беззастенчиво стали красть дрова. Мало того, что они сами отапливали свои жилища — они ночью вывозили дрова саженями и продавали их. Сторожа были с ними заодно, отчасти из боязни, отчасти из корысти. И вот кто-то посоветовал отцу взять сторожем черкеса.
Хабибула был абсолютно честен. Лучшего сторожа нельзя было придумать, и кражи дров сразу прекратились. Но, честный лезгин, он не понимал компромиссов, и это причинило моему отцу немало хлопот.
Однажды Хабибуле кто-то рассказал, что проезжавший в его отсутствие на лодке мимо косы какой-то молодой человек остановился тут, взял со штабелей дров длинную жердь, по-видимому, для удилища, и поехал дальше. Хабибула ни минуты не задумался, сел в лодку и поехал разыскивать вора. Молодого человека он нашел, когда тот, спрятавшись со своей лодкой в камышах, удил рыбу и безмятежно отдавался чарам любви со своей спутницей. Хабибула подъехал к нему, перелез, перепугав ворковавших голубков, в их лодку, взял украденную жердь, со всего размаха ударил этой жердью несчастного молодого человека по голове и спокойно возвратился обратно.
— Болше не будет жердочка краст, -пояснил он, когда с улыбкой рассказывал об этом моему отцу.
Скоро стали приходить к отцу с разных сторон жалобы на Хабибулу: там он прогнал какую-то старуху, которая подбирала щепки, там он избил нескольких слободских головорезов, которых поймал на краже березовых плах.
Хабибула не выглядел сильным. Он был еще так юн, тонок в талии и робок в движениях, что когда рассказывали, как он избил или ударил взрослого человека «жердочкой» по голове, то трудно было себе это представить и трудно было поверить, что это его ненавидят и его боятся на Гавани.
Отец мой пытался урезонить Хабибулу и объяснить ему, что не надо быть таким строгим, что жердочку можно взять и что даже если он, Хабибула, видит, что мужики на Слободке уносят пару плах для собственной печи, то он должен притвориться, что не видит этого, и только тогда задерживать вора, когда видит, что тот крадет дрова для продажи. Но Хабибула только обижался на такие слова, точно этим ему выражалось недоверие.
— Скажы, зачем я сторож? — отвечал он обиженно.
Хабибула всем говорил «ты», а меня называл «Лова», так выговаривая мое сокращенное имя.
Жалуясь мне на отца, Хабибула так объяснял:
— Понымаешь, Лова: нелза краст; попросы — сам дам; нелза краст — Бог не хотел.
Хабибула твердо верил в то, что говорил, и даже не думал изменять своим привычкам и взглядам на дело.
И приказчики с таинственным видом рассказывали отцу о том, что вся Слободка возмущена Хабибулой и что они слышали разговоры о том, что Хабибулу убьют. А такие случаи на косе бывали: пять лет тому назад здесь убили двух сторожей, и все еще помнили, как прошлым летом за мостами слободские головорезы ночью кастрировали сторожа Трофима.
Нравы Гавани были тяжелые. Труд, пьянство, изо в день одно и то же, жара, испарения, вечно сонный залив — все это создавало какую-то тяжелую атмосферу: ссора ли, обида ли — редко здесь рассеется благополучно, но почти всегда, точно в зараженном воздухе, разрастется и уже без удержу роковым образом доходит, и притом как-то совсем сразу, до кровавого конца. Нравы Гавани были тяжелые!
Что касается меня, то слухи о Гавани, врывавшиеся в рассказах приказчиков, биндюжников в нашу тихую жизнь, всегда волновали меня, но с тех пор, как появился Хабибула, я был полон тревоги: я гордился им и боялся за него, прислушивался к разговорам о нем и наконец решил предупредить его о грозящей ему опасности и вообще поговорить с ним серьезно.
Однажды, когда отец взял меня с собой на косу, я набрался смелости и, улучив минуту, когда никого при этом не было, заговорил с Хабибулой и сказал ему о том, что меня волновало. Хабибула в первую минуту не меньше меня смутился, покраснел; его длинные, нежные, хотя и загорелые пальцы смущенно зашевелились, и он начал мне что-то, путаясь, говорить: он благодарил меня, клялся в дружбе и уверял, что он ничего не боится, так как его никто на свете не может убить. Эта таинственная уверенность сразу сделала Хабибулу в моих глазах великим героем и, может быть, вождем и наполнила меня неограниченным почтением к нему. Когда я прощался с Хабибулой, я протянул ему руку в знак вечного дружественного союза, как это делают всегда герои и вожди. От этого моего естественного поступка Хабибула в первое мгновение ещё больше сконфузился, потом вдруг выпрямился, крепко пожал мою руку и сказал горячо:
— Знаишь, Лова?
— Что, Хабибула?
Я увидел на глазах Хабибулы слезы.
— Лова… Спасыбо, Лова!..
II
Я любил выгрузку дров.
Это бывало в жаркие июльские дни, когда на Гавани пахло пригретым деревом, тепловатой гнилой водой залива и тем особенным запахом, каким всегда наполняют воздух яркий свет солнца, тяжелый труд, пот, брань, пестрые группы, движение, суета и спешка. И даже когда никто не кричал и не суетился, казалось, что в густом нагретом и залитом солнцем воздухе висят трехэтажные ругательства и циничные шутки усталых в работе людей. В эти дни все население Гавани — перекликающиеся, всклокоченные, грязные, причудливо одетые люди ходили немного одурманенные работой и зноем. Из-под сдвинутых бровей смотрели всегда зажмуренные, хитрые, шутливые или злые, но никогда спокойные глаза.
Когда грузчики уставали, во время перерыва, они усаживались группами за ярусами, обтирали пот с загорелых лиц, курили цигарки из газетной бумаги и махорки, выпивали по очереди из одной сотки водки и лежали в ленивых позах: кто — свернувшись на щепках, кто — вытянув или задрав высоко грязные босые ноги в коротких ободранных штанах, кто — молчаливо, полудремотно закрыв глаза и закинув за голову немного замлевшие от работы руки.
Лень и сон царят над этими группами. У иного уже Бог знает сколько времени какая-нибудь огромная муха прогуливается по разгоряченному лицу, размазывая грязный пот, а он глядит на нее сквозь скованные сладкой дремотой веки, и лень ему шелохнуться или встряхнуть головой, чтобы прогнать муху.
Мало говорят грузчики во время отдыха, но если уже что скажет кто-нибудь, то, значит, сказанное важно и о нем давно он и другие думали, так как о своих, случайно пришедших в голову мыслях грузчик не заговорит во время «привала», потому что «привал» стал на Гавани точно священным. Даже укладчики не решались без нужды тревожить людей в это время.
Зато все, что случалось во время привала: принято ли какое-нибудь решение, сказана ли угроза, — все приобретало какое-то неизбежное, почти роковое значение. Даже если выругается кто-нибудь во время привала, вдруг заденет другого, заскулит, то это значило, что дело кончится кровавой дракой.
И вот, на привалах нынешней грузки все оживилось, велись разговоры, во время которых то и дело упоминалось имя Хабибулы: говорили с одобрением, какое всегда на Гавани вызывало молодечество; говорили с угрозой, но было ясно, что что-то готовится. И в разговорах рядом с именем Хабибулы все чаще упоминалось другое имя — Ивана Чубука.
Недалеко от косы был «Черторой», возле которого была каюта сторожа Ивана. Это был безлобый коренастый малоросс, смотревший на всех из-под своих нечесанных косм маленькими злыми глазами. Он уже много лет был сторожем здесь. Сперва он служил у купца Фаддеева; он пьянствовал в каюте вместе со своим хозяином, и говорили, что с благословения своего хозяина он ночью крал дрова со штабелей соседей и конкурентов Фаддеева. Пристыдить Ивана не было надежды: когда он бывал трезв, то льстиво и насмешливо улыбался, притворялся, что не понимает намеков, и многозначительно просил на водку, а когда бывал пьян, то при малейшем намеке раздражался, свирепел, ругался матерными словами, иногда уходил на Гавань, собирал толпу грузчиков, сторожей и разных неизвестных личностей, которых всегда много бывало на нашей Гавани, и, сплевывая и кому-то через реку угрожая кулаками, кричал до хрипоты, что «жиды», он прибавлял крепкое русское слово, «выдумляют на него», что «управы на них нет» и что «скоро уже, он знает, с ними рассчитаются». Жаловаться на него тоже было безнадежно, потому что надзиратель Пилецкий, огромный, с заплывшим красным лицом и могучими, известными всей Гавани кулаками, все это знали, был лучшим другом Фаддеева, с которым он, вместе с Иваном, пил водку и отводил душу.
Евреи на Гавани боялись Ивана, говорили с ним всегда заискивающе, всегда с шуточкой, и часто давали ему на чай. И в конце концов, никто не знал, кто это первый предложил, взяли Ивана в складчину общим сторожем всех складов на косе. С тех пор Иван жил на «Черторое», как некий атаман разбойничьей шайки, которому носили дары, платили аккуратно дань и оказывали всевозможнейшие почтение и арах. Иван скоро выстроил себе хату и недалеко от нее курень. Он имел какие-то тайные сношения с разными лицами всей Гавани, и даже лодочники на Днепре знали его и, давая катающимся лодки, советовали заехать на «Черторой» к Чубуку чайку попить; туда действительно приезжали компании катающихся выпить и закусить. Там часто бывало весело и шумно. Иногда там веселье заканчивалось дракой, а иногда выпившие гости уезжали оттуда обокраденными. Зато Иван оказывал гуляющим множество недозволенных услуг. К Ивану часто приезжал сам Пилецкий, закусывал и выпивал, а нередко оставался там и на ночь.
В курене у Ивана Чубука собирались разные темные личности. О том, что Чубук имеет какие-то таинственные и очень влиятельные связи, знали все. Все знали и о том, что Иван участвует в каких-то темных предприятиях, что у него водятся большие деньги, но никто не знал, на каких именно темных делах нажил Чубук свои деньги. Говорили, что Чубук участвовал в организации погрома и что, если бы он захотел, то всегда мог бы заранее сообщить, когда готовится еврейский погром, где, и как его предотвратить. Иные говорили, что Чубук служит агентом тайной полиции. Но никто не сомневался в том, что Иван Чубук крал и продавал вверенные ему дрова, хоть никому и в голову не могло прийти претендовать на это.
Мой отец был единственный из лесопромышленников-евреев, который не заигрывал с Иваном. Он никогда не подавал ему руки, как это делали другие, и никогда не шутил с ним. Он ни в чем не проявлял своего иного к Ивану, чем к другим сторожам, отношения. Правда, и он, точно не желая нарушить общее спокойствие, не мешал Ивану беззастенчиво красть дрова. Иван хранил злобу против отца, но внешне был всегда вежлив, кланялся ему почтительно и вставал, когда отец входил в курень. Зато, когда бывали на косе колоссальные лесные пожары, которые случались часто, они нередко начинались на штабелях моего отца. Один раз они начались со штабелей казенных дров, но никто ведь не мог знать, что как раз накануне казна откупила эти дрова у моего отца. Тогда было назначено расследование; неизвестно, как напало оно на след Ивана, но Чубук приходил к отцу, валялся в ногах, крестился. Просили за него отца надзиратель Пилецкий и Фаддеев. И соседи-евреи тоже просили за Ивана, и дело было замято. Чубук и дальше продолжал относиться к отцу с особой внешней почтительностью, но дрова отца по-прежнему обокрадывались безбожнее, чем у соседей, а на пожарах горели первые. Иван больше, чем раньше, ненавидел отца и под пьяную руку говорил возчикам, что он рассчитается еще с этим жидом.
В прошлом году, во время осенней грузки дров с берлин, Иван, немного выпивший, вдруг взялся помогать грузчикам: носил с берлин плахи, укладывал. Мой отец стоял в это время по дороге, где проходили грузчики, ободрял их шуткой, окликал по именам, разговаривал с приказчиками и укладчиками. Было жарко, шумно. Грузчики рукавом отирали пот с разопревших лиц. Изредка доносилась брань, а изредка слишком близкой прошедший нетвердой поступью с плахой грузчик заботливо ронял отцу: «Посторонись, хозяин». Вдруг, когда отец стоял лицом к штабелям, разговаривая с приказчиками, показался сзади, с берлин, Иван с плахой на плече, и за ним несколько грузчиков, которые его от чего-то, видимо, отговаривали. Когда Иван поравнялся с отцом, он замедлил шаг и вдруг, точно нечаянно, размахнувшись всем телом, ткнул плахой отца прямо в затылок. На затылке показалась кровь. Отец сделал два шага вперед, инстинктивно схватившись рукой за затылок. Но на лице его тотчас же показалась его обычная добрая и вместе мужественная улыбка, которая говорила — «ничего, ничего, это пустяки». Но когда он обернулся, увидел Ивана, смотревшего победоносно, со с трудом скрываемой насмешкой, и понял, — его лицо осунулось и побледнело от гнева. Я был при этом, потому что я любил грузку дров. Никогда я не видел отца таким и я не узнал его голоса, когда он крикнул собравшемуся уходить с плахой Ивану: «Стой!» Иван полуобернулся.
— Стой, говорю! — тихо повторил отец. — Брось плаху!
Иван медленно, оглядываясь, сложил на землю огромную березовую плаху. Отец своей спокойной походкой подошел к нему, взглянул в его насмешливые глаза и вдруг, побагровев, со всего размаха ударил Ивана по лицу.
С минуту они стояли друг перед другом, потом Иван вытерся рукавом и сказал жалостливо: «Чего бьешь, хозяин?» Но не стал больше спрашивать, повернулся и ушел, а грузчики, столпившиеся и молчаливо следившие за этой сценой, одобрительно улыбались отцу; отец понял в эту минуту, что это им он обязан тем, что Иван снес обиду, потому что грузчики любили отца и, как все бесправное население Гавани, боялись и ненавидели Ивана.
Чубук и после этого не перестал почтительно раскланиваться с отцом, как будто ничего не было, а на Новый год, когда все по старому обычаю приходили поздравлять отца с Новым годом, Иван тоже пришел, получил на чай, выпил водку и пожелал «здравия и благополучия».
Правда, время от времени доходили до отца слухи об одной или другой угрозе Чубука, но отец не придавал им никакого значения. Но одну угрозу, и как раз ту, которую Иван никогда не произносил вслух, он приводил в исполнение очень широко: дрова на отцовской косе раскрадывались бессовестно.
Появление Хабибулы на косе Чубук принял, как крайнюю дерзость. Если бы в своей спальне у белотелой и огромной Ефросиньи Ивановны, его жены, он застал этого самого Хабибулу, он вряд ли рассвирепел бы так и почувствовал бы такую обиду, как когда он увидел на Лысом курене -так назывался неведомо почему правый угол косы, — папаху, черкеску с кинжалом и загорелое лицо Хабибулы.
— Ты что шляешься здесь, нехристь? — спросил черкеса Иван при первой встрече.
— Я — сторож.
— Ах, нечисть! — сказал Иван Водолазу, одноглазому рыжему мужику, своему шурину, с которым шел мимо.
— Проходы далше, — кратко ответил Хабибула.
— Ишь, окаянные!..
— Проходы.
— Нехристя сторожем взял, жидовье проклятое…
— Проходы, говору! — затрясся вдруг весь Хабибула.
Иван только сплюнул с сердцем и ушел.
Разговоры о том, что с Хабибулой расправятся, были общей темой, а моего отца, я видел, эти разговоры очень волновали. Он не знал, как ему поступить. Он жалел Хабибулу и охотно отпустил или перевел бы Хабибулу на другую пристань, но от этого окончательно мог пострадать престиж права, да кроме того, и сам Хабибула об этом слышать не хотел и на все подобные предложения обижался.
Тогда отец исходатайствовал, чтобы у куреня Хабибулы был поставлен полицейский пост, и взял на свое содержание городового, который должен был помогать Хабибуле в охране дров и на случай нападения на него. Отец надеялся, что одно присутствие полицейского на косе уже предотвратит готовившуюся расправу. Мог ли он тогда знать, что этот шаг лишь подольет масло в огонь и ускорит развязку?
III
Это была пора, когда просыпается сознание и неопределенные предчувствия и душу впервые посещают какие-то страхи и какая-то тоска. Иногда по вечерам, вдоволь наигравшись, я возвращался домой, еще полный возбуждения игры, но уже во власти какого-то тоскливого предчувствия. Помню, я садился иногда на крыльцо, небольшое деревянное крылечко нашего дома, и смотрел в сад, где только что было так необыкновенно прекрасно: были индейцы, крепости, вечная дружба, вкусные краденые орехи, и где теперь ложились все гуще, одна за другой, холодные черные тени.
А на дворе, там, где был белый деревянный дом, заходило солнце, и были освещены последним, таким таинственным светом верхние стекла окон, а рядом неосвещенные окна глядели, как холодные черные дыры. И красноватые последние отблески солнца падали пятнами тут и там по двору; был освещен холодным последним светом какой-нибудь один куст, один цветочный горшок в окне. А по углам сгущаются тени, становится прохладно, и все углы большого двора оживают какой-то таинственной жизнью сумерек. Предстоит ночь. А спать еще не хочется. И таким таинственным и страшным кажется маленькое черное окошечко чердака.
Андрею, сыну извозчика, который живет в нашем дворе, рассказывал Григорий, работник его отца, что на чердаке живет домовой. Кто знает, может быть, это правда? — Где я видел домового? — И мне вспоминается старик, который заходил раз к нам во двор с шарманкой; у него на шарманке был какой-то узкий цилиндр с водой, и в этой воде на дне сидел маленький, черненький, с поднятым пальцем чертенок, который должен был вынимать билетики и отгадывать судьбу. И домовой мне представлялся тоже черненьким, маленьким, гладким, с рожками и, почему-то, с чугунным длинным указательным пальцем. Он может извиваться, как червяк, делаться больше и меньше, прыгать на одной ноге; а по ночам он возится и что-то делает в углу на чердаке, однообразно стучит и скребет своим чугунным пальцем. А может быть, это и неправда, и домового вовсе нет на свете. Папа засмеялся и сказал: «Не говори глупостей», когда я спросил его о домовом.
Я не боялся домового, но мне что-то грустно и тяжело на душе: не хочется идти в дом и немного страшно оставаться одному на крыльце. А надо идти в дом — вон уже меня зовут: я слышу, как мама спрашивает в кухне старую Сарру обо мне — «пусть меня позовут, нельзя мальчику целый день бегать».
Надо идти, а то мама будет сердиться. Я чувствую какие-то угрызения совести, и мне чего-то страшно и так грустно, так грустно.
Я вхожу через черное крыльцо прямо в кухню к маме. В сумерках мама такая бледная. Мне кажется, что это нехорошо, что я так долго играл на дворе, и мама будет сердиться, но мама не сердится, она поправляет рукой мои волосенки и говорит только: «Набегался».
Но мне кажется, что мама на меня все-таки сердится и только не говорит мне этого, и я думаю: «Отчего она не хочет сказать, что сердится на меня? Лучше бы сказала, чем так…» Мне хочется ей объяснить, что я не виноват и что мне очень плохо, и страшно идти спать, но мне стыдно это сказать, и мне чего-то жалко маму, милую маму, как будто с ней сейчас может что-то случиться, и мое сердце сжимается. Я подхожу совсем близко к маме, вижу ее озабоченное лицо, смотрю на нее, хочу что-то сказать и вдруг чувствую, что к горлу и к голове, и к носу сразу что-то подкатывается, щекочет, трясет меня — мне хочется засмеяться маме, я хочу ей что-то сказать, сказать, что я ее люблю и всегда буду любить, но я вовсе плачу, у меня текут слезы, и мама не понимает, что я ей говорю, рукой вытирает мне лицо, целует меня в волосы, в глаза, в губы и говорит «Дурачок ты мой, чего ты плачешь?» «Нельзя оставлять его так поздно на дворе, он слишком наигрался», — говорит мама Сарре по-еврейски. Я хочу сказать маме, что никогда больше не буду так долго играть, но не могу сказать, мне чего-то стыдно и не могу остановиться от плача.
Мама встревожена моими слезами и, кажется, вот она сейчас сама заплачет. Мне стыдно за то, что я не могу остановиться от плача, и я сержусь на себя, и оттого, что мне стыдно, сержусь на маму, потому что я не знаю, что я ей скажу отчего я плачу. Я не хочу, чтобы мама подумала, что я баба и плакал так себе. И я быстро, неожиданно для самого себя, сквозь слезы рассказываю ей целую историю о том, что Неро, собака старой панны Ядвиги Жеромской, которая живет тоже у нас во дворе, в первом этаже деревянного белого дома, — я всегда не любил эту собаку, гладкую, черную, злую, с коротким хвостом, — укусила меня в ногу. Мама тихо говорит «Боже мой!» — и уходит в столовую за папой. Меня сейчас же начинает мучить совесть, зачем я солгал? Мама возвращается с папой, меня раздевают, осматривают, укладывают в постель недалеко от окна, в моей комнате. Мама с папой совещаются, и я слышу слово «доктора». «Боже мой, что же это будет?» — «Я не хочу доктора», — говорю я и опять начинаю плакать. Мама поправляет мою подушку, пробует, закрыто ли окно.
Я думаю — «да, она поправляет подушку, потому что она любит, чтобы было так, как ей хочется, а вовсе не потому, что она меня любит. Вот и окно она мне назло закрывает — она знает, что я нарочно оставил его приоткрытым, потому что утром ко мне придет Хабибула и принесет лозы для луков, так она хочет, мне назло, чтобы он застал окно закрытым и ушел, потому что она не любит, боится, чтобы я делал луки. Отчего всем мальчикам можно делать, а мне нельзя? Андрюшкин папа даже сам посылает Андрея поить лошадей к реке, а мне всегда всего нельзя. Они все — и мама, и папа только притворяются, что любят меня, а на самом деле они меня ненавидят!..»
Но мама оборачивает ко мне, и я вижу ее бледное озабоченное лицо, и у меня сжимается сердце от жалости к ней, и я понимаю, что сержусь я на маму вовсе не за то, что она закрывает окно, — она ведь не знает даже, что Хабибула обещал мне завтра принести лозу для луков, — но я думаю о том, что вот она меня любит, а сейчас, через минуту, уже и она, и Сарра — все уйдут из моей комнаты, и никто меня не пожалеет, я останусь один… Мне стыдно сказать, что я боюсь спать один, и я злюсь за что, что они сами об этом не догадываются.
Мама говорит Сарре что-то тихо, Сарра кивает в ответ. Мама подходит ко мне и говорит «Сарра посидит тут с тобой, пока ты заснешь, хорошо?» — «Я не боюсь спать», — отвечаю я и думаю о том, что, если Сарра поверит в самом деле, что я не боюсь, и уйдет, но мама переглядывается с Саррой, и та кивает ей опять головой — «Ничего, она посидит».
«Милая Сарра», думаю я, «мама милая, только я плохой, капризничаю и всех мучаю. Сарра встает на рассвете, а я заставляю ее сидеть возле меня. Она, может быть, хочет что-нибудь другое делать, вон она — какая старая, она еще может умереть когда-нибудь, и тогда Бог мне никогда не простит, что я ее замучил своими капризами. Мама тоже часто из-за меня плачет… Вот я и о Неро выдумал. Я солгал, это ложь, потому что ведь Неро меня не кусала. Что будет завтра? — Папа пойдет к панне Жеромской, будут ссориться, может быть, позовут доктора, и он увидит и сразу увидит, что я солгал. А может быть, убьют Неру? Боже мой, что это будет? Неро очень злая собака, и я не люблю Неру, но я не хочу, чтобы убили Неру. Неро умрет, и Бог узнает, что я виноват в ее смерти. Мама говорит, что Бог все знает, значит, он уже теперь знает, что я солгал?..» Я вспоминаю, что раввин раз говорил в синагоге, что ложь — самый большой грех на свете и что Бог никогда не прощает ложь. Боже мой. Что же мне надо делать? Что будет? Что будет? Меня вдруг охватывает такое отчаяние, что я хочу рассказать все маме, но не могу решиться: «Мама, — говорю я, и слезы опять подкатываются к горлу, ко рту и к носу. Я не могу этого больше выносить… — Мама, Бог простит меня, мама? Я плохой, очень плохой, ты не знаешь, мама?..» Мама нагибается ко мне, целует в мокрую щеку, смотрит мне в глаза спокойно своими добрыми, грустными глазами и говорит уверенно: «Простит, Левочка, Бог любит таких мальчиков, как ты», и она улыбается мне и слегка щекочет меня под подбородком. Мне сразу становится и смешно от щекотания, и хочется смеяться, но я не хочу, чтобы мама подумала, что мне так весело и что я попусту плакал, — я стараюсь удержать смех и слезы, и я смеюсь и плачу.
Мама еще раз целует меня. Она видит, что мне уже хорошо, гладит по волосам, говорит по-еврейски — это она всегда говорит мне по-еврейски: «А гуте нахт!», успокоение улыбается и выходит из моей комнаты.
Мне хорошо теперь. Я слышу, как из столовой доносятся голоса. Там много людей, у отца какие-то гости, но среди всех я слушаю только два голоса -папы и мамы. Папа говорит что-то своим тихим мужественным голосом, а мама смеется. Мне тоже хочется смеяться, и я уже не боюсь спать, но все-таки так радостно, что у изголовья сидит Сарра, иногда трогает мою голову и, путаясь, рассказывает одну из ее бесконечных смешных и страшных историй.
Мне хочется спать, слипаются глаза, и я не могу уследить за интересным рассказом, но я боюсь заснуть, чтобы Сарра не ушла, и я спрашиваю: «Сарра, ты будешь долго сидеть со мной?» — «Да, спи спокойно, я сегодня долго-долго буду сидеть возле тебя».
Я слушаю ее рассказ и дремлю. Я хочу не заснуть и время от времени высовываю из-под одеяла руку, нахожу и трогаю теплую руку Сарры и радуюсь тому, что она здесь. На мгновение промелькнет тяжелая мысль, что будет завтра и как поступит папа с Мерой и со мной, когда узнает, что я солгал, но где-то мне теперь верится, что ничего не будет. А может быть, папа уже даже и забыл об этом. И другая, радостная мысль приходит в голову — завтра придет Хабибула и принесет толстую, очень толстую лозу для луков…
В это время я чувствую, как Сарра кладет свою старую костлявую руку на мою голову, но мне не хочется двигаться, потому что мне хочется вспомнить что-то очень хорошее, о чем я днем думал и что связано с приходом Хабибулы. «Я потом открою глаза и скажу Сарре, чтобы она не уходила», думаю я и притворяюсь спящим, слышу, как Сарра встает и тихо выходит из комнаты, и почему-то мне не хочется двигаться и не хочется ее остановить — пусть Сарра уходит, мне все равно, потому что я уже сплю!..
IV
Жизнь делилась для меня на два мира: «Дома» и «Гавань».
«Дома» — это был небольшой одноэтажный домик со многими комнатами и кладовыми, с большим старым садом, за которым никто не ухаживал. В саду была беседка, которая к осеннему празднику «Сукес» превращалась в «Суке», а вообще служила нам: мне, Андрею и двум сыновьям Нафтолы, хозяина маленькой бакалейной лавочки, которая была через дорогу и в которой мы покупали помадки и сушеные семечки. Эта беседка служила нам крепостью и складом для луков, стрел и краденых орехов.
«Дома» — это были мама и папа, разговор с мамой о Боге, сладкий чай с молоком по утрам, заботы старших, капризы во время болезни, бесконечные сказки подслеповатой доброй Сарры, ласковый и мужественный голос отца.
«Гавань» — это был тот мир, куда папа ежедневно уходил. «Гавань» — это были: «Коса», «Старая Рыбалка», «Между мостами». Этот мир вечно угрожал бедствиями. Там были кровавые драки, оттуда мама всегда ждала какой-то опасности для папы, там я часто слышал слово «жид», оттуда, как какие-то темные змеи, в наши души заползали первые слухи о погроме.
Я не знал тогда еще, что это такое, но я знал, что это какие-то враги, какая-то опасность для папы, которого я так любил. Мне даже казалось, что опасность угрожает тоже и маме и даже мне. Но я не мог понять, как эта опасность может угрожать маме? Каким образом она может прийти сюда,
к нам в дом? В крайнем случае мама может ведь не выходить из дому. Но каждый раз, когда отец выходил из дому, я немного волновался. Я не был трус и не боялся врагов, я даже хотел настоящей войны и приготовил много луков и стрел, таких, каких ни у кого нет. Андрей и два сына Нафтолы были моими союзниками, а Андрей страшно сильный и бесстрашный воин, с ним я никого не боялся, и мы часто собирались, вооружались с головы до ног, садились в круг и, тщательно скрывая это от взрослых, держали военный совет на случай, если придет враг. Мы устраивали возле шелковичного дерева сторожевой пост, придумывали сигнализацию, даже наш общий друг пес Полкан должен был принимать участие в обороне.
Вообще я жил среди врагов: влезал ли я на дощатый забор, который отделял наш сад от соседнего двора, — и целая стая мальчишек, если они в эту минуту оказывались во дворе, улюлюкали, гримасничали и упивались ненавистным мне словом «жид». Перебегал ли я через улицу от наших ворот к лавочке Нафтолки, чтобы купить две помадки на копейку или сушеные семечки, меня иногда встречали камни, то же слово «жид», а иногда пинки и драка; хотя в душе ожидание драки вызывало во мне тоску, но я никогда не убегал от моих врагов и даже часто сам первый вступал в драку, потому что мы с Андреем много читали Густава Эмара и трусость, по нашим понятиям, была величайшим позором на свете.
Я помню, раз я тайком от мамы ушел с Андреем на базар. Андрея послал туда его батька, наш общий друг, добродушный и ласковый извозчик Гаврила, купить колесную мазь. Базарная площадь с небольшой деревянной каланчой и множеством лотков была недалеко от нас. Когда Андрей зашел в лавочку Федосея за мазью, меня затронул какой-то мальчишка, к нему пристали еще, и скоро целая толпа мальчишек была вокруг меня, тянули меня за платье, улюлюкали, плевались. Что я им сделал? Когда я вступил с ними в драку, в моей душе были
обида и гнев, рыцарские чувства североамериканских охотников на бизонов и, кроме того, уверенность, что скоро Андрей явится на подмогу.
Я бился, как герой, и много подавал хороших оплеух — и о том, и о другом я до сих пор вспоминаю с удовольствием, — раньше, чем меня успели опрокинуть и изрядно избить. До сих пор у меня во рту вкус пыли и пота.
И все-таки это воспоминание — одно из лучших из моего детства. Позже мне еще много раз в жизни приходилось испытывать подобное чувство — одному драться против целой ватаги, ощущать на своих губах пыль и пену, с той только разницей, что потом я уже не ждал, что сейчас Андрей придет мне на подмогу. И все-таки я всегда, даже избитый и опрокинутый, испытывал все то же радостное и гордое чувство, если мне удавалось, если я успевал надавать несколько хороших оплеух моим врагам и если я прекращал сопротивление только окончательно избитым — до полной потери сознания и сил, в пыли и кровоподтеках.
Как я сказал, я не был трус, и трусость была, по моим понятиям, даже величайшим позором на свете. Но вечная опасность и какое-то темное и враждебное ожидание утомляли душу, и иногда бывало тоскливо и хотелось надежного друга, с которым можно было бы поговорить обо всем, о чем я не мог говорить с другими, взрослыми.
Таким другом стал для меня Хабибула. После того, как я тогда на косе говорил с ним, мы заключили тайный дружественный союз на всю жизнь. Дружба с Хабибулой вносила много бодрости и света в мою жизнь.
Много помогало этой дружбе еще и то, что Хабибула не относился ко мне, как старший к мальчику, а относился совсем как равный. Я часто потом думал, как мог Хабибула совершенно не замечать разницы возраста?
Что он мог вместе со мною мечтать о несбыточном, это я еще понимаю, потому что он сам был, как ребенок, в своем незнании жизни; но как мог он, великий и истинный воин, с такой
серьезностью относиться к нашим военным советам, к моим военным планам, когда один вид наших луков, сделанных из старых обручей, и стрел, выломанных из старой дерзни садового забора, должен был в нем, так понимавшем толк в настоящем оружии, вызвать насмешку и презрение к нам? Правда, Хабибула говорил, что наши луки плохи и что нужно «вы-нтовка купит», но он говорил это совсем серьезно, никакая насмешливая мысль о том, можем ли мы что-нибудь сделать с настоящей «вынтовка», если бы нам и удалось ее достать, даже не приходила ему в голову.
Потом, когда я узнал лучше жизнь, я понял эту странность. Я видел гениальных артистов разного рода, которые тоже верили в силы бездарных учеников и грезили о великих предприятиях с ними.
Мир состоит из специалистов. По этому принципу устроен мир. Даже тело наше так устроено, что рука делает другое дело, чем голова: рука не может выдумать ни одной, даже самой маленькой теоремы, а голова не может поднять с земли ни одного, даже самого маленького пятачка. Но руке кажется очень легким двигаться, поднимать, подавать, протягивать, настолько легко, что она даже не чувствует и не замечает, как это делается, потому что, когда вы начинаете замечать вашу руку, вспоминаете о ней и помогаете ей усилиями вашей воли делать ее дело, то это признак, что эта ваша рука больна.
И от этой легкости, от того, что ей так легко двигаться, поднимать, протягивать, что она этого даже не замечает, — она, если бы она только умела думать, непременно верила бы, что и нос, и уши, и бородавка на лице, а тем более голова, возвышенная и умная голова, могут делать такие простые вещи, как поднимать, двигаться, протягивать.
Не потому ли и Хабибула думал, что я, который умею читать и писать, и даже скоро буду уметь нарисовать на бумаге весь мир, со всеми реками и городами, которых так много, что среди них весь Кавказ выглядит не больше одного револьверного патрона; что я, такой умный и ученый, воевать-то уж наверно буду уметь, если у меня будет «вынтовка»?
Итак, Хабибула относился к нам, как к взрослым, верил в наши военные планы, вместе с нами мечтал и верил, что, когда мы достанем «вынтовка», мы будем уметь спасти «гебрейский народ» от позора и унижения, в каком он находится на Гавани.
И это доверие окрыляло мои самые нежные мечты и раскрывало ему мое сердце, которое нуждалось в друге, потому что в нем уже тогда жило много тоски и грусти.
По ночам, бывало, меня посещали какие-то страхи, снились разбойники, мучили предчувствия несчастий с близкими. Иногда я просыпался в холодном поту, дрожа всем телом, чувствуя ужас и неотвратимость чего-то очень страшного.
Кто знает, что это было? Отчего уже в детстве, когда другие дети еще живут безмятежно, как птицы, как зеленая травка под солнцем, уже тревожился мой дух сомнениями? — Не слишком ли много вражды и грубости было для маленького сердца? Были ли это предчувствия, часть которых сбылась уже надо мной? Или то была тысячелетняя тоска моего народа?
V
А наутро я просыпался свежий и бодрый. Ночных страхов как будто и не бывало, только немного стыдно при воспоминании о ночи. Так много сил и радости: крепости, индейцы, сколько неоконченных игр, недосказанных разговоров, от которых, кажется, никогда не устать! А сколько смелых надежд и горделивых, безумно горделивых мечтаний!
Скорее бы, только бы скорее!
Но самой большой радостью дня, которую я теперь ожидал с нетерпением и с мыслью о которой я просыпался каждое утро, был — Хабибула.
Отец смотрел с улыбкой на мою дружбу с лезгином, но мать недолюбливала, побаивалась «азиата».
Хабибула приходил ко мне обыкновенно через садик, откуда проникал на кухню и ждал; иногда он проникал через окно, выходившее в сад, прямо в мою комнату и ждал там часами, пока я, случайно забежав в свою комнату, его там не заставал, потому что он стеснялся идти через комнаты.
Хабибула рассказывал много о Кавказе, о селении, откуда родом, о его матери, которую звали Петимет и которая часто теперь плачет. Он рассказывал мне множество историй, в которых с такой наивной нежностью и фантазией перепутывались действительная жизнь, бедность, горе и старые предрассудки, легенды и верования его предков.
Отец Хабибулы умер оттого, что у него сделалась «дыра в животе». Когда Хабибула рассказывал об этом, то в этом месте рассказа он вздохнул, потому что, видимо, очень любил своего отца, взглянул на меня с тоской и прибавил, что я хорошо понял все значение его горя: «Понымаешь, Лова, совсем умер». Он часто говорил слово «совсем». Мать Хабибулы, Петимет, была очень бедна и последние годы они очень часто не ели; один брат его, ему трудно было рассказать мне это, опозорил их род — он поступил на службу в полицию. Его род всегда враждовал с полицией. Хабибуле было двадцать лет. Он был очень беден; ему пора была жениться, и он уже наметил несколько красивых девушек в соседнем селеньи, но чтобы жениться, нужно новую черкеску, папаху с галуном, хороший пояс и много оружия, денег тоже немного надо. Хабибула чувствует много сил, и он решился приехать сюда послужить и собрать деньги. Два лудильщика меди жили здесь из их селенья — они ему и написали, что тут может он найти службу.
Хабибула рассказывал мне, как он мечтал о том, что попадет в телохранители к какому-нибудь важному генералу, как они будут ехать лесом или «гором», на них нападут разбойники, как он спасет генерала и как генерал его за это полюбит, подарит ему с серебряным поясом черкеску, папаху с большим галуном, позовет его в дворец и скажет: «Я полюбил тебя, Хабибула, ты — мой верный друг, видишь на стене оружие — это дорогое оружие, у самого губернатора нет лучшего, — возьми сколько хочешь, оно — твое, Хабибула, и денег я тебе дам, а если тебя или твое селение кто-нибудь обидит, приди только и расскажи мне».
Потом представлялось мне, как он придет в родное селенье, привезет матери шелку, серебра, украшений, раздаст друзьям много оружия, но еще больше себе оставит. Потом он вернется опять к своему генералу, а генерал его увидит и обрадуется, улыбнется ему и скажет «А, ты не забыл меня, Хабибула! Ну, скажи зачем приехал? Все для тебя исполню, потому что ты — мой верный друг и спас мою жизнь». Хабибула засмеется в ответ и скажет генералу: «Ваше благородие…» Вместо «благородий» он сперва несколько мгновений, точно шепчет молитву, шевелил губами, потом мягко и невнятно кончал: «…ро-дие». — «Ваше …родие, ты слово дал, ты его сдержишь: прогони из моего селения полицию. Это — наш город, после Шамиля все равно наш город был. Мы ваш вера не трогали, пуст и наша вера, — прогони полицию; полиция водку пьет, много пьет; полиция -наверно знаю — трусливый и очень плохой человек. Пристав за много денеги изменить может, а Магомет сказал — «неверный слуга убить надо». Прогони пристава, ваше …родие, ты слово дал».
Генерал прогонит пристава и всю полицию. Все селение уважает Хабибулу. В других селеньях о нем рассказывают. Старики кланяются, старый Ахмет-князь дары посылает. Но вот проходит несколько лет. В селеньи идут приготовленья к празднику Байрама. Вдруг недалеко от старого минарета заклубилась пыль, зазвучали трубы… Мулла разорвал одежды, царапает руками грудь, так что кровь идет. Мулла бежит прямо к Хабибуле: «Русский войск идет сюда, очень много войск, твой генерал был врун и предатель!» А народ выбегает из домов, женщины прячут детей, слуги коней седлают, мужчины на бегу курки взводят, пистолеты за пояса кладут. «Обманул ты нас, Хабибула», — говорил укоризненно мулла. Хабибула кланяется мулле в пояс и говорит спокойно: «Не обманул, мой генерал слово держит». Вдруг перед минаретом остановились войска, спешились, ружья сняли, а вперед на коне выезжает в город один генерал, его генерал. Сделал знак рукой — «слушай, что генерал говорить будет!..»: «В гости к вам приехал, лезгины!» Потом генерал обнял Хабибулу, поцеловал, повернулся и говорит: «Ваш брат Хабибула Мусса Магомет Гафар спас мою жизнь от верной смерти, и я полюбил его и сделал моим другом. Хабибула рассказал мне много про вашу веру, про Магомета и про вашу жизнь, и вот, потому что я полюбил сильно Хабибулу, я пришел к вам — хочу вашу веру принять и с вами жить, а вон там мои люди, мое оружие и мое серебро — это я привез сюда — все ваше будет!..»
Так мечтал Хабибула. «Ну, и Байрам тогда был!» — прибавлял он, как будто это в самом деле все было. «Лова, ты никогда не был Байрам?» — и он начинал рассказывать мне о Байраме, и перед моими глазами вставала его родина: далекое, бедное селение, минарет, мулла, пестрые костюмы, оружие, кони, горы, речной песок, в котором Хабибула играл, когда был маленький, старые ковры на крышах, ткани. Иногда Хабибула хотел мне описать, как происходит праздник Байрама, тогда он не мог удержаться и начинал петь:
— а-а-а-та-ла-ына-а-ла-на-а-а-лам….
Во всем пении были две-три заунывные ноты, которые напоминали
напев какого-то бродячего темнокожего человека, который заходил иногда к нам во двор с танцующей обезьянкой, но этот напев удивительно напоминал мне еще что-то, с песком, горами, солнцем, потому что родиной моей души всегда был Восток.
Замечательно было, что Хабибула не стеснялся и вслух грезил в моем присутствии, выдумывал, фантазировал, мечтал, а мне это нисколько не казалось удивительным; я сам заражался, помогал ему выдумывать отдельные подробности в его мечтах, и он приходил от них в восторг, и мы оба радостно смеялись в счастливых местах наших мечтаний.
Так мечтал Хабибула, но мечтам его не суждено было сбыться. Он не поступил в телохранители к могущественному генералу. Он успел познать нужду, раньше чем случай не доставил ему место сторожа у моего отца. Хабибула очень быстро освоился с жизнью города, его взглядами, вкусами, но совершенно ей не подчинился, а остался во всех привычках тем же; так же быстро он научился говорить по-русски. Через два месяца после приезда в наш город Хабибула уже все понимал и мог изъясниться, но потом, даже через много лет уже, он говорил так же, как говорил после первых двух месяцев — с теми же комичными оборотами речи, с той же договаривающей жестикуляцией и с тем же акцентом.
Но во время наших разговоров Хабибула никогда не пожалел о том, что не сбылись его мечты. Он был доволен судьбой. Любил моего отца; смеялся от всего сердца, когда иногда отец мой с ним шутил; расспрашивал на берегу, кто враги и кто друзья моего отца, дружелюбно улыбался возчикам, грузчикам и сторожам, которые хорошо говорили об отце, гордо смотрел и ждал случая поссориться с теми, кого он считал врагами отца.
А теперь, когда Хабибуле угрожала опасность, он совсем повеселел, ходил гордо, точно предстоит ему что-то интересное. Он совсем забыл, что приехал в наш город для того, чтобы заработать много денег и вернуться в свое селенье искать невесту в новой дорогой черкеске и с дорогим оружием. Теперь можно было подумать, что служить моему отцу, ненавидеть его врагов и любить его друзей — это было призванием его жизни. Он иногда и тут мечтал, фантазировал. Он иногда рассказывал своим товарищам, лудильщикам меди, а иногда какому-нибудь грузчику, с которым разговорится, что его хозяин страшно богатый и очень важный человек и что захочет, то и сделает: если захочет, может самого полицмейстера «рассчитать». Хабибула так часто мечтал об этом, что он уже и сам верил, что отец мой — очень могущественный и богатый человек. Иногда он начинал вдруг вслух мечтать о том, что отец продаст «десят, сто, много сто сажен дров», соберет «много денеги», и мы — он о себе уже не думал без нас, — все уедем на Кавказ, потому что последний акт счастья он не представлял себе без Кавказа.
VI
Околоточный надзиратель Пилецкий всегда был очень ласков с Хабибулой. Он много слышал о подвигах и об отчаянности черкеса и, гроза Гавани, он втайне побаивался Хабибулы и, как будто бы за его молодечество и честность, всегда хвалил в глаза и задабривал Хабибулу. Однажды он предложил Хабибуле поступить к нему на службу, помогать ему во время «облав».
Время от времени Пилецкий устраивал на Гавани «облавы»: в сопровождении нескольких городовых и стражников, взяв в понятые сторожей, он отправлялся по Гавани, обходил все каюты, баржи, склады и везде задерживал евреев, не имеющих права жительства. Пилецкий знал их всех очень хорошо в лицо, в течение целого года, а иногда и многих лет, встречался с ними ежедневно, пивал вместе чай и получал от них ежемесячно по несколько рублей. В один прекрасный день он точно забывал обо всем этом, делал непоколебимое выражение лица, причем его красные щеки надувались, а глаза от служебного рвения вдруг наливались кровью, ловил по улицам и в каютах несколько десятков, в зависимости от того, как много денег не хватало в этом месяце ему на расходы, потому что поймать их он мог сколько угодно. Этих людей потом отводили в участок; туда приходили хозяева и заступники пойманных на «облаве», происходили какие-то вполне дружелюбные переговоры в кабинете помощника пристава, после которых помощник приветливо провожал купца до дверей, оба любезно шутили и хлопали по рукам.
После этих визитов, в ожидании которых арестованных продерживали в участке несколько дней, одних выпускали, и они опять продолжали, иногда в тот же день, свою работу на Гавани, опять встречались с Пилецким, с грузчиками, которые, конечно, знали, почему их забрали и отчего выпустили, а некоторых бедняков, каких-нибудь нечаянно попавших в «облаву», иногородних, за которых некому было похлопотать, переписывали и отправляли по этапу на родину, в тот город, где они родились.
Иной еврей уже десять-двадцать лет не был на родине, а тут волей-неволей отправлялся под конвоем, пешком, иногда многие сотни верст, чтобы навестить могилы предков. Вблизи нашего города, в десяти минутах езды, находилась Слободка, но она принадлежала уже не к нашей, а к соседней губернии; так вот, бывало забавно, когда попадался в «облаву» житель этой Слободки: его отсылали сперва по этапу в соседний губернский город за несколько сот верст и уже оттуда — на место приписки, в Слободку.
Все это называлось — облава.
Конечно, никакой опасности в такой «облаве» не было и помощь Хабибулы не нужна была Пилецкому, но он хотел сделать Хабибуле приятное, когда предложил ему это, и очень весело описывал Хабибуле все развлечения и удовольствия, с которыми связана такая работа, но Хабибула, когда понял, что ему предлагает Пилецкий, вдруг побагровел, сплюнул, хотел что-то сказать, но раздумал и сказал только кратко:
— Совсем дурак!
И отошел.
Для Хабибулы не проходило незамеченным то странное положение, в котором находились евреи на Гавани. Он знал уже, что такое «жид», видел, что евреи боялись Ивана Чубука, и замечал встревоженные лица евреев, когда затевалась на Гавани драка или когда собиралась какая-нибудь большая толпа пьяных, и ему было больно, что его хозяин и я принадлежим к такому народу, который можно так легко ловить на улицах, водить под конвоем, бранить «жидами», но чем больше он начинал что-то понимать, тем более он переставал судачить и начинал чувствовать ко всем евреям какую-то нежность.
Иногда он делился со мною своими мыслями о еврейском народе:
— Гебреи, — говорил он, — очень хорошие люди — свинья не кушают, только они — не смелые люди. Лова, если бы наших людей было столько, сколько гебреев, мы бы…
И он делал такой неопределенный, но очень грозный жест.
— Знаешь, Лова, я лублу драка!
И когда он мечтал теперь, что отец мой соберет «много сто рублей дене-ги» и мы поедем на Кавказ, в селенье Кузэ, то на этом уже не останавливались его мечты, а шли дальше: отец мой отдавал свои «денеги» кузянам, собирал много лезгин и «гебреев», покупал много «вынтовки». Иногда мечты его разгорались и шли дальше: лезгины привлекали на свою сторону другие дружественные соседние народы, Хабибула знал их по именам и мог за них поручиться, а мой отец призывал много-много «гебреев», потому что, «Лова, гебреи очен богаты луди, а лезгины — очен смелы». И они вместе образуют непобедимый народ.
Я не возражал Хабибуле, но он боялся, что я не вполне верю в его проекты, и торопился, захлебываясь, точно боялся, что я его не дослушаю, обосновать лучше свой план:
— Понымаешь, Лова, твой папа гебреи уважает, очен уважает, мои лезгины тоже будут твой папа слушат — я скажу, и денеги будет много — у всех гебреев вместе, и твой папа собират может, дерево (так он называл дрова) продал, никакой приказчик гебреи жалованье не плати, зачем жалованье — они тоже гебреи. Мне тоже не надо жалованье, только кушат, правда, Лова?
Он смотрел в мои глаза ласковой улыбкой своих разгоряченных карих глаз. Ему так хотелось, чтобы я поверил в его план, и он добавил:
— Знаишь, Лова, лезгин — самый храбры луди; если лезгин вынтовка будет, много вынтовка, — никто не может лезгин победит.
И он ревниво заглядывал мне в глаза, точно спрашивал меня своим тоскующим взглядом: «Не веришь? Я знаю — ты не веришь!..»
Но я ему верил.
И когда он убеждался, что я ему действительно верю, он нагибался ко мне, трогал мое плечо, оглядывался по сторонам — не слушает ли нас кто-нибудь, — и сообщал мне, наконец, последнее, венец его мечтаний — можно привлечь на нашу сторону Зелим-Хана, великого Зелим-Хана.
При этом имени Хабибула преображался: его глаза горели, не имели сил оставаться спокойными — шевелились загорелые пальцы его рук, и начинались бесконечные рассказы о великих подвигах Зелим-Хана. Он уже забывал обо всем, даже о «гебреях» забывал и о нашем плане, а только без конца рассказывал и рассказывал о гордости его души и владыке его сердца -великом, великом Зелим-Хане.
Зелим-Хан был в то время знаменитый кавказский разбойник, о котором писали все газеты, на поимку которого уже снаряжались безрезультатно несколько экспедиций, который держал в страхе все чиновное население края и был неуловим, потому что туземцы из почтения и боязни укрывали его.
О нем ходили легенды. Говорили, что он грабил только богатых и очень могущественных людей. Говорили даже, что он раздает награбленное бедным туземцам. Никто из богачей или представителей власти, кто хоть раз кровно обидел черкеса, еще не избег мести Зелим-Хана. Но больше всего было легенд о неустрашимости этого разбойника. Не один молодой поручик из отправлявшихся с отрядом на розыски Хана поклялся, что вернется с головой разбойника, но еще никто из них не вернулся назад с собственной головой на плечах. Зелим-Хан внезапно налетал: то появлялся в банке, в канцеляриях полиции, прокуратуры, тюремных или войсковых частей, т.е. там, где было всего опаснее, забирал, чего хотел, раньше, чем кто-нибудь
успевал опомниться, и исчезал. Шайка Зелим-Хана появлялась в разных местах Кавказа , и никто не знал наверное, где именно она находится.
Когда заговаривали о Хане с представителями власти или с богатыми помещиками, у них сразу падало настроение и появлялось уныние во взоре, а когда его имя вспоминали при кавказцах, то на лицах этих молчаливых людей появлялась довольная и хитрая усмешка.
Рассказывали, что сын одного из могущественнейших на Кавказе и очень любимых туземным населением начальников сам во главе отряда отправился в экспедицию, чтобы изловить непобедимого разбойника. Когда молодой князь сошел с поезда, к нему подошел какой-то хромой старик и попросил князя помочь ему и поднести его огромный узел до вагона. Князь, известный своим благородством, исполнил просьбу больного старика. А через несколько дней князь получил от Зелим-Хана письмо, в котором было сказано, что это он, Зелим-Хан, был тот нищий, которому князь носил вещи по перрону. «Спасибо, князь, — писал разбойник, — за твою услугу; ты всегда был хороший человек и можешь быть спокоен — я никогда не трону тебя, как и ты меня никогда не поймаешь: молод ты еще, князь, и не твоего ума это дело. Брось свою затею, князь, людей своих пожалей — их я всех перережу, потому что они охотятся за мной ради денег. Помни это, князь, и будь за себя спокоен».
Таков был Зелим-Хан.
Во всех газетах печатали его портреты, один на другой не похожие, сообщали о каждом его шаге одно другое исключающие известия, но никто наверно не знал, существует ли на самом деле на свете такой Зелим-Хан, или это — личность мифическая, которую выдумали газеты. А может быть, это сами кавказцы выдумали его для устрашения своих врагов.
VII
Чем больше Хабибула присматривался к тому, что делалось на Гавани, тем более в душе его зрели обида и гнев. Иногда он приходил совершенно вне себя от гнева. Его загорелые руки с длинными пальцами нервно мялись, глаза горели, а в минуты, когда гнев неодолимо охватывал его так, что он уже не владел собою, он сверкал глазами, рычал, точно совсем уже не мог сдержать того, что клокотало внутри, и вдруг, точно утопая, хватался за рукоятку кинжала.
Но кинжала он не вынимал: я никогда не видел, чтобы Хабибула вынул из ножен свой кинжал; только один раз я об этом услышал, но тогда Хабибула заколол человека.
Однажды я попросил Хабибулу показать мне клинок. Хабибула одну секунду колебался, потом вынул и подал мне кинжал. Я посмотрел на заостренную с двух сторон, чем-то смазанную, точно запотелую сталь, помахал в воздухе, тронул кончиком кору дерева и возвратил Хабибуле. Он взял кинжал из моих рук, взглянул на него, как будто давно его не видел, потом вдруг слегка полоснул острием по своей руке; тонкой струйкой показалась кровь; Хабибула вытер полой черкески кинжал, вложил его в ножны, потом той же полой вытер кровь с руки и, увидав мой испуг, улыбнулся мне и сказал:
— Нельза, Лова, кинжал вынимать. Вынимал кинжал — должен кров быть!
Потом, когда мне довелось ближе узнать жителей Востока, я понял великую мудрость этого закона. Черкес не шутит с кинжалом. Кинжал священен, и без последней необходимости его нельзя тронуть, но если кинжал вынут из ножен, он хочет крови, потому что он — рука Бога и не должен быть призван напрасно. Раз он призван, должно свершиться дело. Как много нечаянных и шалых убийств предотвратил, верно, этот мудрый закон, и как эта мудрая серьезность детей Востока не похожа на пьяные шалости кутил, которые рубят оружием музыкантов по кафешантанам; в глазах кавказца такой брандахлыст покрыл бы себя вечным позором, потому что — истинный носитель чести — кавказец к своему оружию, защитнику его чести и жизни, относится с уважением и серьезностью.
И по тому, как Хабибула осторожно держал свой кинжал в руках, я видел, что эта красивая игрушка висит у его пояса не только для украшения.
Однажды, когда я еще лежал в постели, Хабибула заглянул в окно моей комнаты и шепотом спросил:
— Слышь, Лова?
Я высунул голову из-под одеяла, увидел много солнца, отодвинутый локтем куст шелковицы и голову Хабибулы в папахе.
— Слышь, Лова?
-А?
— Можно у тебя на столе оставить что-то, Лова?
Я сквозь сон сказал, что можно, видел, как он положил что-то у меня на столе, как отпустил ветви шелковицы, и она хлестнула в окно, как он спрыгнул на землю. Ворвалось солнце
— я зажмурился от него, все забыл и снова заснул.
Когда я проснулся, я удивился, увидев у стола папу и Сарру, которая показывала ему что-то.
— Откуда это у тебя? — спросил меня отец, увидев, что я проснулся, и указывая на небольшой, темной стали револьвер, который лежал на столе.
Я сперва растерялся и не понимал сам, откуда эта штука попала сюда, но потом скоро вспомнил и от неожиданности сознался отцу, что это Хабибула, должно быть, здесь оставил. Это оказался казенной системы отличный «наган», который был заряжен на все патроны. Когда отец потом выговаривал Хабибуле и объяснял ему, что нельзя оставлять на столе заряженный револьвер, Хабибула только пожал плечами и смущенно объяснил:
— Понымаешь, разве бывает револьвер незаряженный? Зачем револьвер незаряженный?
Нет, Хабибула носил оружие не для украшения. И еще была одна черта у Хабибулы
— он не понимал шуток.
Как-то раз, в одну из тех минут, когда мы с Хабибулой так смело и чудно мечтали, он вдруг сказал мне:
— Знаишь, Лова…
От волнения он на одно мгновение остановился, тронул меня за плечо и сказал:
— Лова, есть у тебя враг? Скажы мне — я его зарежу!
Это он сказал с полной готовностью. Но так как я не мог так скоро решить, кого именно назвать Хабибуле, потому что уже тогда у меня было много врагов, то Хабибула подумал, что я не решаюсь оказать ему такое доверие, и он просительно заглянул в мои глаза, улыбнулся, оскалив свои прекрасные зубы, и попросил еще раз:
— Скажы, Лова!
Я обещал ему сказать, когда надумаю, но долго не мог решиться: всякий раз меня в последнюю минуту охватывала глупая жалость, и я решал — «пусть лучше кого-нибудь другого». Но однажды, когда я сидел с Хабибулой в саду, я сквозь дощатый заборик, отделявший наш сад от двора, увидел, как в отворившуюся калитку вошел молодой человек, краснощекий, в пенсне. Я его уже несколько раз видел у нас в доме: он приходил к моей сестре и читал ей очень долго певучим голосом какие-то стихи. Помню, меня поразили его белые руки Не знаю, почему я невзлюбил его сразу, но окончательно я возненави-
дел его с тех пор, как Сарра мне рассказала, что мой старый учитель, который обучал меня Библии, географии и истории, который мне рассказывал так много интересного и которого я так любил, уже больше не будет ходить ко мне, а моим учителем будет теперь вот этот краснощекий молодой человек с белыми руками.
Несколько дней я был в тоскливом ожиданьи, что вот сейчас придет этот ненавистный молодой человек. Я представлял себе его неестественный, певучий голос, его мягкие, белые руки, и все, решительно все в нем приводило меня в бешенство.
И вот теперь, когда он в действительности появился в калитке, я почувствовал к нему неодолимую ненависть и, вдруг вспомнив, сказал:
— Кольни его, Хабибула! Хабибула быстро встал, посмотрел на меня, на ничего не подозревавшего краснощекого молодого человека, и на лице его выразилось сомнение.
— Лова, — сказал он тихо, — нехорошо, Лова, — ваш гость… На улице лучше, Лова…
Я сразу почувствовал, какой опасности только что подвергался мой враг, испугался ее и, хотя мой гнев еще не вполне прошел, поспешил согласиться:
— Хорошо, Хабибула, как-нибудь в другой раз.
И Хабибула радостно и многозначительно кивнул мне — можешь, мол, на меня положиться!
Да, Хабибула шуток не понимал.
VIII
Первое время всех в доме у нас тревожила и волновала мысль об опасности, которая угрожала Хабибуле, особенно когда стали доходить слухи о том, что сам Пилецкий участвует в каких-то тайных совещаниях у Чубука, но постепенно к этим разговорам и слухам привыкли и стали относиться к ним скептически.
И, как всегда это в жизни бывает, долго ожидаемые события произошли как раз тогда, когда их уже больше никто не ждал и никто о них не думал
В воскресенье, когда на Гавани нет работ, человек шестьдесят жителей Слободки собрались у «Чертороя», напились в хате Чубука и с кольями, топорами, дубинками в руках отправились к куреню черкеса. Хабибула вышел навстречу толпе и возгласил:
— Я — сторож, меня нелза трогать.
Этот возглас вызвал в толпе взрыв смеха, ругательств, и в Хабибулу посыпались камни. Хабибула крикнул, позвал на помощь городового Николая, который жил во второй половине куреня. Хабибула не знал, что Николай, которого он четверть часа тому назад видел, ушел из куреня. Но толпа, видимо, знала, что Николая нет в курене, — она ответила циничными замечаниями, ругательствами. Хабибула сказал сердито: «Не подходы, говору!», но толпа, в которой было много женщин и детей, приближалась с гоготанием. Кто-то сзади ударил Хабибулу палкой по голове так, что потекла кровь. Кто-то рванул полу его черкески. Хабибула отбивался палкой и говорил гортанным голосом что-то угрожающее и бессвязное. В это время Васька Жгут, приятель Чубука, которого боялась вся Слободка, известный силач, отбывший уже два года в арестантских ротах, подошел вплотную к Хабибуле, одной рукой схватил щуплого лезгина за глотку, а другой взялся за рукоятку хабибулиного кинжала. Толпа радостно замычала и на мгновение смолкла. Все ждали и хотели видеть, как Жилин расправится с этим черненьким нехристем; только одна баба, старуха, мать Жгута, простонала с ужасом: «Боже-ж мий!» -«Молчи, стерва!» — кратко сказал Жилин, на одну секунду обернув к толпе свое покрасневшее, с налитыми кровью глазами лицо с чуть дрожащей нижней губой. В эту минуту произошло то, чего никто не ожидал. Никто не успел разглядеть, как это произошло, до того это было внезапно: Хабибула уперся коленом в живот Жгута, рванулся, и одно, едва уловимое мгновение продолжалась борьба; голова Хабибулы была запрокинута далеко назад, потому что Жгут плотно держал в правой руке ворот хабибулиной черкески у самого подбородка; лицо лезгина исказилось, стало пунцовым, даже чуть-чуть посинело, глаза закатывались, папаха упала на землю… Кто-то сзади ее осторожно поднял. Уже теперь боролись двое — толпа, которая только что сообща задумала и начала нападение, ждала результата единоборства. Стоило кому-нибудь ударить черкеса сзади плахой или даже чуть-чуть толкнуть его в спину, и Хабибуле был бы конец; это было совсем ясно, а между тем никто не шевелился и все смотрели, потому что в эту секунду все забыли об общей цели, а только знали, что сейчас произойдет что-то очень интересное, что бывает редко, что-то очень важное, что важнее той цели, ради которой они пришли, и гораздо больше — и они хотели это увидеть.
Одно мгновение было ясно, что черкес сейчас упадет, и хотелось уже видеть, что произойдет затем, но вдруг та его нога в сапоге, которая коленом упиралась в живот Жгута, сделала какое-то бешеное усилие, точно затопала по животу, задвигался изо всех сил подбородок, и через мгновение точно щелкнул какой-то затвор или развернулась пружина — черкес как-то сразу рванулся, выпрямился, и не успел никто сообразить, что это именно сейчас должно произойти то, важное, как у Хабибулы в руках сверкнул кинжал. Это была одна секунда: не было слышно ни звука, ни стона, когда все поняли, что «это» уже произошло, и увидели, как Жгут взмахнул, точно бы с мольбой, точно бы хотел что-то сказать, обеими руками. Хабибула локтем левой руки коротко, но, видно, очень сильно ударил его в грудь ниже опустившегося подбородка. Жгут сел сразу на корточки, как будто ему вдруг все шло лень, потом он упал, как будто прилег. На одно мгновение Хабибула нагнулся над ним, а когда он выпрямился, у него в руках был окровавленный кинжал, а внизу лицо Жгута стало сразу землистого цвета, на лбу и на щеках выступили капли пота, а нижняя губа отвисла, как будто распухла и дрожала.
— Не хотел ему убить сделать, — объяснял Хабибула следователю потом, — потому что я мог бы ведь ударить Жгута еще раз.
— Смотру направо-налево: никого нет, одни бабы стояли — крестятся… Я не могу бабы кольнить, — добавил он, точно извиняясь, что дело кончилось одним Жгутом.
Ваську Жгута свезли в больницу, а Хабибулу арестовали и доставили в участок. Когда потом спросили Хабибулу, жалеет ли он, что заколол человека, он ответил:
— Бог так хотел. И объяснил:
— Бог не хочет — никто убить не может.
А когда его спрашивали, боится ли он, что его убьют когда-нибудь из мести, он отвечал убежденно:
— Меня никто убить не может.
В участке у Хабибулы забрали кинжал и отправили его к следователю.
Следователь Н. уголовного отделения, к которому попал Хабибула, был еще молодой, недавно вышедший из кандидатов, стриженный ежиком, перетянутый в талии, спортсмен и кавалер. Больше всего в жизни он любил гребные гонки и упражнения на штангах, за которые даже получал призы. Когда он ходил, он растопыривал руки, надувался и выпячивал грудь. Он очень заинтересовался храбрым черкесом и отнесся к нему хорошо. Когда он объяснил Хабибуле, что сказано о нем в полицейском протоколе, Хабибула усмехнулся:
— Грузинский слово знаешь: «От правды до неправды четыре палца»? — И Хабибула для наглядности приложил четыре пальца к виску.
Следователь уставился на него. Он не мог понять такой простой вещи: правда — это то, что мы видим собственными глазами; неправда — это то, что мы слышим о правде от других, и, значит, «от правды до неправды» -от глаза до уха — «расстояние всего в четыре пальца».
Следователь не понравился Хабибуле. К тому же Хабибула считал, что человек, который не может понимать такой простой поговорки, должно быть, очень глупый человек и от него толку не дождаться. И Хабибула держал себя на допросе гордо, и с недоверием и свысока отвечал на вопросы. Молодому следователю не хотелось подвергать Хабибулу предварительному заключению.
— Внеси залог в пятьдесят рублей, — сказал он, — и я отпущу тебя до суда.
— Нету денеги.
— Ну, внеси двадцать пять рублей.
— Нету денеги.
— Ну, попроси хозяина — пусть он за тебя внесет.
— Говорят тебе — нету денеги… Чего пристаешь?
Следователь засмеялся и отпустил Хабибулу без залога, под честное слово, что он каждую неделю будет являться в его канцелярию. И это слово Хабибула исполнял свято.
Когда Хабибула пришел к нам, он, несмотря на жару — был июль, — носил теплую, мохнатую бурку.
— Отчего ты в бурке, Хабибула?
— Стыдно, Лова, кинжал нету, -сказал он, распахнув бурку, и показал мне на поясе то место, где был раньше кинжал.
IX
Отец знал очень хорошо нравы Слободки и очень тревожился за Хабибулу, так как понимал, что родня и товарищи Васьки Жгута непременно попытаются отомстить черкесу. Рассчитать Хабибулу значило бы капитулировать перед врагами и было бы тяжкой обидой для Хабибулы.
И после долгих размышлений отец решил отослать Хабибулу в Зеленый Буг, где теперь происходила подготовка делянок и рубка его недавно купленного леса. Зеленый Буг был всего в пяти верстах от нашего города; там была лошадь; Хабибула мог приезжать каждую неделю к следователю, был в безопасности от мести слобожан и мог рассеять в новых условиях жизни какое-то беспокойство, которое овладело им после истории на косе.
Хабибула очень обрадовался отъезду в Буг. Он надеялся, что там, в лесу, ему можно будет опять носить кинжал.
Через короткое время, однако, отец уже закаялся, что определил Хабибулу опять на действительную службу. Из Буга стали приходить от приказчика письма, из которых было видно, что Хабибула нисколько не изменился. Отец надеялся, что случай с Жгутом, а главное, предстоящий суд отрезвил Хабибулу и он теперь будет сдержаннее, но время показало обратное: в Буге, судя по письмам, так же боялись, ненавидели нового сторожа и уже так же ему угрожали, как и на слободской косе. А скоро у Хабибулы произошло довольно серьезное столкновение с начальником ближайшей железнодорожной станции.
Хабибула уже несколько раз замечал, что по ночам кто-то уносит со штабелей «дерево», но поймать ему не удавалось никого; злоумышленникам удавалось как-то удрать, а не видя хорошо воров, Хабибула не хотел стрелять.
— Темно был, нелза попадать, нехорошо даром пули кидать, — объяснил он.
Но Хабибула заметил, куда они убегали, и ему показалось, что вор скрылся во дворе начальника станции. Как потом выяснилось, это были сторожа станции. Когда Хабибула спросил одного из них, тот, наслышавшись о лезгине, до такой степени испугался, что с первого же вопроса во всем ему сознался, умолял страшного черкеса пощадить его и рассказал ему, что это начальник станции приказывает им топить его квартиру из этих дров.
Раньше, до Хабибулы, им не приходилось красть, они просто брали днем эти дрова и никто никогда им не мешал в этом, но с приходом Хаби-булы они не решались брать дрова открыто и стали брать их ночью, потому что начальник знать ничего не хочет. Им и самим очень тяжело и неприятно это делать.
Хабибула отпустил сторожей, но сторожа немедленно донесли начальнику, что новый сторож преследовал их и сказал, что в следующий раз пристрелит, если поймает их. Начальник приказал привести к себе Хабибулу. Когда тот вошел в его кабинет, начальник взял со стола револьвер, кричал на Хабибулу, что он под суд его отдаст, что морду ему побьет, и кончил тем, что спросил Хабибулу, имеет ли он разрешение на ношение оружия, но, не получив ответа, вдруг рассвирепел, затопал ногами и завопил:
— Сними и положи сюда оружие, мерзавец!
Но тут-то случилось неприятное. Хабибула так рассказывал об этом:
— Вынимал кинжал, махнул на него один раз, начальник на стуле садится, револьвер на пол упал… Не хотел такой труса кольнить!
Этот случай прошел для Хабибулы без серьезных последствий, потому что начальник не хотел дать этой истории огласки, но все же Хабибуле пришлось вернуться в город, и кинжал, который он одолжил у товарища, уезжая в Буг, он уже больше не носил, потому что начальник донес в полицию о том, что Хабибула носит без разрешения оружие. На работу Хабибула тоже больше не ходил. В его курене пока поселился городовой Василий, а Хабибула стал жить у своих товарищей-двух лудильщиков меди.
Как-то конторщик спросил Хабибулу:
— Сколько же ты платишь товарищам, Хабибула?
— Нелза товарищам платил.
— Отчего же нельзя?
— Платил будешь, убить могут, -сердито ответил Хабибула и, рассказывая потом об этом, сказал о конторщике, что он «очень глупый человек».
А время шло. Уже был известен и день суда — через три месяца, осенью.
Хабибула день от дня становился все грустнее и тревожнее. «Неужели он так боится суда?» — думали все, и всякий пытался его утешить, но эти утешения, видимо, лишь еще больше раздражали его.
Отсутствие привычной деятельности и, может быть, связанной с нею опасности, ожидание суда и то унижение, которое он испытывал от того, что ему нельзя было носить кинжала, — все это немного угнетало Хабибулу; он грустил и, странным образом, он стал искать ласки, доброго слова. Он даже стал проявлять внимание к женщинам, чего с ним раньше никогда не бывало, потому что он презирал женщин и, если иногда и говорил о том, что женится там, на родине, то говорил об этом так, как о предмете обихода, пожалуй, как о предмете роскоши.
Предметом его внимания стала Хана, племянница нашей Сарры, молодая черноглазая служанка. Он стал часто заходить на кухню, чтобы поболтать с Ханой.
— Она хороши девушка, — говорил он, — свинья не кушает.
Никто не знал, о чем он говорил с ней, но Хана умирала со страху, когда он появлялся в кухне, и, в конце концов, однажды, когда он разговаривал с нею на кухне, разревелась вдруг, хоть уверяла потом, что он ее вовсе не обидел и что он ни в чем не виноват. Хабибула перестал бывать на кухне.
Теперь Хабибула вспомнил, что его много раз, после случая с Васькой Жгутом, звала к себе в гости жена Ивана Чубука; притом она ласково на него смотрела, трогая его патроны на груди, и говорила ему, что он очень красивый мужчина. Тогда он не удостоил ее даже взгляда и гордо отвел ее руку от своей груди, но теперь он все чаще и чаще об этом вспоминал и, наконец, безо всякой определенной цели пошел на косу и стал часто, несмотря на то, что он был теперь совсем невооружен, туда ходить, хотя его все и предупреждали, что это может окончиться для него плохо.
Однажды Хабибулу нашли с пробитым черепом, недалеко от хаты Чубука.
Говорили, что это было дело рук Водолаза, шурина Ивана Чубука.
Хабибулу отвезли в больницу. Он пролежал там две недели и выздоровел. Когда он пришел к нам после этого, он был очень худ и глаза его были печальные. Он рассказывал о том, что в больнице ему не позволили молиться и заставляли «свинья кушать». Но было у него и одно светлое воспоминание, при мысли о котором его лицо светлело наивной улыбкой, — это когда он рассказывал, что его полюбила там фельдшерица, «очень крепко любил». Она и в самом деле писала ему нежные письма.
Однажды, когда Хабибула похвастал этой своей победой, конторщик его переспросил:
— Что же, эта фельдшерица красивая?
— Очень.
— И очень тебя любила?
— Очень.
— Что же ты с нею сделал? — усмехнулся конторщик.
— Ничего не сделал.
— Отчего же так?
— Больной был, слабый был, потом она сказала бы: «Кавказский человек не может хорошо лубить!»
Когда после своей болезни Хабибула пришел ко мне, он долго очень подробно рассказывал мне в нашем саду, под старой шелковицей, все, что он пережил за это время, а когда он заговорил о Водолазе и о том, как предательски, сзади, шурин Чубука нанес ему удар по голове, он был серьезен, только глаза его блестели и, когда он кончил, то добавил:
— Теперь я знаю, что делать…
Я понимал, что задумал Хабибула, и пытался отговорить его от мести. Я рассказывал ему все, что знал и слышал об этом: нельзя никого убивать, только Бог имеет право наказывать людей или суд. И потом, Водолаза ведь все равно будут судить за это, а если Хабибула отмстит Водолазу, то судить будут Хабибулу, — так папа тоже говорил. Вообще, нехорошо мстить, потому что если люди будут мстить друг другу, то, раз начавшись, зло и убийство уже никогда не прекратятся на земле, а Бог этого не хочет. Этот довод мне когда-то, когда я поссорился раз с Андреем, сказал мой старый еврейский учитель, и его я считал особенно мудрым и убедительным, и поэтому несколько раз повторил его Хабибуле.
— Эх, Лова! — только сказал Хабибула, как говорят «И ты туда же!»
Он, видимо, слабо понимал всю мудрость моих доводов. Да, правду сказать, и я сам понимал Хабибулу и был бы очень рад в душе, если бы мой Хабибула проучил Водолаза, которого я теперь вместе с ним ненавидел, но я боялся, что Хабибула опять пострадает, и, во-вторых, было уже чересчур много событий и мною овладел арах, не за себя и даже не за него, а просто арах вечной вражды и опасноаи.
Через несколько дней Хабибула, очень возбужденный, забежал ко мне и стукнул в окно:
— Лова!
Я отворил окно, он в одну минуту перелез ко мне в комнату и, весело улыбаясь мне прямо в лицо, как улыбаются ребенку, когда собираются его чем-нибудь неожиданным и необыкновенным порадовать, сказал:
— Понымаешь, я встретил его отца.
— Какого отца?
— Отца Водолаза, — так произносил он это имя.
Потом он выдержал паузу, улыбнулся еще шире и сказал торжественно:
— Я ему ны-ычего не сделал!
И, полагая, что я ему не поверил, он повторил еще раз:
— Ны-ычего!
X
Но Хабибула не вполне расстался с мечтой о мести и еще повстречался со своим оскорбителем. В воскресенье, когда он знал — на Гавани никто не работает и многие пьяны, он отправился на Слободку. Он оставил там свои вещи — так он говорил, но на самом деле он надеялся там встретить Водолаза. Его-то он очень хотел найти. Еще бы он очень хотел встретить городового Василия, при одном имени которого он бледнел и чуть-чуть дрожали его губы.
Хабибула сперва долго ходил по косе между ярусами, за мостом, — все искал, но он не нашел нигде Водолаза, а в курене Василия тоже не было. Хабибула тогда решил плюнуть на это дело, собрал свои вещи и пошел домой. От косы до квартиры лудильщиков меди, где теперь временно жил Хабибула, было вера пять по днепровскому шоссе. Вдруг, когда он проходил мимо Старой Рыбалки, он увидел, как кто-то быстро, бросив на землю удочку и банку с червями, которые были у него в руках, бросился бежать — это был Водолаз.
Хабибула крикнул ему:
— Стой! Не трону. Для тебя одеял не брошу, стой, говору!
Потом вдруг затопал ногами и закричал не своим голосом:
— Не беги — зарежу! Стой, говору! Водолаз остановился.
Тогда Хабибула спокойно подошел к Водолазу, положил свое одеяло, сенную подушку и пару сапог на землю и кратко скомандовал Водолазу:
— Возмы!
Водолаз с недоумением взглянул на черкеса.
— Говору, возмы! Водолаз взял котомку.
— Несы! — сказал Хабибула.
И Водолаз шел всю дорогу впереди с хабибулиной котомкой, а Хабибула следовал за ним, не сказав во всю дорогу ни одного слова. Водолаз был, видимо, в большом волнении, не понимал, куда и зачем он несет эти вещи и что его ждет, и чем дальше они уходили от знакомых меа, тем отчаяннее аановилось его волнение. Пару раз он пытался было остановиться и заговорить со страшным лезгином; он хотел объясниться, попросить, сказать, что это не он его ударил, что он будет показывать за Хабибулу на суде, если Хабибула его теперь отпустит, но Хабибула возражал на все кратко:
— Несы!
И так Водолаз донес хабибулины вещи до самого того подвала, где жили два лудильщика меди. И, собственно, это было справедливо,
потому что нежному лезгину гораздо труднее было в такую даль носить котомку, чем здоровенному Водолазу. Возле дома Хабибула остановился, велел Водолазу положить на землю узел. Водолаз положил. Хабибула выждал паузу, посмотрел на Водолаза, потом сказал очень кратко:
— Пшыол вон!
Водолаз радостно встряхнулся и сделал задом несколько шагов от Хабибулы, но тот вдруг передумал:
— Стой, подожды!
Хабибула вынул из кармана своих рейтуз огромный кожаный с веревочкой кошель, какие когда-то носили для табака, вынул оттуда двадцать копеек и сказал Водолазу:
— Возмы — курить будешь! Водолаз удивленно посмотрел на
него — «нет ли тут подвоха?» — взял монету, неловко снял шапку и уже хотел идти. Хабибула сделал Водолазу вполне дружелюбный знак рукой — «подожди минутку», — оскалил зубы и сказал:
— Смотры, видышь, — и он раскрыл бурку и вывернул карман, — ныкакой оружие нету!
Водолаз почувствовал себя внезапно обманутым, хотел что-то сказать, но раздумал и двинулся как-то совсем сразу с места, но Хабибула еще не кончил:
— Стой!
Водолаз остановился.
— Дур-р-ак!
Из всех приключений Хабибулы на Гавани именно об этом эпизоде очень охотно и подробно любил рассказывать Хабибула.
Но ходить без кинжала все-таки Хабибуле очень скоро надоело, и он отправился к своему следователю просить, чтобы тот ему вернул кинжал. Он готов дать слово, что до суда «не будет кольнить» никого: ни городового Василия, ни Водолаза и никого из их родственников. До суда еще Бог знает сколько времени, не может же он все время без кинжала ходить! Следователь сочувствовал Хабибуле и велел ему подать прошение, на котором он, следователь, напишет, что не имеет препятствий, и с этим прошением
Хабибула должен будет обратиться к полицмейстеру, так как вещественные доказательства по его делу еще находятся в полиции.
В последнее время у нас в доме было много разговоров о том, что надо достать Хабибуле защитника, поговорить с ним о постановке защиты, словом, как-нибудь спасти Хабибулу. Лезгин слушал эти разговоры с видимым удовольствием; ему было приятно, что о нем заботятся и будут его защищать, но он, видимо, не вполне отчетливо представлял себе, в чем именно выразится защита, потому что однажды он спросил отца:
— Ты сам будышь меня защищать?
Отец объяснил ему, что он не может сам его защищать, так как он не юрист, но он наймет юриста и сделает все от него зависящее — Хабибула может быть спокоен. И на суд он тоже придет.
Хабибула немного обиделся, когда узнал, что отец не хочет сам его защищать, потому что словам о юристе он не придал никакого значения и втайне заподозрил в них пустую отговорку.
В другой раз он пришел к нам, отозвал отца в сторону и сказал ему таинственно и радостно: теперь отец может переменить свое решение и сам защищать его на суде, потому что его два товарища, лудильщики меди, нашли здесь в городе шесть кавказцев, которые все придут на суд вооруженные и сделают все, что им отец скажет, отец может на них положиться.
Очень больших усилий стоило отцу убедить Хабибулу, чтобы его друзья не приходили на суд. «Защитник, -объяснял ему отец, — должен быть один; вовсе не нужно, чтобы их было много и чтобы они были вооружены, потому что на суде никакой драки не будет, а нужно только, чтобы защитник был знающий свое дело и умный человек».
Хабибула долго не хотел примириться с таким странным и неожиданным поворотом дела и, если бы это не отец мой ему говорил, он бы заподозрил тут измену и предательство.
Когда следователь велел Хабибуле подать прошение о выдаче кинжала, отец послал Хабибулу к одному знакомому адвокату и сказал Хабибуле, что это, верно, и будет его защитник, но Хабибула вернулся от адвоката взбешенный.
— Твой защитник очень глупи человек, — сказал он, несмотря на его неограниченное почтение к отцу.
— Что случилось?
— Понымаишь, он меня спрашивал, кто мой папаша и мамаша, бабушка спрашивал…
И, внезапно рассвирепев, докончил:
— Совсем дурак! Какой его дело мамаша — папаша? Ничего не понимат, а ты говорил умны человек, — и он укоризненно покачал головой.
А мне он потом рассказывал с возмущением и обидой против отца, что защитник, которого отец хотел для него нанять, — лысый маленький человек с очками на носу. «Какой он защитник?» — спрашивал меня с тоской Хабибула.
— Знаишь, Лова, — прибавил он, — если бы это не был твой папа, я бы этого ему никогда не забыл, я бы показал ему «защитника»!
Последнее время Хабибула ходил разочарованный и убитый. В его душе зарождались страшные сомнения относительно моего отца, в которого он так верил, за которого рисковал жизнью и готов был бы каждую минуту опять жертвовать. Если бы отец был в опасности, Хабибула не посылал бы никого другого, а сам пошел бы защищать. Может быть, там, на суде, много солдат, и отец не надеется на своих людей, но ведь Хабибула же предложил отцу шесть вооруженных товарищей? Или, может быть, шесть — это очень мало, нужно гораздо больше, и потому отец даже думать не хотел? Или он не надеется на верность черкесов? Но почему же он не сказал ему об этом ничего? Может быть, Хабибула мог найти еще несколько человек? Наконец, если не пожалеть «денеги», то можно ведь нанять много людей. До суда ведь долго — могут даже из Кузы приехать товарищи, — за этих он ручается головой, — уж с ними, во всяком случае, не стыдно, потому что они-то не выдадут и в грязь лицом не ударят. Иногда ему думалось, что отец сам уже как следует все устроит будет защита на славу, но что отец хотел все устроить неожиданно, так, чтобы даже сам Хабибула ничего не знал и удивился. Это очень может быть, думал Хабибула, он может все сделать, если захочет. Но его все-таки удивляло, почему же он не видит приготовлений, не замечает совещаний, почему, наконец, над ним издеваются и посылают его к какому-то защитнику, на которого даже посмотреть смешно. Нет, это уже чересчур явное издевательство. Или, может быть, отец за что-нибудь сердится на него? Но за что же? За что? Хабибулу мучили тяжелые сомнения, и он был угнетен и грустен.
Или, может быть, это в самом деле правда, что надо найти какого-нибудь одного понимающего дело и умного защитника? Однажды Хабибула приходит к отцу и говорит, а в голосе звучат скорбь и обида:
— Нашел защитника.
— Кто же это такой? — спрашивает отец.
— Из наших, тоже лезгин, — отвечает Хабибула.
— Это хорошо. Что же он — юрист?
— Нет, он сапожник.
Отец улыбнулся. Это взорвало Хабибулу.
— Что же ты смеешься, он очень хороший сапожник, — сказал он обиженно.
Но время шло. Хабибула ходил без кинжала и все ждал, но так как, видимо, отец не слишком принимал к сердцу то, что он, Хабибула, без кинжала, и не очень-то торопится найти ему защитника, то Хабибула затаил в душе обиду и решил сам пойти к полицмейстеру поговорить о кинжале.
Хабибула был толков. Он легко ориентировался в городе, разбирался в обязанностях разных канцелярий и даже тонко отличал чины и значение разных «начальников», — потому ему не стоило большого труда разузнать, когда и где он может застать полицмейстера.
Полицмейстером в нашем городе был старый полковник, граф, огромного роста, полный мужчина, бывший гвардейский офицер, умница, взяточник, барин и джентльмен от головы до ног.
Когда Хабибула вошел в городскую полицию, казак, стоявший у входа, велел ему снять папаху, но Хабибула нигде не снимал шапки: «Мой вера в шапке, твой вера без шапки», — объяснил он казаку, и проходивший мимо дежурный околоточный надзиратель разрешил Хабибуле остаться в папахе.
Полицмейстер принимал, стоя за конторкой в большой, пустой и грязной комнате городской полиции с темными запачканными обоями. Просители стояли перед конторкой в очереди, которая начиналась в передней.
Когда передний перед Хабибулой проситель с поклоном, отдав прошение, отошел в сторону, Хабибула подошел к конторке и, увидев полицмейстера, очень оживленно сказал ему:
— У-у — какой ты то-олстый! Полицмейстер возвратил Хабибуле кинжал, и Хабибула вернулся к нам без бурки и торжествующий. «Очен веселы человек», — рассказывал он потом о полицмейстере.
Суд приближался, уже и следствие было закончено. Были допрошены уже все свидетели. Хабибула ходил грустный и угнетенный, точно его обманули в его лучших ожиданиях. И в самом деле, было похоже на то, что Хабибула побаивается исхода суда.
Раз он приходит к отцу немного оживленным и говорит
— Как думаешь, хозяин, сколько меня засудят?
— Не знаю, Хабибула. Может быть, еще и вовсе не засудят.
— А сели засудят, сколько сыдет надо?
— Может быть, три, четыре года, а может быть, и год. А что?
— Пришел мой хороши товарищ с Кавказа — Ахмет называется.
— Ну, так что же, он тоже тебя защищать хочет? — улыбнулся отец.
Хабибула насупился.
— Не будет защищать.
— А что же он будет?
— Со мною сыдет будет.
— То есть как это сидеть будет?
— Мне год присудят — Ахмет полгода сыдет будет, я — полгода. Ахмет сам хотел, Ахмет — верный друг, очень хороши товарищ в Куза был…
Когда отец разочаровал его и в этом плане, Хабибула окончательно потерял равновесие. Он даже похудел. Этот человек, который презирал смерть, терял присутствие духа и впадал в непреодолимую тоску при одном воспоминании о тюрьме. Он расспрашивал в конторе приказчиков, с которыми он дружил, обязательно ли носить арестантский костюм в тюрьме, необходимо ли «свинья кушат», заставляют ли шапку снимать, когда начальник тюрьмы входит, и многое еще в таком же роде и, чем больше он узнавал о тюрьме, тем хуже ему становилось. Он ходил все более и более насупленным, надутый, молчаливый и, видимо, что-то хранил в душе и что-то обдумывал.
Но к следователю ходил он очень аккуратно.
XI
Перед этим в городе происходили какие-то торжества, был парад, приехало откуда-то, может быть, из самой столицы, много очень важных генералов. Все говорили об этом у нас во дворе. Отец Андрея, Гаврила, одел поверх рубахи пиджак и долго мылся: Андрей набирал жестяной кружкой воду из кадушки и лил ее на ладони Гавриле, а Гаврила с ладони набирал воду в рот, потом тер лицо и брызгал почему-то изо рта водой так, что на сажень от него нельзя было стоять. Андрею надели красную рубашку. Маляры во дворе рассказывали, как много было на параде духовенства и какие красивые были знамена; Гаврила говорил о необыкновенных лошадях, а Григорий, работник Гаврилы, который ждал, что его скоро призовут на военную службу, без конца рассказывал о генералах, трубах, команде, оружии и разных формах. У ворот развевались флаги. Лавочка Нафтолки напротив была закрыта, даже деревянные ставни были забиты снаружи гвоздями, и приходилось ходить за семечками через двор, где стояло много биндюгов, через сени в кухню, где теперь из-за закрытых в лавочке ставен было темно и прохладно и где на печи в потемневшей жестяной коробочке сушились семечки.
Но евреи не радовались и не ходили на «парад». Маляры рассказывали Гавриле, что на параде «лупили немного жидов», потому что «жиды Христа распяли», а Гришка, работник Гаврилы, уверял, что жиды — бунтовщики, «навроде, значит, унутренний враг», но Гаврила цыкнул на Григория, и тот замолчал, потому что Григорий боялся Гаврилы, а Гаврила не любил, когда бранили жидов.
У нас в доме в эти дни приходило больше народу, чем всегда, потому что на Гавани не было работы; и отец тоже не уходил на Гавань. Приезжие купцы с тревогой о чем-то рассказывали, о каких-то слухах, и я понимал, что о какой-то опасности, в которую отец не верит и над которой отец подшучивал. Один толстый купец говорил взволнованно, что он здесь не останется и непременно сегодня уедет, а папа и другие купцы, которые пили чай за столом, смеялись над ним. Но скоро папа тоже перестал смеяться, и я видел, как он тихо и очень серьезно о чем-то совещался с дядей, а у мамы были заплаканные глаза и, когда я вошел, она улыбнулась мне, погладила по голове и услала во двор, чего она никогда раньше не делала, — это я обыкновенно просился, чтобы меня отпустили играть с Андрюшей. Скоро Андрей рассказал мне, что на параде убили какого-то очень важного начальника, и Григорий говорил, что за это будут бить евреев.
Когда мы с Андреем устраивали войну, то иногда воевали русские с турками. И нам теперь не было ясно, какого генерала убить: русского или турка? И мы оба решили, что пусть лучше это будет турка. Но я не мог понять, причем же тут евреи? Я вообще многого не понимал в том, что происходило. Почему это лавочник Нафтолка, маленький и обыкновенно ворчливый старичок, как-то очень ласково похлопал меня по плечу, когда я пришел к нему за семечками, и сказал, чтобы я не приходил к нему больше и вообще не выходил бы лучше из нашего двора? Андрей тоже не понимал, но он полагал, что если его батька, а он имел очень хорошее представление о силе своего батьки и очень уважал ее, вместе с моим папой, с Хабибулой, с нами обоими и двумя сыновьями Нафтолки соединимся вместе, то никакой враг на свете не может проникнуть в наш двор, и мы опять занялись заготовкой стрел, наконечников, держали военный совет, «укрепляли» беседку и ждали с нетерпением прихода Хабибулы.
Но Хабибула не приходил.
И еще одно событие волновало всех, и о нем говорили у нас в доме: умер наш старый раввин, реб Амнон. Это был тот самый раввин, который говорил тогда в нашей синагоге о лжи и о том, что она — высший грех, единственный грех, который Бог не прощает никогда. То был высокий, худой старик. О его мудрости рассказывали чудеса. Рассказывали, что весь город был на похоронах и старики плакали и говорили: «Неужели реб Амнон тоже умер?» Рассказывали, что даже многие христиане ходили за гробом, потому что и христиане слышали и знали о мудрости и святости реб-Амнона. Говорили, что сам генерал-губернатор любил старого раввина и часто приезжал к нему совещаться.
Когда десять лет тому назад был погром в нашем городе, евреи удирали из города, и на базарной площади, где деревянная каланча, недалеко от пароходных пристаней, столпилась масса народу. Люди давили друг друга, стоял плач, близкие люди потеряли друг друга, никто никому помочь не хотел, только один реб Амнон не хотел бежать из города. Он вышел на площадь, сел на разбросанном скарбе, первый раз в жизни обнажил свою седую голову и заплакал.
И когда я думал о реб Амноне, то он почему-то мне всегда представлялся именно так — сидящим с опущенной и обнаженной головой посреди старой базарной площади, по которой мечутся в отчаянии и страхе перепуганные евреи.
Много рассказывали о раввине, реб Амноне, которого знал весь город. И теперь весь город был подавлен. Говорили, что его смерть не к добру, а в синагоге иные даже говорили, что это Божья кара.
И разговоры эти перепутывались, переплетались в голове мальчика, и я не сознавал ясно, но тоже чего-то тревожился, и по ночам просыпался и мучился тяжелыми снами.
В одну из таких ночей ко мне пришел Хабибула. Днем он забежал на одну минуту и сказал, чтобы я оставил окно открытым, потому что он придет ко мне ночью — у него есть очень важное дело. Весь вечер я был возбужден и взволнован. Зачем придет Хабибула? Он придет ночью — как это необыкновенно и интересно! Придет ли он? Не забудет ли? Нет, не забудет. А что, если услышит Сарра? Как это все будет? В эту ночь я почти не раздевался.
То была летняя звездная ночь. Одна из тех чудных ночей, которые попадаются в конце лета. Точно перед последними своими днями, перед концом, особенно нежной лаской, почти умирающей теплотой дышит воздух этих ночей. В такие ночи не
спится. Что-то волнует и тревожит человеческий дух, согревает душу теплом и сказочным очарованием мерцающих в синеве звезд и вместе наполняет грудь неизъяснимой тоской, каким-то предчувствием, и напоминает о приближающемся конце. Так хочется в эти ночи припомнить и понять что-то важное и волнующее, чего мы никогда не постигнем и никогда не поймем.
Мне не спалось в эту ночь в моей маленькой постели. Я лежал и слушал. Полкану тоже не спалось на дворе, и иногда он лаял коротко и лениво, как будто пробовал голос и хотел побе-зобразничать, нарушить эту царственную тишину, раздражавшую и его своим непоколебимым порядком и неразгаданной тайной, но услышав собственный голос, такой одинокий и странный в этой ночной тишине, сразу терял бодрость и разочарованно и меланхолически прерывал эти звуки.
Я прислушивался. Может быть, Хабибула? Где лает в эту минуту Полкан? Вот звуки доносятся глухо и далеко. Это, должно быть, с третьего от нас двора. Вон откликнулись бодрые и задорные голоса каких-то молодых собак. Теперь Полкан, верно, в углу за постройкой, а может быть, он возле палисадника панны Ядвиги? Но вот все стихло. Не почудилось ли это только мне, что Хабибула придет сегодня ночью? Может быть, он сказал что-нибудь не так? Что, если он не придет, а я оставил окно приоткрытым? Еще кто-нибудь войдет через окно? Нет, он обещал, он придет, он придет. Скорее бы только!
Отчего не слышно лая? Полкан, должно быть, заснул. Я представляю себе его белую с пятном узкую морду, которую он теперь положил, верно, на передние лапы, и мне хотелось бы его разбудить, чтобы он посмотрел на меня своими спрашивающими карими глазами и солидно потерся бы о мою руку своим всегда сырым и холодным громко дышащим носом.
Видно, Хабибула не придет. Никакого звука не слышно. Кончится ли когда-нибудь эта ночь? Мне вспоминается многое, о чем я слышал днем. Я думаю о смерти реб Амнона и о том, что, говорили в синагоге, нас ждет Божья кара. С тех пор, как я соврал маме о том, что меня укусила Неро, я иногда думал о своей лжи и всегда вспоминал о реб Амноне и о том, что реб Амнон тогда говорил в синагоге. И когда я вспоминал об этом, мне всегда становилось так тяжело. Много раз я думал, что расскажу об этой лжи папе когда-нибудь или даже, может быть, самому реб Амнону. Теперь реб Амнон умер.
Мне душно под одеялом и кажется, что в эту ночь может произойти что-то ужасное, неотвратимое. От каждого шороха что-то замирает на сердце. Скорее бы утро… Доживу ли я до утра? Наступит ли когда-нибудь утро?
Господи, может быть, я в чем-нибудь виноват перед тобой и в эту ночь меня ждет возмездие? Господи, мне ничего не надо, никаких гордых планов, я ничего не хочу, пусть только утро придет и я увижу маму и папу! Господи, сделай так, чтобы я сейчас понял, в чем моя вина, и я никогда не сделаю этого больше и буду жить так, как ты хочешь. Может быть, нехорошо, что я играю целый день на дворе и в беседке в такие веселые и интересные игры, а папа всегда работает. И я вижу лицо папы, дорогого папы, какое усталое и печальное лицо… Отчего он бывает так бледен, как будто он освещен луной? Он всегда работает и устает, а я веселюсь и только и думаю, что о крепостях и играх. Я закрываю глаза, чтобы не видеть разрывающего мне сердце раскаянием и виной лица папы, но в темноте я еще яснее вижу это лицо и чувствую муку и арах. У папы что-то есть на душе, он всегда в опасности, а я никогда не спросил его, не узнал, что у папы на душе, милый, дорогой папочка, прости меня!
Только бы утро настало, только бы Бог простил меня на этот раз, чтобы до утра ничего не случилось, чтобы мне увидеть папу утром, днем. Теперь я буду другим, я изменюсь. Надо быть хорошим. Нельзя играть в войну.
Мама часто молится, особенно в праздники, когда везде прибрано, белые скатерти и занавесочки всюду…
Она надевает косынку, садится у окна и молится в сидере, тихонько напевая этот душу разрывающий еврейский мотив. Мама очень часто плачет, когда молится. Я не могу видеть, когда мама плачет, мне становится грустно, когда мама молится, а когда она кончает, она закрывает и целует сидер, вытирает глаза и улыбается мне светло еще красноватыми от слез глазами. Боже, чего бы я ни сделал, чтобы маме было хорошо и она никогда не плакала?
Может быть, мне тоже надо молиться, как мама, чтобы быть хорошим? Я все сделаю, Боже, я буду, как ты хочешь, только сделай так, чтобы уже настало утро. Как долго еще до утра может быть? Боже мой, как страшно лежать одному в такую ночь. Я мог бы разбудить папу и попросить его взять меня к нему в кровать только этот раз, последний раз, больше этого не будет. Надо только перейти столовую. Я уже пару раз так делал, но это так стыдно, особенно утром, когда уже день. И если придет Хабибула и меня не застанет? Потом он узнает, что я боялся спать, и подумает, что я трус. Нет, лучше потерпеть, утро же придет когда-нибудь, и тогда все пройдет, я знаю наверно, это ведь уже так бывало. Надо только перетерпеть, и тогда не будет стыдно. Пусть будет, что будет, мне все равно, даже если завтра все подумают, что я трус, пусть думают, что хотят, я не могу так больше, мне страшно. Я решаю пойти к папе, но мне страшно встать, меня останавливает мысль о том, что надо перейти темную столовую, трудно будет, может быть, в темноте сразу найти дверь. Я не шевелюсь, боюсь двинуть рукой, не дышу и лежу с закрытыми глазами.
Вдруг слышу где-то далеко лай Полкана, громкий оживленный лай, какой-то шум; потом вдруг громкий лай перешел в тихий ласковый визг, потом несколько мгновений, а мне показалось — целая вечность — тишина. Я лежу с закрытыми глазами, не шевелюсь и прислушиваюсь — что это? Не может быть, чтобы это был Хабибула, уже должно быть так поздно. Почему ничего не слышно больше? Но вот что-то стукнуло. Я обмер. Неужели начнется и сейчас произойдет что-то страшное? Я хотел бы убежать, убежать к папе. Я больше уже не думаю о том, что это стыдно. Зачем я раньше не убежал? — Но я боюсь шевельнуться. Я хотел бы крикнуть, но не смею. Я раскрываю в темноте рот, и мне кажется, что если бы я захотел, то не мог бы кричать, что у меня нет голоса, что никто не услышит меня все равно. Что будет? Что будет?
В окно опять что-то тихо стукнуло, и я увидел тень и услышал явственно тихий голос, который произнес:
— Лова! Хабибула?
Голос громче повторил:
-Лова!
Хабибула! Милый, золотой, чудный Хабибула! Хабибула! Хабибула! -пело счастливо в моей душе.
Куда девался страх — я открыл совсем окно: в саду в бурке, в папахе стоял Хабибула. Он тихо перелез ко мне.
Я не мог удержаться от радости и прыгал вокруг Хабибулы, трогал его черкеску, как будто никогда его не видел, но Хабибула был серьезен. Он снял бурку и разложил ее у окна:
— Здесь спать буду.
Потом он снял пояс с кинжалом, револьвер, проверил патроны, вытер дуло и положил на бурке у изголовья.
— Лова, молиться буду.
Он снял сапоги, стал на корточки лицом туда, откуда светила сквозь листья луна, сложил как-то по-детски на груди руки и долго что-то шептал, шевеля губами, и кланялся, а луна освещала его бледное и серьезное теперь лицо.
Я глядел на него и вспомнил: на Гавани я слышал — какой-то грузчик рассказывал, что Хабибула каждый день взбирается на яруса, раскладывает там свою черкеску, становится на корточки лицом к востоку, что-то долго лопочет губами и кланяется; не раз он избивал потом мальчишек, которые смеялись или запускали в него в это время камни, но никогда не прерывал молитвы.
Хабибула кончил, поклонился в последний раз, расстегнул ворот черкески, вынул с груди какую-то вещицу на ленте, трижды поцеловал, спрятал, потом встал, оправился и сел на корточки.
Я придвинулся и прижался к нему, потому что мне было спросонья немного холодно. Несмотря на жару, трава в саду была сыра и земля прохладна. Хабибула принес с собой холодок. Мы оба сидели на его бурке и глядели в окно. В траве тихо стрекотали какие-то невидные зверьки. Двигались какие-то тени. Вздрагивал и блестел росой куст у стены.
Шелестели листья.
Мы тихо и долго говорили в эту ночь с Хабибулой. Я давно ждал его, и теперь накопилось много, что надо было сказать и, захлебываясь, шепотом, весь под впечатлением необыкновенности этой ночной встречи, я рассказывал ему все, что слышал за эти дни дома, во дворе и у Нафтолки. Но Хабибула был молчалив и мрачен. Я заговорил о плане Андрюшки, но и тут Хабибула остался молчалив. Мне захотелось сказать Хабибуле что-нибудь необыкновенное, чтобы прорвать эту суровость, потому что она меня мучила, и, сам в это не веря, только для того, чтобы взволновать и обрадовать Хабибулу, я заговорил о Кавказе, о его мечтах и о том, что завтра я уговорю папу, чтобы мы все поехали на Кавказ…
— Не надо Кавказ, — вдруг как-то глухо сказал Хабибула.
— Как не надо?
— Не надо.
— Но отчего же? Ты же сам говорил?
— Твой папа не поедет Кавказ…
— Отчего не поедет, Хабибула?
— Твой папа плохой человек, Лова.
Голос Хабибулы дрожал. Он посмотрел на меня, и я видел, что ему стало жаль меня. Он что-то хотел сказать, но не сказал.
— Сам понымаешь, Лова.
И, помолчав и, видимо, не находя покоя от обиды, которую он мне нанес, он тронул меня за плечо:
— Я ему нычего не сделаю… Я молчал.
— Никогда нычего не сделаю, Лова! Мы оба молчали. Хабибула о чем-то
упрямо думал, потом оживленно обратился ко мне опять:
— Лова, какой-то гебрей умирал, Лова?
— Это раввин наш умер.
— Болшой гебрей это был, Лова?
— Большой, очень большой, это был святой человек.
— Эх, Лова! Если бы у нас такой человек умирал…
— Что же было бы?
Он помолчал, потом сверкнул в темноте глазами, так, что мне страшно стало.
— Лезгински луди двесто неверных урезал бы!
Он задумался, точно решал какой-то вопрос, потом мотнул в отчаяньи головой.
— Гебрей нычего не могут. Гебрей очень плохой луди. Лова. Я служил верно твой папа, он не хотел защищать. Хотел нанимать защитник совсем дурак, баран голова! Твой папа мена смеется, Хабибула нелза смеется. Гебреи умирал болшой гебрей — папа не сказал: «Хабибула, умирал болшой гебрей, Хабибула, пойдем со мной!» Нычего не сказал! Гебрей очень плохой, трусливы луди, как крыс в домам бежал!..
Он крякнул, выражая с невыразимым презрением какой-то застрявший у него в горле гортанный звук «э-ээк!», — и смолк.
Я много плакал в эту ночь раньше, чем заснул, а наутро я проснулся от шороха. Солнце заливало комнату. Пели птички, и так необыкновенно пахло чем-то.
Хабибула стоял у окна уже совсем одетый — в папахе, черкеске и бурке. Он стыдливо улыбнулся мне и оскалил зубы.
— Прощай, Лова! вчерашнюю обиду и дулся. Хабибула сделал шаг к окну, чтобы
уйти, потом, точно раздумав, вернулся, улыбнулся мне во все лицо и сказал:
— Понымаешь, Лова, на Гавани луди сказал — сегодна ночию гебреев резать будут, я к тебе приходил ночевать… Никого не был.
Потом улыбнулся мне ласково и добавил:
— Я лублу драка, Лова!
XII
Через несколько дней Хабибула пришел к нам во двор, разыскал меня и позвал пальцем:
— Лова!
Я пошел за ним. Мы прошли через наш сад и сели в углу, недалеко оттуда, где были сложены ветви прошлогодней хвои от «Суке». Здесь мы тоже часто сидели. Тут пахло смолой, а на земле, между иглами хвои и листьями шелковицы, мы находили упавшие с дерева черные сладкие ягоды шелковицы. Тут мы иногда вместе мечтали, держали военный совет и прятали здесь под кучей хвойных ветвей наши луки, копья и стрелы.
Мы посидели, как всегда делали это и как подобает серьезным воинам, несколько минут молча. Я не хотел первый заговорить. Я еще дулся на Хабибулу и хотел, чтобы он мне что-нибудь сказал, но он не говорил ничего, хотя, видимо, что-то было у него на сердце. Потом он вдруг как-то сразу мелко и жалостливо заплакал, и столько безысходной тоски и отчаяния было в его тихом плаче, что у меня сжалось сердце. Особенно томил душу вырывавшийся у него вместе с плачем немного воющий напев его родины, похожий на то, которому он меня учил, когда рассказывал о празднике Байрама.
— а — а — а — та — ла — ына -а — а — ла — на
— а — а — лам…
— Хабибула, голубчик, милый, чего ты?
— Лова, нету болше старой Петимет… Умер Петимет… ы — ы — ы — на — ла — а — а
— на — ла — а — а…
Там, на далекой любимой родине умерла, одна, не дождавшись его, старая Петимет, которая качала его колыбельку, а он, один, в чужой стране, где его никто, кроме меня, не любит и никто не пожалеет, обиженный и одинокий.
И мне стало его так жалко… Я обнял его шею, прижался к его груди, обтянутой в темную волосатую черкеску с патронами, из которой теперь, точно откуда-то издалека, доносились до моего сердца его тихие безнадежные рыдания и его тоскливый бесконечный напев, который напоминал мне что-то и разрывал мне душу, потому что это ведь был, может быть, тоскливый
напев и моей родины.
— Хабибула, милый, голубчик, не надо…
— Нету болше старый Петимет, совсем нету!
И на минуту прекратившийся, опять завыл тихий безнадежно-плачущий напев.
— Никогда не будет болше старый Петимет, совсем не будет… ы — ы — ына — ла — а — а — на — ла — а — а — а — а…
После этого Хабибула был еще пару раз в конторе, потом вдруг перестал ходить и скоро совсем пропал. Никто не видел Хабибулу и никто ничего не слыхал о нем.
Когда рассказали об этом отцу, он очень огорчился, задумался и потом сказал:
— Узнайте, был ли он у следователя? Узнали, и оказалось — не был.
Мы возились с Андреем на чердаке. Под паутиной и густым слоем пыли там можно было найти очень много ценных вещей: старые гвозди, корзинки, книги, картины; один раз мы даже нашли там кошелек, а другой раз нашли клей, настоящий столярный клей, из-за которого мне досталось, а Андрюшку высекли, потому что, разогревая его, мы чуть не подожгли сарай.
Теперь мы нашли на чердаке еще совсем целую раму и работали над ней. Бог знает, зачем она нам была нужна, но только нам с Андреем это тогда казалось очень важным и интересным делом. Было бы очень хорошо покрасить эту раму или, по крайней мере, покрыть ее лаком, чтобы она блестела. Андрей слез с чердака по лестнице в сад и побежал в малярный сарай, где маляры, работавшие на постройке, оставляли свои краски и кисти: там он уже достанет немного лаку, самую капельку, на маленьком осколке блюдца.
Но Андрей не вернулся с лаком, а очень скоро я услышал снизу его голос, он звал меня. Когда, забросив раму, потому что нам могла угрожать опасность, я быстро слез в сад, Андрей очень взволнованно и возбужденно сообщил мне, что два больших черкеса ждут меня во дворе.
Я сперва не поверил, но когда мы добежали до забора, я увидел — у калитки в самом деле стояли два черкеса. Один спросил меня:
— Ты — Лова? -Да.
— С тобой слово говорить хатим. Он оглянулся кругом, потом указал
мне на деревянную лавочку у ворог
— Садыс, Лова. Мы сели.
Один из них был огромный, грудастый, черный, с выпученными глазами и низким лбом, а другой был маленький, щуплый, с красноватыми глазками и замученным выражением лица, какое бывает часто у портных. Даже странно было, что такой человек носил этот воинственный костюм.
Мои гости переглянулись, и худой черкес кивнул мне головой.
— Тебе, Лова, Хабибула кланялся. Это и были два лудильщика меди,
Абрек и Али.
Абрек вынул из-за пазухи что-то, завернутое в какую-то тряпку, и подал мне.
— Возьмы, Лова, тебе Хабибула послал на памят.
Абрек бережно развернул тряпку. Там был на тонкой ленте потемневшего кавказского серебра вытертый продолговатый камешек, на котором были вырезаны какие-то странные знаки. А на ленте, вместе со многими расшитыми на непонятном мне крючковатом языке словами, показалось вытисненное на серебре из очень мелких бирюзового цвета камешков по-русски одно слово — «Лова».
— Что это? — спросил я.
— Это, Лова, амулет, — заговорил Али, быстро вращая белками своих маленьких глаз. — Петимет Хабибуле давал, очень хороши амулет, Лова. Никто убит не может, если будешь это носит, — Хабибула твой имя здесь писал. Хабибула всегда носил, никто не мог Хабибулу убит — Жгут не мог, Водолаз не мог, никто не мог, сам знаешь…
Так вот почему Хабибула не боялся смерти! Я взял у Абрека амулет.
— Спрячь, Лова, всегда носы, очень хороши амулет.
— А где же Хабибула? — спросил я.
— Ушел, — сказал Абрек.
— Как ушел? Куда ушел? — не понял я.
— На Кавказ ушел, к Зелим-Хану ушел!
1916, Нью-Йорк