ШЕСТИДЕСЯТЫЕ

Эли  Барбур*

 

КАРНАВАЛЬНЫЕ ОШМЕТКИ МИРОВОЙ КОММУНЫ

Фрагмент из книги «Группы в вольном  воздухе»

 

От редакции

8 марта 1968 года в Варшавском университете начались студенческие волнения, которые распространились потом на всю Польшу. Требования студентов были не социальные, как во Франции, а политические чешского типа — социализм с человеческим лицом. Потом прошла недельная забастовка, была написана Декларация о правах человека. Полиция вошла в университет. В результате многие участники демонстраций были отчислены, в том числе большинство еврейских студентов университета. Началась волна антисемитизма, в результате которой 30 000 евреев покинули Польшу.

Исключенные из университета студенты, в том числе и Эли Барбур (тогда Андрей Лабендж), сразу были мобилизованы в армию и отправлены в штрафные батальоны. Произошел полный развал, крушение мира: родители уволены с работы, подруга репатриировалась в Израиль, он — в армии, в полной прострации. Наступает июнь 1969 года, им объявляют, что они примут участие в маневрах Варшавского пакта под названием «Дунай». В это же время проходят маневры НАТО под названием «Черный лев».

Полк Барбура располагается в освобожденной от населения, предназначенной для затопления местности, прозванной польскими солдатами «самогонной долиной». Они пьют день и ночь; сами того не зная, медленно продвигаются в сторону Чехословакии.

Опустевший «bimberland»** на обочине трансевропейской автострады Юг — Север, которая в 2000 году свяжет Скандинавию с Востоком; балтийские пляжи, похожие на стартовые ремни, волнорезы для арабского судовладельца, крестная мать, разбивающая о борт корабля кокос вместо шампанского, десятитонные двигатели, переносившие мешки с перьями, которые ветер развеял в заходящем солнце. Итак, бронированные амфибии БТР шли снова на юг, делая крюк в 20 километров, потому что поручик Врубель знал деревеньку, где когда-то ксендз гнал самогон; зенит европейской цивилизации с последней кружкой самогона на Рыночной площади перед потопом и при частичном затмении солнца — перепились мы «лунной» самогонкой.

Касовник рассказывал, как в Велунье, первом городе, разбомбленном во Второй мировой войне, по пьянке нырнул в открытый бассейн и увидел, что его дно вымощено еврейскими надгробиями — мацейвами. Помню, какой говорил, что откроет новый путь в европейской живописи: психоделические изображения хасидов в белых чулках, танцующих с бутылкой — как бы отраженные в выпуклом зеркале, — на Рыночной площади маленького городка в Польше начала XX века. Но сейчас в эфире ожесточенно спорили какие-то чехи и танки шли на подступы к мостам и форсировали водные преграды, используя резервные каналы радиосвязи — так неожиданно загустел эфир; радиоволны бросались словно курвы сразу на нескольких языках, и пьяный поручик Врубель руководил движением людских масс.

Сидя на борту амфибии, он махал флажками, как на автомобильных гонках, и кричал как бы по-чешски, и отрезвел, когда начали нас обстреливать ракетами с красной краской, мягкие головки которых разбивались о борты наших бронемашин. «Смываемся!» — приказал он, и были мы красные как раки. Потом на грязной опушке леса увидели гусеничные тягачи с фургонами циркачей, и парень с шестом продавал шары на проволоке, цыганка бледной грудью кормила грязного младенца: линия жизни, нагаданная на картах за десятку на конской ярмарке. Помню, как в ясный ветреный день мы подъехали к подножью гор и мгла лежала на их склонах, а я брился насухо, в зеркальце на покрышке амфибии БТР.

Граница в Быстрице-Клодской в пять утра, когда какие-то чехи стучали по танкам, а мы должны были идти к городу Градец Кралове — за 100 километров на восток от Праги. Помню, как впервые увидел огромные карикатуры на Брежнева — словно карнавальные маски в Рио, — и повсюду по дороге толпы оплевывали транспортеры и скандировали имя Дубчека и русские МиГи со сменным размахом крыльев летали низко над землей. Чехи повсюду развесили плакаты с надписями: «1938-1968» и меняли таблички с названиями улиц на «Ал. Дубчека» и перекрашивали дорожные указатели на «Москва — 2000 км». И тогда — и это было самое плохое — я понял, что это не будет известным номером Орсона Уэллса о приземлении марсиан в Нью-Йорке.

Были разговорчики в транзисторах, что Дубчек послал в задницу все это, потому что КГБ напугал Брежнева, будто Чехословакия вступит в НАТО. Помню, как по возвращении из Москвы Дубчек плакался в микрофон, что там подписал капитуляцию, и люди, говоря об этом, плакали как дети. Все это я сам видел в белый день в Праге Чешской, где мы приземлились вместо Градеца Кралова и разместились на стадионе «Спарта». Весь город был залеплен плакатами, и я впервые увидел в ЧССР русских парашютистов, одетых в тельняшки под блузами, в первые минуты они думали, что оказались в Израиле, — в наихудшем гороскопе я не накаркал бы себе, что приземлюсь в полдень Пражской весны, где русские танки ездили по кругу на Старом рынке и чехи поначалу осыпали их цветами.

Солнце стояло в пражских скверах со стаями голубей в то время, когда мы жили в башнях стадиона «Спарта» с клочьями плакатов «Пробег мира: Варшава — Берлин — Прага», Стобашенная, с 250 уличными часами, и чешское радио передавало из укрытия, что же происходит, и трамваи не ходили, потому что из них строили какие-то баррикады, и пятна крови на мостовой, обложенные цветами, и было чертовски много рикошетов, потому что русские стреляли преимущественно в камни, и становилось в городе светло, и я видел людей с чешскими знаменами и зажженными свечами под черными зонтами, и жгли мусор во дворах, как мы прежде в марте, и над Прагой кружили МиГи, называемые «дельтами», со сменными крыльями, потом заходило солнце и начинало происходить с тобой что-то недоброе.

Воцарилась вокруг такая тишина, что хотелось только вернуться домой, и ничего интересного не было на башнях стадиона (пресс-бюро с микрофонами), и под утро у магазинов возникали в молчании километровые очереди в пижамах, потом чехи говорили, что русские не контактны, что вначале они пробовали с ними общаться, а потом перестали, потому что радио передавало, что русские крутят агитки за границу. Чехи проявляли фантастическую дисциплину, и это замечательный народ; помню, как покупали большие колбасы и спелую смородину, транспорты с которой застряли под Прагой, и объедались ею на глазах красноармейцев, и сок стекал по подбородку, и помню, как мальчишки в матросках насаживали чешские флажки на антенны танков.

Чертовски «веселый городок», в котором мальчишки в матросках вскакивали на танки и бросали пластиковые шарики в башни, из которых высовывались калмыки в шлемофонах; повсюду полно этих монголов, как будто наркотиков набрались, — говорил Касовник, и мальчишки висли на заткнутых цветами стволах орудий, и калмыки, разворачивая танковые башни, делали им карусель и давали им примерять шлемофоны с красными звездочками. Помню, как совсем трезвые азиаты проходили насквозь через стеклянные стены пассажа на площади Вацлава и тянули руки к чешским девушкам за цветами, которые те бросали им в лицо, и в швейковском трактире «U kalicha» физиономия императора Франца-Иосифа была загажена мухами и матерные надписи углем на подставках под кружки.

Человечным был пан, — думал я себе потихоньку, считая, что как-нибудь выкрутимся, и потому тихо смеялся с полдня до вечера, ибо знал наверняка, что уйду из этих краев по собственной воле. Это нельзя делать на виду у всех, а только без шуму и спокойно. И еще будут мне завидовать, — думал я с бутылкой пильзенского пива «Prazdroja» в каком-то баре, — и были разговоры, что Паттон хотел под конец войны овладеть Прагой, но ему не дали, потому что Европа была уже растаскана на куски, и дошел он только до пивоварен Пильзена. Помню, как с бронированной амфибии БТР увидел на стене маленькую табличку, что тут в 1883 году увидел свет Франц Кафка, и потом увидел еврейское кладбище с надгробиями, развороченными, как выкорчеванные пни.

Именно так думал я себе, когда ехали мы под пустыми еврейскими окнами, и были какие-то разговоры, но мало что помню, потому что ничего мне уже не хотелось, и это состояние было мучительно, и я смотрел на наши тени с Карлова моста между фигурами святых, и чайки скользили с обеих въездных башен и ловили на лету крошки хлеба, которые бросали им с амфибий, и в заходящем солнце все казались загорелыми. Кто мог знать, что через двадцать с лишним лет на этом самом мосту с шелестящими над апостолами чайками заспанные панки с выстриженными рыжими «ирокезами» будут продавать постсоветские шлемофоны с вписанными в звездочки серпами и молотами и выкрашенные красным магазины для «Калашникова»; никто не мог знать, что ошметки карнавала начались намного раньше.

А тогда в самый полдень из окон старинной ратуши доносился «танец смерти», и «костлявая» предупреждала апостолов, ударяя косой в грудь, и по Старому рынку ездила дрожками с зажженными лампами, запряженными парой цирковых лошадей, которые, как черный мерин Ферри, вставали на дыбы и начинали выбивать дробь, как на манеже габсбургской школы верховой езды в ритме доносившейся из транзисторов мелодии «Волги-Волги». Но кто мог знать, что это уже тогда были карнавальные ошметки от мировой коммуны, и через двадцать с лишним лет неопанки с красными чубами на выбритых лбах будут показывать на Карловом мосту фольговых экс-коммуняк с указующим перстом «fuck you».

В то время никто не знал, что еще прежде чем Дубчек подписал в Кремле капитуляцию, в зал неожиданно вторглись фоторепортеры и съемочная группа телевидения и при полном освещении русское политбюро тянуло руки к поверженным чехам, — и как маски осьминогов двигались по стенам, — с тем чтобы выпить «стремянную» и посидеть по древнему русскому обычаю. Даже в Праге не знали, что австрийский посол закрыл посольство, чтобы беженцы не ворвались в него и чтобы с ооновского порядка дня, -где гарцевал Ержи Гаек, — сняли вторжение в Чехословакию. Таким совершенно сломанным был я на башне стадиона «Спарта», и главным моим открытием в Праге было то, что Кафка и Гашек родились в один год и умерли почти одновременно, но никогда не был я фанатиком магии дат.

Помню, как ехали ночами через коммунизированный край и на Подгалье подъехали вкруговую к каменной корчме, где сидела только пара гэдээровцев в жокейских

шапках, как гестаповцы, и стучали спьяну кулаками по 300-летним столам; положил я на их выпивку, — повторял Касовник, и у хозяина был только спирт в четвертинках, и мы делали вдох до упору и потом не могли глотнуть воздух. В пожарном депо передвижная оперетка репетировала «Летучую мышь», и мы заправлялись с гуралями на пожарной машине с лестницами, и это было как раз тогда, когда на торговой площади забивали свиней, и я хотел метровыми крыльями летучих мышей разогнать облака над Татрами, чтобы кто-то пришел и в визге резаных свиней нашел гуральского еврея, который в годы оккупации прятался в шалаше на Подгалье.

Только когда резали свиней, становилось слегка грустно, и отцеживая бульон с убоиной, потихоньку мычал «идише мама», и даже у Касовника от удивления вылезли глаза на лоб, и потом каждый за что-то держался, такими мы были разбитыми, когда вылезли из той амфибии, и заживало на нас как на собаке.

Нам выразили «солдатскую благодарность за выполнение задания в Чехословакии» и откомандировали на мемориал Вестерплатте, где в сентябре 1939 года обстрелом полуострова броненосец «Шлезвиг-Голштиния» начал вторую мировую, а сейчас делали сеанс «света и звука». Учили гимн почета, чтобы ровно вышло с выкриком «полегли на поле славы».

С утра на прозрачном небе быстро плыли облака, и ветер срывал с деревьев первую листву, и я видел в лужах радужные разводы от машинного масла. Люди возлагали букеты цветов к поросшим травой воронкам от бомб, и в самый полдень завыли корабельные сирены, и учебная яхта «Дар Поморья» стала на якорь у берега, и настала минута тишины. Получив увольнение на 48 часов и в облеванном до самого потолка поезде в проходе между вагонами проехал 300 километров до Варшавы. Не узнал я нашего отчего дома, который застал прибранным, и помню, что зажег всюду свет и блуждал по комнатам, оставляя на паркете матовые следы.

Перевод с польского Григория Островского

 

_________________

 

* Эли Барбур (1948, Париж) — писатель и журналист, с 1951 года жил в Польше, в 1969-м эмигрировал в Данию, с 1973 года — в Израиле.

** Корчма, питейное заведение; «бимбер» — шнапс, самогон. — Прим. пер.

 

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *