ОГОНЬ ПРЯМОГО РАЗГОВОРА

МЫ БЫЛИ ПОМОЙНЫМИ КОТАМИ

МОНОЛОГ

Михаил Гробман

Культурная среда Москвы, из которой я уехал в 1971 году, делилась на три грубые категории. Условно говоря, тогда существовали три культуры. Официозная целиком занималась обслуживанием партии, правительства, власти, она прославляла политический режим и культурой может быть названа скорее в кавычках. Культура официальная представляла собой более сложное явление, в ней были различного рода градации, и люди, которые ее создавали, отстаивали некий дозволенный, цензурно разрешенный вариант либерализма. Они хотели всяческих послаблений, большей свободы, именно в этой среде сформировались советские реформаторы, в дальнейшем осуществившие перестройку: популярность поэтических знаменосцев этой идеологии в те времена была совершенно исключительной, достаточно назвать таких любимцев народа, как Евтушенко, Вознесенского, Ахмадулину, Окуджаву, которые собирали огромные аудитории, восторженно их принимавшие. Слава их достигала ушей всего мира, а не только советской страны, они были героями и, может быть, только Пушкин мог бы соперничать с ними по общенародной популярности. И наконец, третья группа людей, к которой принадлежал я. Мы были помойными котами, бродячими собаками, ядовитыми грибами, непонятно почему и зачем выросшими на замечательной советской почве. Наша поэзия, проза, картины, музыка никоим образом не соотносились ни с чем советским, мы были отщепенцами в народной семье, и созданное нами составило ядро того, что впоследствии было названо параллельной культурой или вторым русским авангардом.

Было ли наше одиночество тоталь ным? Ответить на этот вопрос можно по-разному, в зависимости от того, с какой точки смотреть. Разумеется, до нас доносились звуки не одобряемого властями джаза, вокруг сновали аи ляги, потрясая обывателей и милицию своей экстравагантной одеждой, воз никали русские битники — короче, острова параллельного существования были достаточно многочисленными и заметными. Но и джазмены, и стиляги располагали простой возможностью достучаться до человеческого сердца, хотя бы потому, что джаз или непри вычная одежда — вещи заведомо по пулярные, рассчитанные на массовое усвоение. А как могли достигнуть человеческой души мы, если эта душа сроду не говорила на предлагаемом нами языке! И в то же время все разговоры о подполье являются лож ными, ни в каком подполье, ни в каком вакууме мы никогда не жили, это полная чепуха. У нас был свой круг почитателей и ценителей, мы устраи вали выступления и выставки, причем не только на квартирах, но и в некоторых неожиданных, а потому неподцензурных местах — например, в институтах, где собиралась послесталинская молодежь, которая тянулась к чему-то новому, враждебному официальным нормам в искусстве. И хотя она не всегда понимала то, что мы ей преподносили, она слушала наши стихи и смотрела наши картины. Наука, которой эти молодые люди занимались, научила их тому, что непонятное следует изучать, а не отбрасывать его, не разобравшись; вот они и пытались постичь наше искусство, они были расположены к усвоению нового. Официальные же залы и стадионы, конечно, были для нашей группы закрыты, и широкая рабоче-крестьянская, да и интеллигентская масса ничего о нас не слыхала.

Нужно сказать, что подобное положение сохранилось по сей день, и в этом заключен исторический парадокс: ведь очевидно, что именно второй русский авангард являлся единственно подлинной культурой того времени, что только он уцелеет для потомков. Однако народу он по-прежнему совершенно неизвестен и не нужен. Естественно, что отдельные представители этого искусства добились признания, и вряд ли здравомыслящий человек станет сегодня доказывать, что Холин -не поэт. А с другой стороны: кто такой Холин для широкой публики, что она слышала о нем, на кой он ей сдался? У публики этой другие кумиры, они во многом те же самые, что и несколько десятилетий назад, все те же герои официальной культуры 60-х годов, собиравшие стадионы, не испытывавшие трудностей с печатанием своих сочинений.

Альтернативная культура — определение неудачное, неверное по существу. Мы не стремились противопоставлять себя советским культурным устоям, мы их просто не замечали, не соприкасались с ними. Мы не читали газет, не смотрели телевизора, вся эта страшная серая жвачка казалась нам гигантским маразматическим мозгом, который выделял отбросы и сам был отбросом: мы не желали иметь со всем этим никакого дела. И нам удалось сформировать замечательную, абсолютно независимую среду, с которой возникло новое русское искусство. Мешал ли нам кто-нибудь? Конечно, КГБ не испытывал большого восторга по поводу нашего существования, но особым репрессиям не подвергал, дело сводилось в основном к предупреждениям и угрозам, но мы их не боялись. Власти Синявскому не могли простить измены, потому что считали его своим, советским человеком, а мы не являлись своими и предательства не совершали. Так мы и жили, и была эта жизнь прекрасна. Во-первых, все мы тогда были молоды. А во-вторых, ситуация сложилась совершенно уникальная. После десятилетий жуткого советского мора, сначала ленинско-троцкого, потом сталинского, в гуще хрущевского и брежневского идиотизма на пустом месте возникает удивительная русская культура, с новым зрением и пониманием. В то время еще жили и работали такие мастодонты, как Пастернак и Ахматова, мы относились к ним с большим уважением, но смогли быстро освободиться от их влияния — всерьез воздействовали они только на эклектиков наподобие Бродского. Мы с восхищением относились к первому авангарду, к футуристам и обериутам, но и они не являлись нашими наставниками. Фактически мы выросли и сформировались сами по себе — эта странная группа людей, насчитывавшая в своем ядре всего-то человек 50 на всю Россию, включая литераторов, художников, композиторов.

Так бы и продолжалась наша прекрасная жизнь, но в самом начале 70-х годов произошло эпохальное событие, с которого нужно отсчитывать новую историю России. Я имею в виду открывшуюся возможность выезда из страны, дорога в Израль оказалась свободной, евреи пробили дырку в плотине. Первый удар по системе, конечно, нанес Хрущев, похеривший Сталина, но там речь шла о реформах, об эволюционном развитии государственного строя, а в данном случае образовалась принципиально иная ситуация, которая в конечном счете привела к летальному исходу советской власти. Множество людей выехало на Запад, были легитимизированы контакты с другим миром, а режим был устроен таким образом, что подобные пробоины становились для него смертельными. Чем все это кончилось, хорошо известно: «Пиздец империи», как изобразил один израильский художник еврейско-русского происхождения. И я был первым в нашей семье, ныне получившей гордое наименование второго русского авангарда, кто покинул страну — к общему потрясению друзей и знакомых, — чтобы умереть и начать новую жизнь. Ибо мы уезжали в жизнь лучшую, то есть загробную. И она предстала перед нами во всей своей непостижимости. Израиль собственно израильский в течение какого-то времени был для меня непонятен, я только начинал тогда привыкать к нему, но обстоятельства сложились таким образом, что меня быстро прибило к берегу местной культуры. Лишенный своей элитарной московской среды, я начал присматриваться к здешней русской тусовке, к ее лежбищам и стоянкам, к островам русского сионистского сосредоточения, короче, к русской культурной публике, которая покупала книги (разумеется, не картины) и издавала свои печатные органы вроде журнала «Сион» или газеты «Наша страна» — уверен, что многотиражка пингвинов и белых медведей была более высокого качества. Мой конфликт с этими людьми мог произойти решительно на чем угодно, потому что в культурном отношении мы были несовместимы, и формальный повод к противостоянию не заставил себя долго ждать. В1972 году я опубликовал на английском языке в газете «Джерузалем пост» две статьи против Солженицына, который для наших израильско-русских сионистов и диссидентов был вотяцким идолом, богом на золотом пьедестале. Ему мазали губы манной кашей, женщины, которые не могли забеременеть, поили его молоком, так что реакция на мое нападение была невероятно ожесточенной, крик поднялся невообразимый: да как он посмел покуситься на бога, друга, заступника, утешителя! Я же коснулся в своих статьях двух вещей. Во-первых, писал я, Солженицын — художественно консервативный автор, отставший от современного состояния литературы, а во-вторых, он придерживается шовинистических воззрений, то есть моральная его позиция столь же ‘сомнительна, сколь и литературный уровень произведений. Должен заметить попутно, что у меня уже был опыт рискованных публикаций: еще живя в Москве, я напечатал свои стихи на Западе — они вышли под псевдонимами в «Новом журнале» Гуля и «Воздушных путях» Гринберга. Псевдонимы мои советская власть раскрыть не смогла, я был умелым конспиратором, а то бы мне не поздоровилось, потому что литературных публикаций на Западе режим не терпел. Между прочим, как мне потом стало известно, известный американский литературовед профессор Владимир Марков предсказывал, получив мои стихи, что напечатать их будет нелегко — старики-белоэмигранты, контролировавшие тогда литературные журналы, были ничуть не менее консервативны в эстетическом плане, нежели их советские враги. Их разделяла политика, идеология, но никак не эстетика, одна и та же на них на всех. Позже с Веничкой Ерофеевым повторилась аналогичная история, печатать они его не хотели, обвиняя вдобавок в поклепе на Россию и русский национальный характер. Их патриотические чувства были оскорблены.

Но возвращаюсь к статьям о Солженицыне. Как только не честили меня в русских зарубежных изданиях, называя Геростратом, убийцей, растлителем малолетних! Внезапно я превратился в отпетого негодяя, с которым никто не хотел знаться и уж тем более — такого подонка печатать. Отовсюду доносились протестующие вопли, диссиденты не могли прийти в себя от возмущения, в то время как я, еврей и авангардна, всего лишь тихо и скромно назвал вещь своим именем. Что за люди на меня нападали, какую среду они представляли? Это были, как правило, псевдодиссиденты и псевдосио-нисты, хотя попадались порой диссиденты и сионисты настоящие, но и те, и другие обнаруживали страшную свою примитивность и убожество. Публику эту приводили ко мне еще в Москве, я ведь был еврейским художником в авангардном кругу, и уже тогда меня поражала отчаянная скука, которой от них веяло. Генералы советской культуры в Израиль не приехали, и ефрейторы оказались в положении самозванцев, занявших центральные позиции в местной русской жизни, которая сама по себе была очень мелка. Говоря коротко, они являли собой итээров-скую культуру — со всем тем, что входит в это определение. Русский сионистский истэблишмент, достаточно быстро образовавшийся здесь, корнями уходил еще в московскую жизнь, в тамошнюю еврейскую среду, которая поддерживалась из Израиля морально и материально. Естественно, занимались они и культурой: это физике учиться надо, а уж в литературе и в искусстве каждый дурак понимает. Вот они и поддерживали по мере сил и разумения поэзию, прозу, изящные искусства, сами пробовали заниматься ими на свой итээровский лад. Наиболее выдающиеся из них образовали журнал «Сион», от которого впоследствии отпочковался журнал «22», флагман этой культуры.

Публицистика, переводы, разного рода культуртрегерские компиляции находились в «22» на достаточно приличном интеллигентном уровне и для своего времени смотрелись неплохо. В искусстве же редакция проявила свою полную несостоятельность, из номера в номер печатая китч самого низкого пошиба. Что же касается литературы… Ведь «22» — это толстый журнал, он существовал много лет, да и по сей день влачит свою участь. Так вот, за все эти долгие годы, в течение которых они тянули свою колесницу, они умудрились пропустить все мало-мальски важное, что происходило в современной русской литературе, в том числе в литературе эмигрантской. Причина элементарна, проста, как правда: глубокий эстетический консерватизм, удручающая боязнь нового слова, всего, что хоть как-то может нарушить покой устоявшихся вкусов. Переехав в Израиль, они фактически плелись в обозе художественных предпочтений советской власти, вслед за нею открывая разрешенных или отчасти дозволенных этой властью классиков вроде Цветаевой и Мандельштама. Они твердо усвоили, что в литературе дозволено, а что ни при каких обстоятельствах не может стать предметом описания. Глубокое декольте разрешалось, а задница относилась к разряду неприличных частей тела — мораль вставала на страже законного распорядка. Речь идет не о цензуре, Боже упаси, они были людьми интеллигентными, свободомыслящими, здесь все дело в особом устройстве головы; мысли уносились далеко-далеко, за облака и в прекрасные земли, но мозги все-таки проворачивались на месте. И когда в конце 70-х годов как гром среди ясного неба грянул роман Лимонова «Это я — Эдичка», они, конечно, в ужасе отшатнулись от такого кощунства, закрыв личики руками. Нет, жопу в литературе показывать нельзя, какая же это литература!

По своей творческой психологии эти люди принадлежали к тому официаль ному советскому культурному слою, о котором шла речь выше, то есть они находились на левом, либеральном, жаждущем реформ фланге советской культуры с человеческим лицом. У них не было подлинного эстетического противостояния с этим слоем, и конфликт, случившийся у них с советской властью, фактически стал следствием глупости режима, оттолкнувшего их от себя. Представим себе на минуту такую абсурдную, фантастическую ситуацию, что советское государство прилично относится если не к сионизму, то хотя бы к евреям: не то чтобы оно разрешает им двигаться вперед, но по крайней мере не загоняет назад. И не возникло бы у них в таком случае никакого повода для конфликта! Это представители нашего круга были сработаны из абсолютно чужеродного, враждебного материала, а они, напротив, являлись плотью от плоти либеральной советской культуры, и только глупая власть опрометчиво расторгла с ними отношения, вынудив, вытолкнув их на антисоветские позиции. Приведу хороший пример. Существовал такой — он и сейчас живет — замечательный советский писатель Григорий Свирский, человек совершенно бездарный. Автор он был что надо, полностью отвечал всем установкам взрастившей его культуры и, казалось бы, подходил ей по всем статьям, да вот беда — даже советский официоз считал его малоталантливым. У меня сохранилась рецензия, еще сталинских времен, на какой-то давнишний, роман Свирского: автор отзыва, радуясь идеологической правильности сочинения, находит, что написано оно все-таки плохо, то есть даже в качестве обслуживающего персонала он им годился не слишком. Конфликт с советской властью возник у Свирского на базе его еврейства -режим чудовищно поглупел, выгнав даже такого человека в Израиль, сделав его диссидентом. В новой же стране с ним начали происходить печальные вещи. Он приехал сюда с готовой программой обустройства Израиля, чтобы все в нем стало хорошо и справедливо, но в какой-то момент с удивлением обнаружил, что к рекомендациям его прислушиваются не особенно — никому они здесь не нужны. И, смертельно обидевшись также и на евреев, он отсюда сбежал в Канаду. Такая вот поучительная история.

Пример Свирского — крайний, гротескный, я потому и привел его. Но в Израиль прибыло немало людей, абсолютно несоветских по своему мироощущению, наделенных умом и талантом Но даже и они, имевшие вроде бы все шансы приблизиться к проблематике современного искусства, оставались от него в стороне. Ведь чрезвычайно характерно, что Майя Каганская, человек блестяще одаренный, во время своих визитов в Москву из родного Киева так и не добралась до нашей группы, до авангардной русской культуры, тогда как родственные насекомые, какие-нибудь бабочки, находят друг друга безошибочно, преодолевая огромные для них расстояния, чтобы найти себе подобных. Майя же прошла мимо, у нее не обнаружилось такой потребности, хотя компания наша была предельно открытой, она в значительной степени формировалась за счет провинциалов, собиравшихся в столице, чтобы делать новые искусство и литературу. Вообще, когда мы вспоминаем о таких людях, как Каганская и Генделев, нужно иметь в виду, что сформировались они здесь, в Израиле, они продукты израильско-русской культуры — точно так же, как Гиршович или, допустим, Тарасов. Что бы мы ни говорили о местной почве, о здешнем русском культурном черноземе, но он был и есть, он позволил произрасти целому ряду творчески активных литераторов, которые приезжали сюда неумелыми и неопытными, а в Израиле раскрывались в меру отпущенных им сил и дарований. Так что среда существовала, преуменьшать этот факт не следует. Другое дело — ее тяжелый консерватизм, ее лютое противостояние новым художественным идеям, которые в сочетании с индивидуальными писательскими страхами многое здесь погубили.

Той же Майе Господь Бог от щедрот своих даровал блестящие способности, у нее были все данные для того, чтобы вырасти в очень значительную литературную личность, буквально все, включая правильную до поры до времени жизненную стратегию — асоциальную позицию в Советском Союзе, эти отрывы от родных мест и наезды в Москву, раннюю репатриацию в Израиль. Но ее победил ее собственный страх, остановивший Майю на акмеизме, Булгакове, на всех этих древнегреческих и древнеегипетских писателях, от которых она никак не могла и не может избавиться. Порог футуризма стал для нее непреодолимым. У нее было все, кроме храбрости — настоящей личной храбрости литератора. Не исключено, что это было связано с характером ее интересов, которые не позволяли ей раскрепоститься, стать свободной, сбросить с себя иго старомодных привязанностей и заняться наконец современной литературой. Глядя на Майю, я неизменно печалился: как жаль, что пропадает такое дарование, но все мои попытки вернуть ее на путь истинный не увенчались успехом. Один только раз мне показалось, что лед тронулся, что я уже почти уговорил их с Володей Бар-Селой выпустить в свет максимально полное собрание стихов Станислава Красовицкого по рукописям, хранившимся у меня дома, и вроде бы уже началась работа, но нет, все в итоге застопорилось и остановилось. А сейчас уже поздно. Красовицкий, с которым у меня возобновились контакты, категорически запрещает печатать свои стихи конца 50-х — начала 60-х годов, то есть того времени, когда Стась был одной из важнейших поэтических фигур, а произведения его пользовались исключительной популярностью в узких элитарных кругах: все, кому это было нужно, его знали, понимая, что имеют дело с очень крупным поэтом второго русского авангарда. Красовицкий давно уже выбрал религиозную и церковную стезю, сегодня он отец Стефан и в своих письмах ко мне стремится обратить меня в христианство. И вот это, повторяю я, отдаление от живой, современной литературы и погубило Майю Каганскую. Да что там современная литература, если они все, и сама Майя, и те, кто ее окружал, футуризма боялись — того самого классического футуризма, который уже и тогда, в пору их молодости, был музейной классикой. Они даже до него не доехали, он им всем казался чем-то непотребным, кощунственным, вызывающим. У меня дома лежит замечательная анкета, которую я в свое время дал кое-кому из них, чтобы получить ответ на вопрос об их отношении к Крученых. Само собой, речь шла при этом не об одном Алексее Елисеиче, но обо всей великой авангардной культуре, связанной с этим именем. И филолог Михаил Вай-скопф, услышав отзыв писателя Давида Маркиша, повторил его точно, грамотно и справедливо: «Крученых —  говно и сумасшедший». Но Маркиш —   писатель, он вправе иметь особые вкусы и предпочтения, ему простительно, он может сказать все что угодно, тогда как Вайскопф — не художник, а исследователь литературы, и с него спрос другой, тут иная мера ответственности. Вайскопф в своем ответе на анкету был всецело прав; Крученых для него и таких, как он, — не литература, хотя если сверху спустят приказ, он начнет писать и о Крученыхе, и о Хлебникове с Маяковским, что уже и происходит. Но тогда они от футуризма в ужасе отшатывались и едва ли полюбили его за минувшие годы, хотя отношение к нему должно было быть примерно такое же, как к Ломоносову и Пушкину: старая канонизированная классика, музейный экспонат. Эта отсталость, она наших героев и погубила. Во времена модернизма такие люди кричали о непонятности литературы, в наше время, когда авангард характеризуется прозрачностью кристалла, они погружены в писание абсолютно неперевариваемых, непонятных, бессмысленных текстов. Попросту говоря, они отстали от русской литературы, не реализовали порой немалые свои задатки, и в результате этим интеллекту-альным свободомыслящим персонажам ничего не удалось сделать ни для русского Израиля, ни для России, ни для эмиграции.

Смешно было бы требовать, чтобы здесь по какому-то волшебному мановению возникли собственные гении, пишущие на русском языке. Такие события случаются крайне редко, не по заказу, и если мы возьмем огромную, традиционно богатую литературой Россию, то увидим, что и там за последние четверть века появилось гораздо меньше писателей экстракласса, чем того можно было ожидать от этой страны. Я о другом говорю: о давлении глубоко архаичной по своим художественным установкам среды. Совсем ведь не обязательно иметь гениев и мировых знаменитостей, чтобы воспитывать людей, преданных современному искусству, живущих им, а не заплесневелым прошлым. Даже и материальные возможности для этого существовали. Никто не роскошествовал, жили скромно и даже более чем, но при большом желании из израильских институций всегда удавалось выбить ту или иную сумму денег на культурное начинание, так что никакого трагизма эмигрантского литературного бытия не наблюдалось, с голоду люди не умирали. Они так построили литературную среду, что все в ней засыхало на корню, и докатились до того, что эклектические стихи Генделева сочли своим общим вкладом в современную поэзию.

Генделев пишет патетические, душещипательные стихи, раздробляя их на кусочки, чтобы закамуфлировать присущую им банальность. Уже сам по себе поиск поэтических метафор -давно неактуальное занятие в русской литературе. Генделев — позднее дитя ленинградского акмеизма с тихоновскими вкраплениями. Впрочем, вся так называемая ленинградская школа, на самом деле никогда не существовавшая, — это сплошная пошлость, это какие-то нескончаемые вирши Бродского, которые невозможно дочитать, это пустые эстетические игры. Но Бродский сейчас вне конкуренции, он нобелевский лауреат, а значит великий поэт и человек, потому что Нобелевскую премию зря никому не дают, нужно очень здорово попасть в точку международного шведского вкуса. От всех этих торжеств псы-рыцари переворачиваются в гробах. Однако же Генделев и недооценен, ибо читать у него следует не стихи, а прозу. А генделевская проза — этого никто не понимает — проза Хлестакова. Смотрите, что происходит. Гоголевский Хлестаков сказал всего несколько фраз, которые ему подсунул Николай Васильевич, а тут среди нас своею собственной персоной гуляет, говорит и безостановочно пишет самый настоящий Хлестаков, производя на свет чисто хлестаковские тексты. Суть ген-делевского творчества можно свести к трем словам: «Курьеры, курьеры, курьеры!» И за это я его люблю.

Можно назвать еще несколько имен людей, которые как литераторы сформировались в Израиле. Например, Леонид Гиршович. Он уже много лет обитает в Германии, где живет в полном вакууме, зарабатывает игрой на скрипке, но ежегодно навещает нас летом, чтобы подобно дельфину, выныривающему на поверхность воды, набрать в легкие впечатлений, увидеть старых знакомых, отдышаться от немецкой изоляции. После чего вновь погружается в глубины своего рефлексивного описательства. Или Анри Волохонский, который именно здесь в полной мере раскрыл свое дарование исключительно эрудированного талмудиста и начетчика, так и не выползшего в литературу из-под глыб эрудиции, затопленной потоком сознания. Был еще и Юрий Милослав-ский, хотя его случай относится также и к области еврейского самоедства, а не только литературы. Милославский пал жертвой невыносимого истерического противоречия, хорошо известного из еврейской истории: он устал быть евреем, убедился, что выскочить из этой шкуры невозможно, ну и так далее, последствия известны. Будучи человеком живым и чувствительным, Милославский остро сознавал фальшь и ложь, например, диссидентско-сионистского истэблишмента, он дал волю эмоциям, и его проза сохраняет ценность документального свидетельства. Никакого специального литературного значения его сочинения не имеют, но обиду, которая им двигала, Милославский сумел сделать фактом не только своей биографии. К тому же его, как и других бывших харьковчан, невероятно разбередил Лимонов своим «Эдич-кой». Как же так, думали они, ведь он один из нас, вместе пили, вот он рядом с нами на фотографиях, и вдруг такой роман… Исраэль Шамир — европейский образованец, писатель-почвенник. Не найдя подлинных еврейских селян (не киббуцники же они), он нашел себе идеальных пейзан-феллахов и усыновил их как слабых и младших братьев, которых теснит еврейский город. Весь Шамир — это нудный стон о Мировой Справедливости (после которой на Земле, включая его любимую почву, не останется камня на камне). Но никакая Справедливость не должна помешать Шамиру удобно существовать в своей буржуазной европейской квартире с искусственным климатом. Шамир выращивал из себя гуманиста, а вырастил гуманоида. Но есть и немало людей, которые сразу обнаружили и узурпировали еврейскую почву и Великую Книгу. Это специальная область еврейской «духовки» и «нетленки». Немалую роль в стремительном становлении этих людей сыграл роман Г.Мейринка «Голем», который опубликовало вдохновленное мной издательство «Став», а также Агнон в переводе все того же Шамира. Помимо «духовки» и «нетленки» существует литература, построенная на принципах еврейского хохмачества. Тут и алкогольно-элегические стихи Бориса Камянова, эстетический путь которого пролегает от московской кладбищенской конторы до ЦДЛ и обратно — по состоянию на 70-е годы. Тут и рифмованные, иногда очень остроумные хохмы Игоря Губермана -явление скорее общественное, чем литературное. Впрочем, Брайтон Бич Америки, Израиля и России принимает Губермана на ура. Я однако возвращаюсь к тому, о чем и так говорил все это время, — к русской литературной среде в Израиле, к ее общему знаменателю, к ее усредненному качеству. Разумеется, все перечисленные имена — только выступающие над водой участки большого рифа, который называется израильской русской литературой. Нас здесь огромная компания, где каждый общается на своем уровне и на каждом уровне жизнь бьет ключом.

Мое идейное расхождение с этой средой ярко проявилось еще в той давнишней истории по поводу статей о Солженицыне, что же касается эстетических принципов, то и здесь мы никак не могли бы столковаться, потому что говорили на абсолютно разных языках. Никому из них, серьезных, культурных, уважающих себя людей и в голову не могла прийти мысль о том, что стихи Холина или Всеволода Некрасова, которые я печатал в издаваемой мною газете «Левиафан», — это поэзия. И, конечно, они были правы — со своей точки зрения, закостеневшей на нуле. Будучи здесь в изоляции, я нашел себе собеседников и соратников в собственно израильской, ивритоязьнной литературно-художественной среде. Я стал ее реальной функцией, и по одной-единственной причине: потому что играл свою роль в настоящей русской культуре, во втором авангарде. В эту ивритскую жизнь я перенес и свою борьбу, ведя ее там с не меньшим ожесточением, но это была и есть нормальная, естественная борьба, поскольку сама эта среда находится на нормальном европейском уровне. И оглядываясь на то, что я сделал за все эти годы израильского существования, я вижу, что созданное мною стало интегральной частью тех, условно говоря, авангардных поисков эпохи, за которыми по праву закрепилось имя современных искусства и литературы.

Большая алия 90-х годов резко расширила местное русское культурное пространство. Она привезла с собой новый опыт, и благодаря этой новоприбывшей публике нам удалось в течение нескольких лет издавать газеты, целиком посвященные литературе и искусству — газеты, равным которым в то время не было нигде в русскоговорящем мире. Я имею в виду «Бег времени» — «Знак времени» — «Звенья». Эти же люди активно сотрудничают с журналом «Зеркало». Им удалось всерьез напугать старую культурную элиту, они лишили ее уверенности в своих силах и в превосходстве своей отсталости. Так что она вынуждена сегодня перестраивать свои поредевшие ряды на марше, по-прежнему мало что смысля в том, чему бралась учить других. Эта изменившаяся, наконец-то растревоженная ситуация — неизмеримо более живая, чем прежде, в ней есть определенная перспектива. И это не лишает наше будущее надежды. А может и лишает нас ее окончательно.

Записал и обработал Илья Левин

«Зеркало» (Тель-Авив)

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *