№62 ПРОЗА ПЛЮС

 

Адам Непил

 

РАСПЫЛИТЕЛЬ

 

… und jetzt suche ich also wie jener russische Fürst in der Erzählung des berühmten Erzählers allerlei für mich möglichst Angenehmes, und mein Räuberlein wird seine Geliebte, darum, daß er in ihrer und anderer Gäste Gegenwart laut ausrief: „Hoch der Kommunismus!“ um Entschuldigung zu bitten haben.
RW

Ich will fortgehen.

 JB

 

 

1

Ничего, хозяйка снега не забоялась, выкатила свой велосипед с двоящейся низкой рамой, быстро справа налево исчезла за краем моего окна. Старая оптимистка, живет будущим, без конца переписывает сценарий своих похорон. Всё служит у графинек на острове. Мол, от пенсии сразу кругом сплошное прошлое, всякая там память. И всегда налегке, хорошо ей. Отъезд ее бодрости мне не придал, да и просто отвлек от дела. Мысли: есть ли разница между ее шансом сейчас сломить себе шею на спуске и моим тем же шансом? Почему мне кажется, что с ее шансом что-то иначе уже потому, что вроде как ее время так и так вот-вот лопнет? Куда-то идешь, куда-то едешь и смотришь куда-то туда же. Называется «вперед», так и говори, так и о времени. Исправляйся: ничком на пол, лбом в паркет. Но лежа сейчас все равно нельзя, сейчас надо по заученному. Пока и я почти налегке, выталкиваю вот тоже велосипед в пригаражную слякоть. На просторах меж тем едва не все растаяло, катится цепко, асфальт в деревне мокр и зеркален, глинозем склонов мягок и хлюпок. По слякотному грунту аллеи вдоль озера: на остров не заезжаю, не прощаюсь, ну их, пустые мечты о потрахаться в кронах, о таможенной дружбе! Так что пока прямиком, под платановым сводом, жаль, воды не видать за тонкоствольным буреломом, ну а впрочем на что она – прежняя.

Да, у прежних-то, говорят, хватало материала на отгрузку уже на острове, работали на какой-то что ли магической мелиссе, ну или просто потакали монархическим капризам. Рассудили иначе, когда у одного героя случился не то недосмотр, не то пересмотр, растерялся он в общем еще до передачи. Сначала принюхивался, будто не верил. Потом вырулил к графскому дворцу и принялся доставать прислугу, вот, кажется, как раз мою нынешнюю хозяйку тянул аж за шаль, где, мол, назначено? А потом утер нос рукавом, посмотрел на рукав и заплакал: was bin ich hier mit dem dunklen Gesicht? Шевелил ушами, не запоет ли кто на башенках, сошло бы за сигнал. Просил уже просто всех подряд показать ему правильный колодец, с зеленым журавлем. Никто толком не договаривает, как разрешилось. Круглую воду должны бы были ему подобрать, но я-то вижу его не в бочке, а срастающимся с красочной коровой, такой целиком из цветов. Стебли вползают в глаза, уши, соцветия выходят изо рта, прозревает слепая кишка, и вот уже ничего, кроме фауны, скульптурный фон для туриста. В общем, не зевать, не пялиться, уши не развешивать!

Пытаюсь проскочить и городское, стараюсь не смотреть на все эти успехи световых манипуляций, да только некоторые больно крупные. Невредимый готический фаллоцентр: после фото с коровой турист настраивается на предания о кострах, не о бомбах. Пламя меня пока не очень заботит, разве что отличие этой вот готики от пламенеющей. Но почему-то тускнеет в глазах, когда воображаю ночи несогласия, их линию на местности. Теряется связь с реальностью. Катастрофа, гниение, опасность – это свет или тьма? Как быть ангелам, когда светят по обе стороны границы? Там и там глупые дома, окна. Право, лучше сразу по воде, вот даже не таясь, при полной луне, любвеобильным разбойником. Будто бы на секунду все-таки понимаю, отчего цветочный собрат надеялся поутру расслышать на острове сигнальные серенады. Ладно уж, поздно переигрывать, и нужно поживее. Какой вот прок в ровнейшей брусчатке, когда все время приходится притормаживать и даже спешиваться, чтобы не разбудить колесом кого-то из этих засушенных тевтонских пехотинцев, волчьи чучелки. Все было тихо, без стрельбы, почти без пожаров, теперь у них шопинг, а у тебя как бы задание. Если доедешь, посравниваешь их еще и с настоящими волками. Криво вожу рулем, огибаю. Снова седлаю, кручу. Кажется, наконец, посвободнее. И опять спешиваюсь, теперь перед обширным навесом погранзаставы. Вообще-то ее можно было и обойти, даже и не по воде, но верю в некоторые свои паркетные сны: ручей засыпан, тянется сетка забора, смуглый юноша в трениках цвета пижмы, с нетяжелым пакетом NORMA доходит до железнодорожного переезда и делает несколько резвых шагов по путям. Ускоряется слегка на той стороне. Но за ним с мостика над путями уже торопятся двое в хаки, с карабинами, в марлевых повязках. Он примечает, еще ускоряется в ряби летних теней на асфальте, но когда слышит зов, останавливается, по следам первого и под эскортом второго возвращается к переезду. Обыденно, без признаков обреченности одолевает ступени. Без слов идут по мостику, за забором его кое-как впишут и поскорее вытолкнут по обратной трубе, там уже ждут. Не надо мне такого будущего, иду согласно торжественной разметке.

Но никого. Ни оружия, ни униформ, ни повязок. Всматриваюсь в постовые стекла, хоть бы кто кивнул, но различаю только мутную дрожь своих же колес, нервно отворачиваюсь. Спрятались, не иначе, в засаде, в глубине страны. Добавочные кошки на сердце. Несмело завершаю пересечение, пока не седлаю, сворачиваю пешком направо. Хотя здесь бы рвануть, ведь одно удовольствие. Путь всюду отчеркнут уверенным желтым мазком, соблазн гостеприимной шоссейной бесконечности. Не доверяю, утомлюсь на подъеме, околею в снегах. Поэтому направо, вдоль ручья, или он засыпан и наяву? Напоминаем, это такая повседневная работка на дело революции, но именно поэтому обратного пути тебе нет, зашептали деревья из-за ромбиков сетки забора, по правую руку, из школьного двора с трехглавым бюстом Ленина-Павлова-Штейнера. Или шепот шел из самих голов? По левую руку бары, пока интереса не проявляю, да и считай на самой границе, стреляй оттуда хоть из пневматики, найди лишь повыше крону, от таможенника до провокатора – один миг. Так и так долго здесь не провисишь. Добрался вдоль до оживленного пересечения и завернул-таки вглубь. Но всего лишь до супермаркета, лиловый фасад, кровавые литеры лого. Провоцируют полуграмотных на новую задержку.

Асте вам: жизнь идет равнять-переворачивать, а набирает кучи готового. Куда потом с этим, когда, где? Опомнился, почти все выложил из корзинки. Автоматизм расстраивал. Выложил, кажется, не на пол. Что-то забывалось, что-то не желало напоминать о себе, цели и задачи бледно и невесомо танцевали в воздухе. На ленте оказалась красная упаковка полутвердого сыра, производство П. Коха, Доцвиль, и красный же складной ножик. Приходилось признать, что местность начинает с отвлекающих, довольно тавтологических маневров. Наложить бы план этой местности на карту Большакова, тогда и посмотрим, где решающая развилка, где вдоль, где поперек, а где, простите, пуп.

Нацеливаюсь по флангу магазина, веду пока велосипед рядом, по тротуару. С неторопливостью стельной коровы вырастает передо мной необъятная, с теми же литерами, фура. Стремится, как оцениваю, сквозь домовую прореху присовокупиться к какому-то отверстию во дворе. Уходит туда вся, с мучительной неспешностью, вызывающей несильную, но уверенную в своих грядущих силах тошноту. Возобновляю затрудненное движение, теперь обязанное темпом паре вяло бредущих пенсионеров, она с шеи до пят в каких-то пегих, что ли коровьих, мехах, он в мешковатой бело-травяной синтетике. Далее линза справляется хуже звукоснимателя: на правой кромке тротуара некто заходится лаем, на что со смежного края дороги ответно хрипит из разинутого багажника немецкая овчарка, предельно натягивая привязь. Или хрип и лай следует распределить по-иному, но на спину валится несомненно старик, шаркнув затылком о лиловую штукатурку. Я замер, пытаюсь интерес переправить на лицевую предупредительность, острый позыв поаплодировать сдерживает велоруль. Ищу их глаз, усилием сохраняю повадку волонтера. Хрип и лай не смолкают, старушечья кисть тянет старикову, тот отъезжает от стены. Овчарка веселится от души, я вновь начинаю заражаться. Старик находит баланс на четвереньках, оценивающе озирается и, кажется, улавливает велосипед и велосипедиста на правой тротуарной колее. Если сделаю еще три шага, то вклинюсь, помешаю его совету с псом империализма, вот и орет неистово, как опытный переговорщик: проезжай, проезжай, выблядок несчастный, хули вызарился! Жена поддерживает: пожалуйста, вот! и обозначает мне дорогу между разинутым лающим багажником и ползущим вдоль стены супругом. Я послушно пользуюсь, но сразу понимаю, что ничуть не миную, а просто иду себе рядышком, ибо старец семенит все прытче, не прекращая проклятий, а старуха его, сохраняя лицемерную лексическую учтивость, цепко высматривает прорехи в моем наряде. Стараюсь оторваться, пытаюсь даже трусить, но с великим неудобством, с великом неудобно. Вильнуть мимо пачки вакуумированного зеленого тильзитера на бугре серого снега, нет, это не мой, пастеризованный. Отец не отстает, мамаша держится чуть позади, словно на поводке. И не умолкает, требует моего скорейшего исчезновения, то и дело выбрасывает правую переднюю лапу, целясь завладеть моей левой штаниной карего вельвета.

Вырываюсь все же на проезжий асфальт, седлаю, мчу не оглядываясь, догоняю до парка, где петушиные крики откуда-то из стогов ли тумана, из огородов ли вдоль железнодорожной ветки предлагают, видимо, более удачное место пробуждения, то есть такое, откуда берегов не видно, вода бы да вода, серое равенство. Здесь почти не растаяло, серые рыхлые тропы, слезящиеся ветви, местный замок неразличим в тумане. Морской дворец без графов и цветов. Все равно дубликат? Ватага большаковских за гурьбой большевиков? Системный изъян: не отойти, не продублировав точку, требующую к себе вернуться. Или это просто мерзнут руки, но решаю велосипед оставить. Попаду из-за него в новую переделку. Упаду с него. Улечу на нем. Снова кукарекает, но теперь с наложением девчачьих хохотков, резво набирающих силу, и вот из-за поворота вылетают – какая-нибудь дюжина школьниц, лет по 13-14. Обступают меня, все больше сероглазые шатенки со скованными волосами, румянец на щеках довольно условен, зато зонтик-трость у кого-то ярко-бордов, не иначе в расправленном виде с крестами, и она уже шаловливо прицеливается металлическим наконечником мне то в глаз, то в другой, пока несколько прочих перебивчиво опрашивают, где же здесь музей морских змей. Я указываю в сторону границы, и мгновенно восстанавливается безлюдье. Пальцы коченеют. Выбираюсь, еще при велосипеде, но уже окончательно пешком, из парка. Чтобы по всей форме, не обхожусь ближайшим фонарем или забором, рядом на третьестепенном вокзальчике нахожу велонавес, слышу последний зов музейных морских петухов, борюсь деревянными пальцами с железками замка и ключей, склоняюсь к раме, а сквозь землистый тонкий снег – лиловые лучи. Поднял, недоверчиво отряхнул: кажется, настоящая. Тысячная. Что толку? Но отправляюсь по оговоренному адреску.

 

2

Когда стирается якобы память, некоторые заносят: тарарам-тарарам, помнят разве что крылья сороки, голодная кошка, тяжелое небо, дрожащая тень поплавка. Кое-как ткнули пальцем, где было, вот и спасли, и нам не мешает, и как бы приделано. Но память ликует иначе, тогда, когда ведет и заводит. Или доводит. Повернуться не успел, а уже смеркается. Брел не валко, но шатко, заметно зяб. Не испытывал ни стыда, ни ужаса. Только правда, как теперь установить: это все еще «до» или уже «после»? Стопы увлажнились, и что, указывает это на объем и характер проделанной работы? Нудно протекал асфальт, то есть отчасти за щебнем и снегом, но больше ровный и мокрый от соли. Снаружи ли, снутри ли, ботинки тяжелели, на черных кожах слегка проступали белесые волны, с анонсом в сухих и теплых гаражах заиграть богатой божественной пеной. Чтобы увернуться от ватаги громких адриатических молодчиков, ну или гурьбы большаковских чемпионов, соступил в случайный бар. Да, память ведет. К примеру: отвези-ка, братец, газетку нашу, с правдой, с огоньком, по прозванию «Искра», век не забудем. Вот и седлаешь, и нет пути назад. Заплечный мешок вместит все. Остается взять саму «Искру», так? Но только ли? Еще должно быть какое-то волшебство, не то порошок, не то бутылек, не то вовсе зверек. Так все-таки что?

На душе установилась сушь, и пиво показалось омерзительным. Но телу теплело, возникало неурочное ощущение достигнутой цели похода. Впрочем, кто-то непрерывно скреб мое темя, нехорошо, неприятно, как ни привычно. Давно уже перестал церемонно откликаться на подобные стуки, мало ли гадов желает убедить нас, что здесь и еще что-то живо, зовут на дегустации, и все только чтобы как липку, как липку. Я, ja, это все я знаю, надоело досадовать, а они, похоже, и не рассчитывают на ответ и все же скребутся, такие уж настройки, списка исключений нет. Но совсем тревога не уходит, ведь прежде через этот же порт пробирались абсолютно некоммерческие сущности, и тогда, что уж, глазищи стекленели, не кричалось даже аж, лежал в оцепенении. В таком, к примеру, кабаке, как нынешний, не задумываясь оцепенел бы на полу, поступайте, родные, как знаете, я на встречке… В общем, нехорошо, неприятно, как ни привычно, а нет ведь закона, что это точно не кто-то наоборот из прежних, подделывающихся на входе под торговых агентов. Сомнениям то есть конца не предвиделось. Куда зачислять вот этих? Полюбуйтесь: семенят по стенам человечки, спаслись из силиконовых формочек, и узнаются вот Йоха Боровский, вот Роби Вальдзее, а вот и рослый сосед мой Влад Москаленок, окутанный синевой кашемира да шелка, вальсирует с Эдитой Пьехой, и бобрик на месте, врет ей о своей фамильной даче в Скайсгиррене. И врет еще, главное, что, как с фронта в Скайсгиррен вернулся, так сразу же и объявил там столицу москалей, станицу Большаково.

Сидел я у стойки, а Андрей развалился за столом, дымил, странно, что разрешают. Расстегнутая турецкая дубленка, широкий волосатый шарф, такие дизентерийные, кровяные тона. Я с легкостью мог бы хоть удалиться с высочайше поднятой головой, хоть просто оставаться при своих пивных отсветах. Он не только не сфокусировал бы моих черт, он, даже восприняв, меня бы безусловно не узнал. То есть там, на полуразрушенных переулках и проспектах разбитой империи, вероятно, все же отличил бы и ныне, но не здесь, не могло здесь прийти по его душу лица, не внесенного в календарь. Как посторонний же я не привлекал к себе ничем. Сколь меня ни корчило, для зрителей все пока, похоже, оставалось нулевым, меня не было, что от всякого собрата и требуется. Я, таким образом, разворотил это хозяйство активно и даже грубо: подошел, поприветствовал, подсел. Он несколько насупился. Но не возмутился и, видимо, приблизительно меня идентифицировал, собственно, даже там-тогда он опознавал во мне что-то очень приблизительное, чего уж было ждать от теперешне-здешнего. Мелькнули синевой тонкие девичьи пальцы, устранили опустошенную суповую миску, в которой я успел различить несомненные отблески борща. На это я быстро допил пиво, Андрей также машинально захлебал свое. Ощутил, что оживляюсь, нахожу кое-какую отзывчивость. Андрей же, напротив, еще больше потускнел, и видно было, что наш столик тоже померк, обесцветился. О, если только где-то работает камера, то в этом месте поди снялась сейчас круглая, чуть пульсирующая куча навоза. Тяжелый, парализующий смрад казался еще более плотным, чем в прежние смутно памятные деньки. Бычина с раздувшимся от непривычных трав брюхом. Снова синее мелькание: не счет, новый мне холодный стакан, сам ведь успел попросить, да?

Подтверждалось, что здесь он именно по вопросам травы, то есть нормальной луговой травы, которую жуют коровы, которые дают нам молоко. Он начал, и это передаем, конечно, не его чужими словами, с того, что только лишь в этой прекрасной стране с ее прекрасными молочными животными могла быть изобретена общеизвестная педофильская диета: пиво с молоком. И напрасно ее приверженцев сравнивают со свиньями, которые хоть и безвинны, но коровам никак не равны. Так он, Андрей, сюда и прибился, просветившись на нужный счет во время случайного посещения лекции для рабочих в «Красном Октябре». Из обваливающихся в инфразвук, дырявых пояснений («в сквере том потом с Кахой бухали») возникала параллельная, совсем уже эклектичная версия, согласно которой лекция была прочтена и записана на шоринофон тенью попа Гапона, пока Андрей обмерял размахами едва послушных рук цоколь дома Кёнига и в отчаянии не обнаруживал арки. Как уже сказано, теперь все эти места полуразрушены и расселены, потому поучение попало в точку. Куда, скажите, ему еще было податься? В Андрее что-то почмокивало, так он, значит, переживал, что лишил себя того церковного, революционного, зверинского любимого угла. Не скрыть, защемило малость и у меня. Не вернуться ли туда с новыми тезисами? Но голоса голосами, а Андрей сидел напротив, лицо отгоняло нежные припоминания.

Лицо, да. По лицу ведь к его столу и перепрыгнул. И это был не безотчетный порыв, вот как если вдруг натыкаешься на знакомца в незнакомой стране и очумело к нему бросаешься, словно к светящей в ночи рекламной тумбе, с которой тебе улыбается родной твой брат, как будто и не было никаких ссор, смертей; фоном – зелень луга, отдаленная гряда снежных вершин, темная синева неба, сахарная вата облаков; обеими руками держит у левого бедра что-то идеально круглое, диаметром в локоть, увесистое. Да и вообще, как бы методично ни расклеивали этих братьев по глухим подземным переходам или безлюдным речным пристаням в дни зимней остановки навигации, никакой особой ностальгии они не вызывают. Наш скорбный труд, как еще перед высылкой говаривал Влад, напрочь отбивает чувство территории, потому даже полное несоответствие заловившего тебя взглядом лица раскинувшемуся вокруг пейзажу ты заметишь скорее через четверть века, чем в первую секунду. Собственно, насчет исходного несоответствия в случае с Андреем я не так уж и уверен, силиконовые подсказывали, что мне от него с самого утра нужна была какая-то вещь. Сжимая и разжимая в обуви пальцы упаренных ног, я пытался все расположить, и выходило, допустим, относительно ладно: Андрея я знал мало, но долго, социально был он сравнительно близок, духовно – страшно далек, как собутыльник – базово приемлем. Встречаясь под арками в зоологической системе дворов, мы друг друга не кляли, так что чем же не кореш? И вот я, значит, должен надеяться, что он мне все нарисует, и дело пойдет как по сладкому коровьему маслу. Напрасно, это молочное теля теперь багровело с каждым пивным глотком, я с тем же успехом мог бы подойти к любому адриатическому или даже черноморскому большаковцу в курином сарае с шавермой!..

Так, стойте, куриная будка осталась на той стороне ручья. Разве пропустил? Да ведь утром там не все ли на запорах? На всякий случай: туда уже нельзя. Влад бы сказал: брось, такие запреты – это же не скрытые тьмой электропастухи в чистом поле под слепенькими звездами, а как если в графском дворце разыгравшейся в прятки прислуге вдруг через радиоточку напомнят, что кров – не ее. Влад, да, подолгу доставал своими дидактическими поэмами. Доктрина-то у него была простая: что не может быть между тем и этим светом никаких границ и что вести себя надо сразу, как на том. Неудивительно, что боги усадили меня напротив всего лишь Андрея. Было ли то, что этот произносил, связано с какой-то доктриной?

Он закончил с предысторией и теперь, пытался я себя успокоить, держался как стареющий ведущий: подзабыл о гостях эфира и наговаривал нечто для невидимого идеального слушателя, прямо на шоринофон. Ты, он провозглашал, ты на хуй мне не нужен. То была и преамбула, и рефрен основного изложения, и заключительный выдох. Мы будем делать сыр, партнер уже готов. Брать сыр мы будем здесь, в неделю раз машина. Сначала, может быть, и в месяц раз сойдет. Сейчас наш магазин торгует сувениром, но завтра из него мы сделаем бутик. Готов ему приписать аж ударение на первом слоге, но то, видать, даже не скотозаградительные подтасовки, а простодушное желание думать о выступающем еще хуже, чем он того заслуживает. Им надо это все, чтобы статьи писались. Отсюда новостей теперь взлетит циклон. По-русски про траву рассказывать мы станем. Работать мог бы ты, не нужен на хуй мне. Можешь скидывать мне информашку, я буду смотреть, и если не подойдет, я в номер не поставлю. Почему вообще ты пришел, а не Влад? Ты Каху из Догвиля знаешь? Вот с ним повстречайся, поспрашивай. От него и будет первая машина, и попробуем еще центнер потверже, тут возьмем прямо в Зигерсах у Стрелы. Стрелу-то знаешь? Да ты мудак вообще никого не знаешь, корреспондентом еще называется, и Стрела тоже мудак – друган твой. Вот приезжай завтра, посмотришь, если он финтить начнет, будет у него весь сыр – плавленый, через два часа, моим джигитам по хуй, где коптить, и на работу твою им по хуй. Короче, если информашка будет… ты где вообще живешь? Ну, да мне по хуй, где ты живешь.

Андрей закопошился. Не поднимаясь со стула, попытался переправить дубленку со спинки на свой корпус, я и не заметил, когда он обнажил пестроту своих неравномерно ворсистых восточных свитеров. Кажется, теперь он счел наше общение вполне удачным и, конечно, собирался уже спокойненько выйти вовне. Жизнь, однако, бывает непослушной и намного более вязкой и грузной, чем обещает зуд. Вот Андрей, снова в дубленке, и находился на этом добротном сосновом стуле цвета мореного дуба еще и еще. Неясно, впал он в зачаточный транс или просто не мог набрать мышечный тонус. Говорить, так или иначе, прекратил, перешел на мычание, все лицо уже похрустывало неведомым, я и без силиконовых по-быстрому опознал здесь душевную мимикрию. Он как будто проходил через все сырные циклы, сам становясь и почвой, и травами, и молоком, ароматным, жирным молоком до самой смерти не познающих силоса коров. Но истинное блаженство увлажняло потрескавшуюся синопскую землю на затвердевшем алебастре его черт, когда он все же помещал себя в фауну и оборачивался самими счастливыми коровами, глянцевитыми белейшими коровами с крупными зелеными и красными отметинами, не заходи в воду, никогда не ходи.

Про Андреевы метаморфозы я то есть думал, что понимаю, но отчего-то образовалось смущение, стало нарастать. В носу появилась легкая щекотка, и вот уже весь мир превратился в одно мощное дуновение скайсгирренского навоза. Не могу и объяснить, откуда во мне взялась эта уверенность регионального агронома. Между большевиками и большаковцами с утра толком не отличаю, не способен никак принять решения, а навоз, значит, что грозный непреложный зов. Восприятие, как хрипел не ведающий отдыха мысли Влад, окатывая каменный пол очередным ведром воды, обязательно должно быть сложным, обходным. Правда ведь: как бы я поступил теперь с простым знанием, что запах распространяется из Андреева не вполне упругого кишечника? Но я не смел и глянуть на Андрея, при этом не мог себя заставить и покинуть трактир, посему смотрел на пиво, порой поднимал круг и слизывал несколько капель. Глотку, вообще говоря, заклеило, отныне я боялся. Я, в отличие от Влада, находился во власти злокозненных обманщиков, не позволявших сосредоточенно вдумываться, размышлять, элементарно владеть всем этим устройством, которое можно рассмотреть даже у трупа и которое обозначают как тело. Ведь и пора уже следовать согласно рисунку, если считать, что я его действительно получил.

Сдать нос хлеборобам, оценить на глаз внешнюю обстановку. Тело Андрея скособочилось, акустика сводилась к слабым жалобным стонам и лепетам, теперь бы ему пристало вообще распластаться под столом. Но он не падал, застыл. Аккуратным старожилам такое бы явно не приглянулось, тем более что Андрей вовсе не напивался, при мне он проглотил не больше литра пива. В секунду ведь все заполнится сиренами и носильщиками. Благо, персонал куда-то отступил, а других посетителей не было. Не знаю, конечно, какие сыворотки и сжиженные мыры он глотал в служебное время суток, но стоит ли это внимания? Я находился вблизи его трансформаций, отчетливо их наблюдал, он счастлив, не мне его отзывать. Удивительно, какой Андрей оказался удачливый. Нельзя ведь, чтобы труд состоял просто в расходовании дня. За работой закрепляют установленный характер, четкую цель. Можно подумать, что не я хотел быть капитаном дальнего плавания, а он. Жизнь – суровый наставник, для некоторых. Вот он как ни в чем не бывало здесь, в нем и на нем все так, как если бы он продолжал был там, запросто отлучается совсем туда. А мне чем перед собратьями похваляться? Я снова смотрел на пивные пузырьки, быстро и неглубоко дышал ртом и так и не знал, что же теперь делать. Как бы я стал его отзывать, реши я, что все-таки мне?

Далее за столом не происходило ничего, а сразу получилось так, что Андрей бодро перемещается в тесноватом пространстве заведения, мне даже показалось, что он замахивается кулачищем, какого, да, не найдешь и у живых. Намеревался, по-видимому, нанести удар размытому бармену, по ту сторону стойки, но тут лента зажевана, и после краткого белесого оползня Андрей уже на нетвердых четвереньках карабкается по дугам ступенек к колышущимся полупрозрачным дверям станции метро «Горьковская», и толкает дверь головой, вернее красно-зеленой шапкой-петушком, и исчезает, да, из посетителей я точно остался один. Потребовал расчета за пиво, готовясь на всякий случай к возложению на меня и андреевских борщей, но оказалось наоборот, мне сообщили, что все уже погашено. Твердо даже ступая, я отправился на выход и уже очутился в не особо морозной темноте, но был, представьте, озадачен тем, что вокруг не проспект Добролюбова. Как же так, зачем же тогда было ему курить? Не нашел по этому поводу ничего разумнее, как попытать удачу еще раз и выйти повторно, для чего развернулся и снова вошел. Присел, не снимая рюкзака, запросил стакан ледяного молока. В ответ раздался оглушительный чанно-кастрюльный перезвон, и из кухни вырвался Андрей, и стал на меня гудеть, то есть теперь не мимо меня, а очень определенно и яростно на меня глядя. Он интенсивно и размашисто жестикулировал, но почему-то не приближался ко мне на контактное расстояние, и, значит, ревел, будто вовремя не подоили. Выступление не нравилось никому из присутствующих. На Андрея пошел длинный субтильный юноша с черной змеевидной бородкой, до того возникший тоже откуда-то из кухни, и обратился к нему почти нежно, никаких мол стейков, чисто молочные шейки. Андрей же вращал руками, как мельница, удивительно, как это ему удавалось во всех свитерах и дубленках, и продолжал реветь, только что взгляд поплыл, сначала потерял меня, затем глаза совсем закатились, и в них отражалась, уж я уловил, Эдита Пьеха, и автограф Эдиты Пьехи поверх отражения. Или и не в глазах, или это уже, однообразно простирая вперед и вновь поднося к губам замотанный на руке микрофон, певица стробоскопически возрождалась сквозь его винтящие руки. Перед Пьехой ли или перед Андреем, но юноша спасовал. Отступил к стойке, переговорил с узкой, вампирически матовой девушкой с погрудными серыми волосами, в которых она пыталась припарковать беспокойство тонких синих пальцев, затем схватилась за сигнальный шнурок. В этот момент Эдита издала страшный, ни на что не похожий вопль, и Андрей, наконец, рухнул. Не вглядываясь в биение и судороги его озаренной цветомузыкой души, я с тяжелым сердцем поднялся, бросил им, что пиво отменяю, никто, понятно, не обратил внимания, напольный ужас позанимательнее будет, и отправился вон. У Андрея-молодца обе попытки удались на славу, ну и я не хуже: с проспектом не посчастливилось оба ведь раза. На станцию теперь.

 

3

Когда меня мальцом провозили по этой стране в выходные, все казалось легким, ажурным и праздничным. Мне поясняли, что здесь никогда не было места королю или императору, редкому скромному дворцу не затмить собой добротного стойла, улицы не ждут царственных процессий. Но есть нарядные фахверки ратуш, скромная элегантность церквей, расписные ставни жилых домов. Люди смотрят не подданными, а настоящими республиканцами, и когда хотят делают то, что хотят делать. И всюду вдали алые сияния высоких снегов! Теперь бы это все не достигло моего общего чувства, будь даже кругом посветлее. Декабрьская темнота собиралась в тусклые серо-желтые квадраты и кубы. Расстроенный выходом, отличал я сначала только еще оранжевые подъемные краны и красно-белые строительные отгородки, которые сгоняли с тротуара. Этот проход по шоссе тоже что ли считать сдавленным политическим актом, на пустом месте? Вообще-то здесь и точно было приятно пусто, как если бы пространство наполовину отсосали, оно не требовало к себе никакого внимания. Я шагал теперь снова по законной пешеходной полосе, вдоль темных сырых фасадов, параллельно безрельсовой и рельсовой дорогам. То, чего не сделал на месте ремонта, произвел, соблазнившись желтой зеброй с молочно-белыми потеками: перешел на противоположный тротуар, ближе к железке, с прорехами между строениями. Несколько раз меня по встречному курсу тихо миновали черные сгустки адриатических да черноморских. Сугубо местные или ходят за инструкциями в куриную будку? Оранжевое свечение растопленного солью асфальта стало плотнее, я достиг первостепенного вокзала. Возня в пивной начиналась, кажется, по часам, но время там успело полностью сбиться, и вот я опасливо косился на циферблаты, изучал расписание. Неудачка, мой только что убыл. Переступал в ожидании между кассово-магазинным зальцем и платформами, поймал себя на том, что высматриваю дневного четвероногого старика, причем ждал бы от него какой-то странной помощи. Внутри кофе и хлеб в воздухе навевали покой, но силиконовые уже указывали пальцем на деловитые тени, которые проходили стеллажи насквозь. Вроде не принюхивались, но в подозрительных униформах.

Усиливается, значит, косоглазие, а это натуральные патрульные полицейские, только не вздумай сейчас побежать. Веди себя, как нормальный коммерсант, проверь, например, почем нынче масло в привокзальном ритейле. Собрался с духом настолько, что даже стащил рюкзак. Чуть раскрыл, попытался нащупать что-нибудь письменное, вытянулись ветхий блокнот и коротенький карандаш. Вместо перерисовывания ценников зацепился за случайную запись, как раз о косоглазии: «Из темного, пусть и сухого колодца, сидя в котором я каждую четверть часа вновь инвентаризую свою сонную беспартийную жизнь, пытаясь ретроспективно найти хотя бы вполне зеленой тоски или совсем черного одиночества, я перепульнулся сегодня в последний кинозальчик, где еще докручивали главный 3Д-блокбастер нового века. Хорошо тем коллегам, что остались при своей эмоциональной трехмерности, которая ведь и нам достопамятна, несомненна для нас как явление презамечательное. Но нас потихоньку перепрошили, мы даже друг с другом – как в стереоочках, не говоря уже о пейзажах. Хочу, например, увидеть горы на горизонте, но лишь таращусь в туман, и только корова на переднем плане, угрожая уцелевшими рогами, пытается тем самым убедить меня, что объемна. Даже при полностью сомкнувшихся лепестках глубина резкости ограничена, а в большинстве клоуз-апов, которые должны обрадовать нас и в двухмерном варианте, и вовсе с умыслом минимизирована, так что третье измерение, там где оно вне их фокуса, оказывается в лучшем случае раскрашенным картоном. В случае нелучшем ты с треском в голове постигаешь, что исходный мировой материал – творожная масса. Влад бы наворачивал и ухмылялся, а мне невкусно. Выходит, выбор осматриваемого ограничен не твоим зрением, а заранее их оптикой, дело не в очках, а в захвате перед проекцией. Новым луддитам – бить объективы!» Поднял глаза, полиция, кажется, уже расплатилась и пропала. Работает у них камера? Блокнот убрал, ощущал возрастающее нетерпение, тесно суетились пальцы ног. Пора уже было моей зыбкой неподвижности перемещаться заметнее, чем заждавшаяся планета Земля. Левый глаз видит еще хуже, чем правый. Приглушенность левого фланга, но спасет ли потом вооруженный бунт? Сделает ли менее тщетным и уродливым все, что я так слабо вижу?

Прибыли белые вагонетки «торбы», раздвинулись лиловые створки. Я проник в фиолетово-серый салон, присел к окну справа по ходу, несколько раз перемигнул на белые вставки, плоскости сделались пооранжевее. В самом цвете и есть вся начинка, спутников нет не только визави в моем отсеке из трех и еще трех пестрых кресел, но и на четырех смежных местах по другую сторону прохода. Подальше тоже вроде тени не танцуют. Я не обнаруживал на себе ничьих, таким образом, взглядов. Ничего слишком отрадного в этом не было на самом-то деле, вероятно, откуда-то меня видели превосходно. И не я ли уверял почему-то не проникающегося Влада, что никому невозможно пребывать вне чьего-либо взора? Но ведь я не собирался тут рыться в рюкзаке, готовить коктейли Молотова, ширяться, эякулировать на краденые телячьи рога, плеваться, блевать, справлять нужду… Вполне хватало того, что в моем поле зрения отсутствовали человеческие глазные белки, и вот я ткнулся в окно головой. Прижался даже щекой к стеклу и смотрел в чуть оснеженную черноту, на умеренно освещенные села, на синие вывески с белыми именами необязательных платформ, упущенных остановок по никем не выдвинутому кнопочному требованию. Некому же. Вроде и Зигерсы собирались проплыть без заминок, но движение враз прекратилось, без малейших, коварные у них поезда, толчков. Деревня что ли значительная? обязательная? или состоялся нажим? или кто живой на платформе? Стоим прямо возле построек Стрелы, подсвечена контора в три этажа, сырного цвета фасад и темная некрутая крыша. Чуть в стороне по земле тянутся шрамы от вынутых рельс, если то не лезут за платформу мои надбровные щупы. Или, может, это разнузданные точки над «ä»? Правда, думаю, по железке давно ничего не возят, зачем, когда все умещается в рюкзачных нигеров последних моделей. Прилаживаем уже блекфейсы к анархистам-евреям, да, а вон там, на углу черного газона с пятнами снега, что там стоит перед предприятием?

А там уже не первую жизнь отстаивали, как вкопанные, белые коровенки, хвост к хвосту, одна с зелеными, другая с красными отметинами, я с неприязнью встретил их взгляд. У обеих с моей стороны было по глазу, которые невыразительно, но неотрывно мной располагали. Такие могли видеть меня сколь угодно многомерно, я же был обречен смотреть на фанерных плоских бурён, и в этом коренился подлейший обман, жесточайшая несправедливость. Все-таки и без слезящихся белков. Или? Здесь есть кто-то еще? Что-то будто бы облизывало коров, как молочно-голубое пламя. Но постепенно эта прозрачная дрянь оконтурилась, наполнилась маслом тела, получила одежки и вот выполняла приседания, ритмично, чисто, верно. Расстегнутая дубленка нарастала и вновь опадала по флангам, колыхался в воздушных потоках ворсисто-влажный серо-розоватый шарф, почему ты мне это должен показывать, почему здесь, а? ä? а? К оседаниям и распрямлениям можно было вроде привыкнуть, но от того, что проделывалось руками, меня уже затягивало в тошноту. Он поочередно выбирал три положения и по сути выполнял три упражнения, показывал три разных типа приседаний. Сначала сцеплял кисти за головой, на следующем «раз-два» выбрасывал прямые руки вперед, а на третьем сяде весь распахивался и великолепно, несмотря на облачение, удерживал рукава строго параллельно выпасу. Тускло отсвечивали бляшки прорезанных в гипсе глаз. В какой-то момент ноги его, мне показалось, подкосились, и я просто потерял его из вида. Но потом разглядел, что он лежит подле коров на спине и поднимает поочередно прямые ноги в пузырящихся джинсах. Я чуть-чуть не бросился отыскивать стоп-кран, вдруг он подействует на Андрея или хотя бы приведет в движение наш паровоз. Но, хвала Апису, тронулись так. Тогда прилег уже я, то есть оставил ноги сидеть, а корпус положил на соседние кресла, а голову подвернул к ключице, загородился локтями. Против тошноты, против помешательства.

Кто-то должен был отследить, чтобы все своевременно вышли. В вагоне я оставался один, как отшельник. Но вон поехала на своем круглом рельсе дверца санмодуля, принесенный воздушный порыв сообщил было опять об Андрее, посеял панику. По вагону, однако, c потресками, как после турбосолярия, со стуками зонтом по полу шагала беззаботная чуть забрызганная девушка, доброго, говорит, вечерка. Она присела в ближайшее кресло, сам я еле успел распрямиться. Как плут и вор, я улыбкой вызывал ее на новые слова. Усердно вращались колеса, а я уже усердно работал губами по ее губам, которые по вкусу были как губы совсем еще ребенка, с муравьиной кислинкой. Поцелуй звал за собой поцелуй, крутился поцелуй за поцелуем. Время стало, а я лишь ощущал, как возрастает мое мастерство, как природная ласка становится моим новым искусством. Она улыбалась и ртом в паузах вращения, и темными глазами, и их густо-апельсиновыми белками. Сами глаза ее меня усердно целовали, зазывали в санмодуль, без слов говорили, как непросто живется в Херисау сиделкам. Или дояркам? Буду теперь по гроб жизни мучиться этим вопросом, ибо голос невидимого разлучника уже успел объявить мою станцию. Нацеловал последний десяток кругов, против ветра распрямился, дошел кое-как до дверей и соступил в грозный цветной сумрак подземелья.

 

4

Не составило бы особого труда с самой заставы без подозрительных пробелов распределить его странствие, да может, волокиты с материалом не образовалось бы и с той стороны тоже. Понадобились бы мизерно скромные ресурсы, и, ясное дело, без шансов на премии и повышения, в режиме крепостнической рутины: вот объект, распиши мне к обеду, как он проходил, к кому подходил, что говорил. Недовольство охватило бы раба по поводу его артикуляции. А он многовато шептал, это точно. Иногда он даже, видимо, подпевал, иногда даже, судя по всему, погромче, чем надо, чтобы не всколыхивались фигурки, объятые эскалаторным сном. Картой не пользуется, балласта не сбрасывает. Кредитных карт не перебирает в прикидках, какой номер еще может пройти, даже денег не пересыпает, не мнет. Надо бы все же в какие-то кассы. Тоже мне, согласился на перелет, а крыльев не долечил. Но правда ведь, есть кассы, и есть кассирши, этот тип работниц по-прежнему многочислен, аккуратен, любезен, смертен. Всего лишь сделать несколько шагов. Однако не давались, не делались. Между прочим, проблема слов, названий. «Подберите мне рейс…» И куда же? Или он напрасно поет себе под нос, что все переименования случились давным-давно? Или это вообще не раздумья, а ответ набуханию света? Куда ни глянь, везде вздуваются световые гнойники, они же ядовито повторяются в цветных зазеркальях, зовут, зовут за товаром. Стекло балюстрад, сталь столешниц вокруг торговли пищей, и нигде не видно неба, ни единого окна. Влад уверял, что потому никогда и не летает, что это дело целиком состоит из шлангов, кранов и труб, тесных, темных, ревущих. Отвлекающих от лазурного небесного безмолвия, в котором нуждается его душа. Врал, просто боялся. Но не может же быть, что и правда ни единого.

Крутится юлой, обследуя своды. Не весь, одна голова, новинка, удобная шея-360. Безрезультатно, игра в итоге сводится к викторине на тысячу различий между головокружением и смятением души. И снова не вполне безобидно, явно за гранью заскоков и тиков, которых приличия требуют не замечать. Или эта грань, пока он обливался и спал на гвоздях в своей комнатке, настолько продвинулась? Видны почему-то одни спины, никто не крадется к этой вертящейся тыкве, не берет в окружение, не настраивает сетей или усыпляющих гарпунов. Они, вероятно, думают, что у них на такое нет времени, что они не те, у кого есть куча времени на всякую круглую ерунду. У него самого время пока заело, нужно было все-таки определиться с направлением полета. Можно по примеру товарищей, можно своей наступательной силой, вариантов все равно оказывается вроде как два. Но уже возвращалась круговерть названий, оба средоточия дробились на новые списки посадочных полос, набиралось не меньше семи вероятных аэродромов. Заело еще и потому, что оставалось невнятным, нужно ли торопиться с отлетом. С заливных лугов в нижнем слое тумана приносило уныние, с тех, что в среднем, – апатию. Заботливый материнский глаз распознал бы, конечно, голод. Где-то ведь должен быть тот красный сыр, разве не решение? Решение, согласно которому семь – это на самом деле два. Сбрить, отрезать, откусить, семь, два, четырнадцать, сорок девять, шея снова ускоряется. Теперь, правда, еще и выступили глазные луковицы, подотлетели совсем так недалеко, развернулись и стали, наблюдают за гончарным вращением родного дома, избушка-избушка, куда же ты? На крылышках такие, прямо ангельские, по паре в каждом из луков, порхают так быстро, что будто бы прозрачные ушки. Бывает, что и полностью разобранный игрок доживает до объятий с кубком, но нужно, чтобы ором с бровки напоминали позицию: Adi, du spielst links! Кажется, привод отключился, идет инерционное вращение, и вот уже над туловищем все успокоилось. Облицовка пока блином, с овальными горелыми зияниями, проветренные глаза развернулись, задним ходом подпорхнули, сложили крылья, заняли гнезда. Кому-то, может, и завидуем, но точно не протоколирующим, тут уж им тоже крутиться, глядишь, подкормят даже брата-психотерапевта.

Дадим, ладно, глазам отдохнуть, подновились, и будет, за спиной чай не парашют, вспомним теперь, как ведут себя встречающие. Или, чего уж, пассажиры. Такой просто незадачливый. Оказывается то и дело в тупиках, по несколько раз повторяет неверные повороты. Без мыслей подолгу глядит на странные кнопки в безлюдных неправильных лифтах, вновь и вновь успевает плечом воспрепятствовать створкам. Но добраться до гейта и у таких получается ведь вовремя, там и неба полно, отделенного одним лишь прекрасно отмытым стеклом. Если днем, по крайней мере. Отдирается по дороге несколько ниток времени, вот и все. Кто их видит, эти нитки в лифтах? Кто станет искать общую точку, из которой все они расходятся, и надеяться, что где-то они сойдутся снова? Влад злился, требовал вспомнить, что все идет от узла, а узел скрыт в бездне. Вот так, по ниточке да по ворсиночке, и дотянешь мол до понимания. Мол, даже в школьное природоведение это еще недавно включали. Но главной ошибкой стали практические занятия, на которых давали обычный, даже не освященный клей, и вот уже разносилось по всем коридорам: что, опять паутину порвал? переклеивай… давай-давай, пальчиками, пальчиками! Если бы еще паутина, а то закупали ведь какие-то бурые клубки из тростниковых фибров, как мысль ни напрягай, из такого не склеишь трехмерную модель мироздания. Спрашивается, зачем им нужны были модели, пробовали бы просто держать и удерживаться, некоторые из тончайших волокон оказываются невероятно длинными, выводят в совершенно новые закуты, даже неясно, на каком этаже. На матовой двери, слабо с изнанки подсвеченной, фиолетовая надписью «exit» в белом горизонтальном кирпичике на красном круглом поле. Есть или нет? Никаких рукояток, похоже вообще на бронированный шлюз. Не помогают ни подпрыгивания, ни выбрасывание вытянутых рук, нет там для тебя никаких сенсоров. Или это вовсе стикер каких-то местных радикал-натуралистов? Хватит здесь танцевать, разворот. Помоги себе ноздрями, оцени давление в ушах, силиконовые вот тоже похлопывают по лопаткам, какие-то девятьсот шагов, и ты уже на месте. На каком? Да на том же, первый уровень над поездами.

Как бы с нуля: ступил на эскалатор, достиг следующего уровня. Двинул налево, к алому разливу сетевого супермаркета с продовольствием. Там не надо, пожалуйста, ничего переписывать, сейчас нужно думать о ниточках своих органов, о соках, о варке. И идти себе, медленно, спокойно, гордо, скромно, невозмутимо, терпеливо, если полуулыбаться, то пристойно, если шептать, то лишь одно: анорексия – грех. Но пальцы сквозняком проходят через желтые фрукты и хлеб, красные шоколад и сыр, зеленые кефир и ветчину, а потому что все надо делать-таки по сигналу. Когда вот тебе Ленин кивал из-за забора, что пора накормить народ, утром ведь, так? А теперь, значит, на грани обморока. Да ведь и в том месте, с Андреем, можно было взглянуть на образцы кормов, отведать их борща, или на зло Андрею сырного супа, или у той пепельной выпросить миску крови, вспомнить заодно себя. Теперь, конечно, шоколадкой не спасешься, но засовывай это все в пакет, без критики, попробуй опять перемигнуть, например, вот на кассовую девушку, даже ведь и для тренировки сгодится, касса есть касса, всем нам по-прежнему нужен билет. Короткие светло-лиловые рукава блузки уходят в темно-синюю жилетку, желтеет, чуть подрагивает наливная помада, белизна роговицы блестит чистой слезой, прочие волны лица колышутся нефтяной пленкой, но черный без сомнения свой, африканский. В другой раз всей душой бы порадовался, искорки на бордовых ногтях сходили за огонь Коминтерна, поработаем уж, вернем этот огонь обратно в глаза. Касса, да, как касса, но карточками отчего-то не решаюсь, нигде между прочим нет той тысячи, из ямы кармана куртки вытащились монеты, потом и двадцатка, хватает, ладно. Уместно ли «или» между тем борщом и кровью? По сути ничего бы не случилось даже от посадки за любой из этих вот, здесь не стальных, плетеных столиков, по-авиаторски взять яйца, хлеб, чай, попросить и сто грамм. Но сбивало-таки теперь отсутствие тысячи, или меня переодели, когда готовили рюкзак? Сама находка купюры вспоминалась привидением из нестиранной простыни, с дырявым взглядом и нюхом, из черных дырок вылетали и налипали на меня опасения, что ни одна из моих карт не сработает, что все заблокированное, размагниченное, просроченное. Спросите у утреннего Павлова, когда сильнее страх, а когда голод. Присел на лавку из металличесикх труб, дыхание ровное, руки не дрожат, открыл буттермильхь, бюрле, задвигал челюстями.

Задайте вопрос также о сне, он расскажет, как сжимаются, деревенеют проводящие волокна, как это затрудняет связь с предметами духов и как те начинают показывать всякое, что им когда-то почему-то запомнилось. Деревянные монеты, деревянное вымя, деревянный кинжал. Скрипучим моим пальцам не удержать ни одного, ни другого, ни третьего. Ноги как бревна, кажется, приняли в лес. Иногда разные типы лесов соединяются в один большой лес, но чаще между ними разрывы. Лесом чего только не называют, утес тоже когда-то был лесом, не бревна даже, а каменные колоды, как же я ими полечу? Содрогнулся, пробудился. Следует распрямиться, просто пока ровно сидеть, есть даже спинка, то есть это не та скамья, где состоялся молочный ужин, местность снова довольно пустынная. Вот что значит привычка, без гвоздей и левое плечо окаменело, а теперь вместе с возвращением подвижности сюда устремлялась остренькая боль, прыгала дальше на шею, та и без того ведь перекручена, как теперь шевелиться-то, как полечу? Осязание воина обманчиво, в боль столько же веры, сколько в цвет, боль вызывает печаль только из-за того, что о ней обычно говорят, слова сжечь вместе с лесом, чтобы летели и на лету распадались, как клоки прогоревшей бумаги в почти невидимом потоке огня и дыма, устремленном к июньскому солнцу, всматриваешься в них, и все заливает рафинадными мухами. Побросать бы в этот жар просто все вот части, из которых оно свинчено, такое, Влад, единое и такое мое. Доставить, не раскручивая, линолеумным полом коридора, автобусом, поездом, тракторной луговой колеей, холодным морским песком, всё по-пластунски, в рот попадают лиственничные шишечки вперемешку с осколками цветного стекла. Вяло, слюняво отплевываюсь, проверяю опять карманы, как полечу?

Так вот, планы на жизнь: надо лететь. Да, кассы! Да, летим, летим, куда, разберемся на месте. Просто спрошу, куда, мадмуазель, у вас еще есть билеты? Нижнее мне место, пожалуйста, на ближайший. Как только верхние? Поищите, что-то вы плохо стараетесь. Что, это я-то не даю вам поискать? Никогда вообще не разрешат, внесете меня в стоп-лист, запишите в буйствующих аэрофобов? Но я ведь недоволен вами здесь, на земле, а в воздух наоборот очень даже прошусь, никаких, получается, фобий. Что, отпустить тебя? Не рвать тебе рукав? Да это ты меня оставь, руку пусти! Тяжело, отваливается просто, и кружит, кружит, предстоит что ли все-таки знакомство с жандармами? Не торопятся, хотя снова могли бы, повод я опять даю, когда вот так рвусь в оборванцы, порчу сам себе одежду, вот так беседую со своей бурой курткой, крепкий материал, против шторма, в случае победы ниточек не будет, разойдется на кольца. В радиусе трех тройных прыжков никого, дальше понуро льются мыльные тени, это не лес, это крупный аэропорт, но сюда никакого внимания, считай как накануне в торбе. Хотя там ведь давали пейзаж, сейчас бы вот что было, утренние сумерки? Нет-нет, не надо, снаружи должно быть совершенно темно, не ищу больше окон ни глазами, ни памятью. Кажется, плечо отошло, разогрелось, можно пока посидеть, убедить себя, что это снова силиконовые повадились через темя. Никто не пожалеет мою куртку, на запись, я уверен, опять попадет одна лишь реклама. А именно: заспиртованные коровьи языки в приемной логопеда для пенсионеров, в стенных витринах, линия игрушек «Без пяти фараон» фабрики Алисы Геймер. На краю зрения какая-то неприятная группа, еще и строятся, как на линейку, нет, в цепочку, берут друг друга за плечи и, в ногу, к ближайшему эскалатору, добрая дюжина Андреев, плавно пропали.

Чуть больше то есть оснований ожидать от местности дурацкого взрыва, всего-то и надо вам, Андрюшки, к кому-то подойти, затеять скандал, драку, или наоборот романтически разбудить синхронным укусом в шею сенных девчонок, приехавших с вечера из Биля для дисконтной отправки на Тенерифу, разбудить, чтобы не обморозили своих лиц, настойчиво предложить им из термоса теплых сливок. Если у вас там не улиточная слизь, если вы тут не исключительно чтобы проверять опять меня. Бреду мимо несомненных авиакасс, там никого, слишком рано. Или слишком поздно? Вот здесь кто-то есть, какое-то генеральное дежурство, сразу мне говорят, что бесполезно, что уже поздно и все бесполезно. Сидит тут ночами в рыжем парике, откуда вместе со словами раздается глубокое музыкальное переглатывание, тянет пряной сыростью. Но мне ли говорят, я же еще ничего не попросил? Не стоит предлагать мне по дружбе Амстердам за тысячу, я пою другую низменность, и другую дамбу, за ней шагают живые черно-белые коровы, останавливаются, почти прямоугольно выгибают напряженные хвосты. Знаю, Владька и Андрюшка, знаю, Алиска и Эдитка, скоро туда попаду, и упьюсь опять гармонией, еще разок упьюсь, прежде чем грянусь во прах, и взор мой покроется мраком. Вот и говорю: хотелось бы попасть в Вайнотен. Ну, и что вы думаете, они ведь бьют по клавишам, и сообщают, что зимой, увы, бывает только Лэйк Эрроухед. Может, подберете мне попутный мини-джет? Охуел, сделать ему минет, иди погляди на парковках, но учитывай, что здесь за место, дешевле чем за тысячу и не надейся. Переспрашивает: за тысячу в Саснаву? Но оттуда понадобится тогда вертолет, вы подберете стыковой вертолет? С пола уже говорит, сидит, шепчет. Его живо обступает медбригада, брат с шелестом распаковывает брикет говна, сует ему под нос, и, по аналогии, он долго, долго и тяжело совершает дефекацию, в довольно, кстати, центральном клозете, возле того же алого магазина, который, между прочим, откроется через полукруг, нужно будет пойти туда поагитировать, бросить вызов питанию. Да уже и сейчас здесь, перед магазином, рююуууха! оттуда, из клозета, доносится, андррюююуууухааа! с истерической ä-образной блевотинкой в последних перекатах «а». Унитаз с виду чистейший, для порядка только обложил бумагой, но не отправляет ли он, сука, анализы на сервера кассиров?

Туалет ведь все как один считают местом, рождающим светлые мысли. Меня же посетила мутная, сбивающая: а ведь Роб отправился бы пешком. Он бы точно пошел, и ведь дошел бы. И уж если на самолете, то во всяком случае без всяких билетов. Но его же и не вели, его не трогали. Поэтому конечно. У меня-то все по-другому. Подтирался и смывал я, вроде, вполне кабинетно, но вот поднимался уже с сыпучего песка, на котором, оказывается, сидел, прислонившись затылком к твердому, шершавому. Как выяснилось, к ниспадающей волнистысми складками скатерти, влажной, спресованной. Глянул наверх и обмер, встретившись с тремя парами песчаных внимательных глаз. Их внимание устремлялось, впрочем, не на меня, а куда-то в сторону, мне же доставалось рассредоточенное недоумение, как маячащей невпопад тростинке. Мощные носы, широкие ноздри, короткие крепкие рога, передние ноги перед собой: копыта в манжетах. Низ туловищ срастался со складками скатерти, а местами подсыхал и начинал осыпаться. На чуть наклонной, для удобства зрителя, песчаной плоскости, в которую переходили складки скатерти, надстроили доску, параллелепипеды нарезанного сыра, бутыль, пузатые бокалы на низких ножках. Ни с самими этими песочными коровами, ни с их гедонизмом воевать проку не было, подмывало только воспользоваться песком для борьбы с настоящими врагами, набрать сейчас в карманы, зажать в кулаки. Стоило только об этом подумать, как отвлекающим маневром приблизилась к нам выдержанная, с умеренным шармом, без нервов и сантиментов, дама лет что ли еще средних, что ли все-таки из Амстердама, золотом прочерченные кружевные морщинки, блеск очков, не смотри все же ей в глаза. Пытается тебя окружить, тянет руку, вся тянется к твоей пояснице. Ты не даешь ей, вертишься, она тоже, как бы не войти опять в волчий вихрь, не следовало бы, с партнерами вещь опасная, особенно без репетиций, иногда потом перепутываются глаза, и с чужими ты мгновенно превращаешься в свинью, не будем вновь спекулировать, из кого. Я замер, она резко ухватилась за ткань пониже моих ягодиц, вежливо припевая, что рубашка мол у тебя вылезла из-под куртки, не вытащила ли чего из заднего кармана? Я рванулся в сторону, она по инерции продолжала комментарии о куртке, но уже расправляла перед собой льняную мятую простынку с тремя отверстиями, двумя рваными дырками-глазницами и одним аккуратным полумесяцем. Или не рваными, а звездообразными? И внизу, может быть, серп? Красные рефлексы мешали разглядеть форму подтеков, казалось, по крайней мере, что все вымазано чьей-то сливочной секрецией. Вырвалось: это не мое! Она выпустила простынку из пальцев. Не было никакого внешнего сходства, и микрофона у нее не было, но я решил для удобства, что передо мной ни разу не Амстердам, а снова Эдита. Ее взгляд на дело меня не интересовал, но смущал неучтенный слой, зачем бы мне носить белый флаг? Что она вообще, хочет переманить меня на северо-восток? Пока пропала, слилась с алым воздухом. Может, ковер-самолет? Я подобрал тряпицу с пола. Не, на таком даже моим силиконовым не подняться, засунул в металлический цилиндр урны. Надо было сдать эту дуру, я аж сплюнул. На рябых чуть зеркалящих плитках оказался добрый стакан прозрачной жидкости, во рту стоял вкус соленой воды. В лужице золотая рыбка ударила хвостом и нет, не успела ударить, ушла в зазеркалье.

 

5

Снова очутился ярусом ниже, над поездами, у главных служб. Выбора нет, все заранее решено, но где здесь узнать, каково, наконец, решение? Смотри, сколько красных, ты же на их стороне, не робей. Подхожу, докладываю. Не очень, правда, понимаю, кому, от осветительных баранок в потолке все разбегается муаровыми кругами. Советуют, слышу, повременить до рассвета. Нет, я бы, конечно, как-нибудь с ними добрался, но остались только очень тяжелые самолеты, которые идут совсем низко и даже не пытаются уворачиваться. От кого, от быков? Не уточняют, продолжают по шаблону, что вот у северных зеленых ребят модели легчайшие, на биотопливе, с пулеметчиком впереди, и билеты почти даром. Это через уровень, пока закрыто, но стоит дождаться. Но и у быков, думаю, в рогах пулеметы. Снова меня испытывают, осязательные волокна уже готовились воспринять поглаживание наведенного порядка и пока лишь самую малость предполетной щекотки. А получалось, что я здесь как на поле боя в нескончаемом ожидании врага. Отошел, присел раз, пошагал, опять куда-то опустился. Ошибка познания, правильно «врача». В ужасе ожил, поняв, что нет рюкзака. Стал метаться в поисках предыдущего привала. Чуть не столкнулся с парой равнодушных автоматчиков в синих рубашках. Вот на одном из строенных металлических кресел юноша без бровей с остекленевшими глазами, а рядом, да, рюкзак, вроде бы мой. Подцепил пальцами, отошел, открыл осторожно и, не глядя, прошелся внутри волокнами. Всё как было, нет, в соседе что-то другое. Как будто все же заразился, ощущал, что и мои глаза застекляются, и в сердце накручивает обороты темно-коричневый фонтан, не утонуть бы, идем дальше, это просто опять витрина, шоколадные коровы ловят шоколадными рогами шоколадное фондю. В таком аду бы я не участвовал, какао пузырится детским рабским трудом, лицемерием, быстрым счастьем за счет обездоленных. Не марайте этой простой грязью коров, они сложны и полны нюансов. Витрину не разбил просто потому, что забыл остановиться, а потом забыл, где была витрина. Кругом уже лезли светящиеся желтые панели с черным текстом над какими-то сложными стеклянными тамбурами, в частности, «no way back», я остался на месте.

Ах нет, это я проникаю через несколько стекольных слоев, или просто визуализирую желаемое, до невозвратных плашек еще идти и идти. Пытаюсь к тому же игнорировать простую человеческую близость вот этих смугленьких юношей, стоят вчетвером у стеночки, выпятили генитальные выпуклости светлых обтягивающих брючек, блестят пастой смоляные волосы, стрижечки гитлерюгенд. Хотелось бы себя убедить, что глазеют в пустоту, остановились просто помедитировать. Ладно, глупости, понятно, что секут они все, что им надо, но и на тему надобностей могут же быть разные мысли. Вроде бы чуть шевелят иногда губами, глаза и шеи остаются без движения, совсем друг на друга не косятся, но слова порождают, точно. Такие должны обсуждать нечто в рамках крайне узкой тематики. Было бы, право, легче вас воспринимать на Динерштрассе, идейно твоя, Роб, уличка. Или еще лучше у озерных скамеек, чтобы нормально голосили, или даже отплясывали, или такие, с гитлерюгендом, под открытым небом не пляшут? Ах, в этом ли дело, ах, а не в том ли оно, что они несомненно говорят, и, несомненно, о моих делах? Корове хлестуном не победить слепней, зной, бурый луг, некуда перейти, вот и ты можешь стоять тут среди стекол и эскалаторов, отмахиваться до помутнения. А она будет возвращаться, твоя воздушная тревога: вот эти собираются не дать тебе улететь, никуда. Да и зачем настаивать, все, к чему сводится твой истинный замысел, здесь поблизости, к железной дороге они за тобой не погонятся, спускайся, усталый раб, exitus cum dignitate, посмотри в блокноте, до придури со сном на гвоздях ты ведь выписывал их адреса. Когда ничего теплого не остается для слепней, налетают орлы и топнут потом под пентобарбиталом, дно вашего танцевального озера устелено одурманенными орлами, а вовсе не хладнокровными зачинщиками первомайских волнений. Пусть зеленые жалеют хоть коров и орлов, хоть воду и сигов, нам не по пути. Ах, когда думаешь, какую помощь бы тебе предложили там, куда ты все еще планируешь лететь, воображаются одни только красные облезлые баллоны с пропаном, и самому еще без лифта заносить на нужный этаж. Или таки последуют за тобой и к железке тоже?

Кровь сгущается, духи смелости вязнут по дороге к сердцу, из их нехватки рождается страх. Четыре черных крынки на полочке в темном предбаннике, тронешь, а они говорящие, правда повторяют всё одно: я не смерть твоя, смерть твоя не я. Побулькивающим негромким голосом, без понимания, без интонации, интонируй за них сам. Откуда такое доносится, там наверняка она и сидит, но пока продолжает доноситься, все-таки еще не совсем твоя. Перехватывает и дыхание, кому только оно достается? Рыба рот, и глаза уже рыбьи. Но не Андреи ли это завершают восхождение по ступеням ко входу на Горьковскую, хоть и на четвереньках, но торопливо, спешат то есть на помощь? Нет, это, кажется, кто-то из бани, почти голый, не то безобразно плохо сострижена шерсть, не то запустили лишай. К бедному шимпанзе рвется бурый медведь, его натянутый поводок уходит за границу моего рыбьего кадра. Небольшой, но уже явно перерос безопасную фотокоммерцию. Что же они, собираются в метро? Шимпанзе обнимает ступени, чуть заметно трепещет всем телом, если присмотреться к этому трепету, то это какая-то даже не кукольная, а рисованная анимация. Любой участок кожи в любую секунду вздымается бугорком, будто бы там внутри мыши, притом мыши со способностью к заглатыванию слонов, не говоря уже о коровах, нужно всего лишь рот разинуть чуть пошире. Хотелось разобрать хоть какой-то порядок в этих неуютных взбуханиях, но диво вдруг свернулось, перекатилось по моему затылку, и мышиные гонки продолжились у меня под лопатками, в моих позвонках. Хотя бы зрение пока вернули, вот кто это здесь, почему не идут к эскалатору? Это не твои, тележки вон набиты чемоданами, просто стоят под экраном, напряженно определяют, некоторые даже приложили руки ко лбам козырьками. Затем в мой передний план вплыла опушенная абрикосовая голова безучастного младенца, в заплечном мешке северного блондина-великана, она покачивалась в такт папашиным шагам столь невыносимо, изнуряюще слабо, словно в невесомости, не то что мыши в сыре моих позвонков.

Влад протестует, сыр ни при чем, и это не мыши. Ужасен, говорит еще, прогрессивный паралич, но не менее ужасен и предшествующий велоспорт. Позвоночный столп общего чувства распилен, как липа Наполеона после повалившей ее грозы. Смотри на эти деревянные лепешки, они ведь и теперь, если подогнать, составили бы ровный ствол, вот как твой, в котором лепешки то и дело разъезжаются. Одни выпирают, а что если каких-то других уже просто не осталось, что если ось с прорехами? Или беда не в пустотах? А в том опять же, что иногда дальше прочих выдвигается лепешка с глазами. Ты по урокам из своей начальной школы решаешь, что это прозрение, устраиваешься поудобнее. Глаза тем временем округляются, набухают, не жалеют молока на гигантские белки с красными ниточками. Выпускают во все стороны особые лучи, которые сбивают разметку других лепешек. Теперь ты повалился в того себя, который думает, что все, что помнится и происходит, есть только его жизнь, единственная и неповторимая, всеобъемлющая его жизнь. А если так, то и зрители, которые усаживаются поблизости, из твоей только жизни, и исходит от них глубокий покой. Но что-то уже нехорошо вибрирует, лепешка вдвигается, глаза поначалу не пролезают, торчат шарами из щели. Изнутри гармонию отключают не сразу, возникают только крохотные пузырьки по кособокому горизонту. Но потом глазное лученосное молоко отступает, луковицы кое-как пролезают вслед за лепешкой, вперед же выползает слепой тяжелый лоб, сразу три-четыре блинка, и глазной блинок теперь под этим лбом, и выглядывает из своей щелки, и всего, как и прежде, страшится. Высоко у последнего потолка на беззвучном вертолетике в плавном вираже заявился силиконовый Робик, салютовал мне лапкой, щечки его округлились, с сигареты посыпался золотистый пепел. Я стоял в оцепенении, уже и не знал, на каком ярусе. Стащил рюкзак, поставил в ноги, решил все-таки найти адреса местных усыпителей. Тот ли вообще у меня оказался блокнот? Много тут всего как-то, даже раздавленные желатиновые мишки.

Ну, слышим, это ведь простая штука: прекрасный летний вечер и множество друзей, прогуливающихся по озерным променадам. Скопление, к коему принадлежишь и ты, необыкновенно. Кажется, что гулять вышел весь город. Ты мыслишь: ночное озеро похоже на дремлющего героя, грудь которого даже во сне вздымаема доблестью и высокими помыслами. Ты видишь: множество челнов, украшенных огнями, рассекают темные воды. Улицы, ведущие к озеру, напоминают каналы, и нетрудно вообразить себя в Венеции. Порой в темноте вспыхивают огни. Одни ночные силуэты, едва нарисовавшись, вновь растворяются в черноте. Другие вроде бы выходят под тусклое дрожание фонарей, но сразу появляется ощущение, что смотришь на них не ты, а какой-нибудь больной орел или блестящий баллончик из-под углекислого газа. Никто не испытывает недостатка во влюбленных парочках, не скрываемых ни тьмой, ни жидким потрескивающим кустарником. Влюбленные нежно обнимаются и сонно целуются. Никто не испытывает его и в ласково журчащих, плещущих, шепчущих отдаленных смычках. Расступаются кроны, растворяются облака, налицо месяц. Стареющий, являет собой рану. Обольстительное тело ночи ранено. И так же бывает ранена тонкая благородная душа, отчего ее возвышенность и красота становятся лишь явственнее. В твоей грубой, арифметической жизни благородная ранимая раненая душа иногда кажется смешной, но это только в твоей. Или: только в жизни. А какое, скажи на милость, значение имеет жизнь?

Взойдя на беломраморный горбатый мостик, ты столбенеешь от прекрасного голоса. Он выходит из девушки в гондоле, платье ее светло. То есть не может ведь быть, чтобы голос выходил просто из платья, которое только и различимо в гондоле, что медленно покидает канал, ускользая на озерный простор. Ты (и, кажется, еще один кадр) перегибаешься через перила мостика и весь превращаешься в слух. С напряжением ты улавливаешь каждый полутон восхитительного пения, наполняющего благостью этот цирк, или мюзик-холл, или что есть прелестная ночь? Вы, трое вас там еще или уже четверо, как по удару метронома, глядите друг другу в глаза: никогда еще не доводилось вам слышать столь прекрасного пения. Вам сразу ясно, что голос, доносящийся из невидимого уже челна, в школах не обучен. Лишь природный дар, лишь душевный накал, лишь чистое сердце. Петь вообще не умеет, всем бы так. Вы также наперебой, зажимая друг другу губы пальцами рук, и хотя кистей почти вдвое больше, чем ртов, успех нулевой, убеждаете себя: а ведь она наверняка, она как пить дать покраснела! Не различить уже ни челна, ни платья, а вы чувствуете себя словно у костра, так ясно вы видите ее горящие щеки. Она ведь просто сама не в силах понять, откуда этот восторг, отчего она полностью забыла себя, родителей, машинку? Горит костер ее смущенных щек, и все озеро бы выкипело, если бы гондола перевернулась. Вода, кстати, по сводкам, не очень холодная, ты, выходя на прогулку, собирался искупаться, да память, как обычно, отшибло. Меж тем ее песнь, подобно княжескому дворцу, когда приближаешься к нему сдержанной рысью в утреннем тумане, все растет, возносится в баснословную высь, и кажется, что перед тобой галопируют в танце принцессы при великолепной сбруе. Все кругом превращается в это пение, в звучащую красоту, весь мир преисполняется приветливости, все претензии к человеческому бытию отпадают. Ты еще мыслишь: притягательно и прекрасно, что девушка в пении распахивает свою ранимую душу, открывает свои сокровенные тайны, отбрасывает свою скромность, благовоспитанность, сообщает свои мысли и томления, не боится воздуха. Притягательно и прекрасно, мыслишь ты, что все это не в записи. Неравная борьба, затеянная нежным существом с нормами повседневного поведения, придает новое звучание всему вечеру, и этому стыдливо-горделивому звучанию внимает все более фрустрированных кастратов, которые, воздев руки к месяцу, валятся на мраморные перила моста, когда песня окончательно стихает, и, перегнувшись к воде, пропадают в обмороках.

Наутро, выйдя из банка, ты снова собираешься искупаться и снова отшибает, тебя выносит на пыльную окраину. Но это судьба: у открытого окна стоит девушка в светлом ситцевом платье, почти еще школьница, но довольно уже большого размера, и поет, что твоя Жанна Бейкер. Звуки несутся, как в небесной лазури, глазастой и приставучей, ангелы с белоснежными крыльями. Попрыгав немного и потрясши головой, чтобы вылилась из ушей утренняя душевая вода, ты уже не сомневаешься: голос тот, это она, вчерашняя. То есть умеет и на свету. Правда, кажется, исходит из отсутствия аудитории, предместья принято полагать уединеннее лесов.

Ты немного отходишь, прячешься за вековым липовым стволом, чтобы ни ей не мешать, ни себя не лишать удовольствия. Исполняемая песня отрадна. В ее звучании невинное счастье как в любви, так и в целом. Напоминает тебе и по вслушивании ангелов, но спустившихся на землю, чтобы пасть и умереть. То есть песня – как умирание, от тоски, от излишней радости, как слишком счастливая любовь и жизнь, как неспособность жить, когда нежный счастливый душевный порыв так раздулся, что уже и лопнул. Ампутация крыл, парашют.

Девочка перестает, не знаешь уже, Моцарт это был, народные песни Брамса или «Детский альбом» Малера, и ты показываешься из-за липы, здороваешься, просишь разрешения поздравить ее с красивым голосом и сделать комплимент ее задушевному исполнению. Маленькая певица, которая похожа на лань или антилопу в форме девочки, смотрит на тебя карими своими глазами с легким недоумением. У нее изысканное, утонченное лицо и обаятельная, но учтивая улыбка. Вас ждет, произносишь ты, если вы станете работать над своим голосом, для чего потребуется как ваше собственное усердие, так и понимание окружающих, великое будущее и блистательная карьера. Вы, должен признаться, представляетесь мне оперной дивой грядущего. По характеру вы, как мне кажется, умны. Вы мягки и гибки. Если я не обознался, то при вас и душевная отвага найдется. Вам присущи пылкость и благородство сердца. Это все я услышал из песни, которую вы пропели поистине хорошо и красиво. У вас талант! Более того: вы гениальны! Я не пустословлю и не лгу. Мне важнее всего попросить вас следить за своим высоким талантом, не растратить его до времени, не искалечить, не изуродовать. Теперь могу вам только сказать, что поете вы очень красиво, и это очень серьезная вещь, потому что это очень многое значит. Прежде всего это значит, что следует от вас потребовать продолжать петь ежедневно. Упражняйтесь и пойте, соблюдая верную меру. Сами вы, несомненно, не имеете ни малейшего представления о масштабах и возможностях сокровища, которым обладаете. Ваше пение уже потрясает, но пока лишь естественностью и силой. В вас суммируется животная наивность и человеческие языковые навыки, и это дает основание с нажимом заверить вас, что вы обещаете стать настоящей во всех отношениях певицей. Посмотрим правде в глаза: вы тот человек, который не может не петь, который начинает жить и ощущать себе живым, лишь когда приступает к пенью. Все личное, все от души, все постижимое превращается в возвышенное нечто, в идеал. В прекрасном пении всегда есть некое уплотнение, сжатие: опыта, чувствования; некое собрание ощущающей, ограниченной жизни и трепетной души, и вот таким пением женщина, если она умеет воспользоваться разного рода сопутствующими обстоятельствами, и попадет на лестницу многочисленных, странных случайностей, тронет множество душ, взойдя звездой на музыкальном небе, обретет несметные богатства, заставит публику заходиться в восторженных рукоплесканиях и привлечет к себе заслуженное восхищение королев. Ты перемигиваешь, заметив в соседнем окне богатую сбрую на стене, внутри, под портретом матери Луизы. Девушка, пока ты ее просвещаешь, смотрит на тебя серьезно и удивленно. Ты относишься к этому спокойно, говоришь, а теперь и смолкаешь, в свое удовольствие, не допускаешь ни на секунду, что она понимает хоть слово, маленькая, незрелая, антилопа несчастная, любовь робкая.

Далее ты движешься к железнодорожному переезду, как обычно, как обычно не без задней мысли, но все обходится, и вот уже за болотцем, уже берег озера, в стороне от асфальта. Что это за озеро? Есть ли на нужном месте такие подступы?

Париж и Петербург, Лондон и Берлин, Лемберг и Милан, Шан и Глуб, все в общем, что элегантно, развратно, столично, возникает перед твоим умственным взором, чтобы ослепить, обворожить, привести в неистовый восторг. Но в столицах нет зеленого, нежного древесного шелеста, нет ласки и мягкости добрых лугов, узоров многих добрых ласковых листьев, желтых свисающих груш. И не в последнюю очередь нет там запаха, этого запаха, этого аромата, нет там, никак там нету, этих, которые… Букет, у меня в этой, в петле, или как… Ну да, ты выбираешься из-за кустов к полоске мелкой серой гальки на водной кромке. Ты укладываешься рядом, в траве. Вероятно, от усталости, а уже, ой, что это? сумерки? что они суть, летние сумерки? предел чьих-то слов?.. усталость ужасная, кажется, что не в траве, а совсем в раю, на тюфяке у почтмейстера. В общем, почему-то ты думаешь о девушке, и о том, как ты одинок в ограниченном, но огромном мире. Укоры толкают тебе в спину из травы, из-под земли, и подлетают сверху, тыкают в нос, ропщет утраченный день. Тебя одолевают плохие воспоминания. Различные обвинения, тебе предъявленные во сне и наяву, вгрызаются в тебя. Отчаянно ты вынужден бороться.

Потом небо затягивает, начинает моросить, сумерки становятся еще мягче. Изморось ложится на листья, ласкает озерную гладь, тебе кажется, что все кругом плачет, не ты один. Как сладок осторожный, теплый летний дождь! И ты снова думаешь, как несправедлив ты был ко многим, как много подлого ты совершил. В шепоте, в шорохах, муки, однако, сменяются светлой печалью.

Как театральные мизансцены, тебе представляется вся твоя жизнь, все эти драматические события, и ты так удивляешься своим многим слабостям, недружелюбности. Глядя на ивовые ветви, ты думаешь, что ты одинокий пленник между небом и землей, и пленен ты таким поганым образом, что нигде не видно дороги в другой мир, кроме той единственной, которая ведет в мрачную дыру, а именно: в могилу. Все богатство жизни, яркие краски, радости, семья и любовницы, нежный воздух, полный радостных, замечательных мыслей, дом отца и дом матери, милые улочки, глаза и сердца людей – все это в одни прекрасный день должно исчезнуть, погибнуть.

И снова ты думаешь о девушке, у которой был такой милый детский рот и такие очаровательные щечки. Ты живо представляешь себе, как ее телесное явление восхищает тебя в ее мелодичной мягкости. Но ты и снова видишь, как ты спрашиваешь ее, верит ли она, что ты ее действительно боготворишь, она опускает глаза и говорит «нет». Обстоятельства вскоре заставляют ее покинуть страну, так что ты ее более не встречаешь. Иначе бы ты убедил ее, что она не права. Что твое к ней влечение искренно. Ты бы произнес: «Я люблю вас. Все ваши дела важны мне, как мои собственные. По многим милым, прекрасным причинам, на которых сейчас нет времени останавливаться, мне жизненно важно, чтобы вы были счастливы». Но ты не успеваешь ей этого сказать. И она отбывает. Разве только для того собрал ты этот букет маргариток, чтобы возложить его на холмик, под которым погребено твое счастье? спрашиваешь ты себя, и букетик падает на гальку, когда ты поворачиваешься на бок. А потом утыкаешься в гальку носом. Луны над тобой не заметить точно, изморось насыщает питьем сгущающуюся тьму.

Во сне ты снова встречаешь девушку. Она смотрит через канцелярское окошко, перед которым ты сидишь на неудобном трехногом табурете, вокруг много стеллажей с потрепанными бахромящимися бумагами, и объясняет цель посещения. «Однажды мы увлеклись, он продвинул пальцы на всю длину, и у меня из влагалища выделилось небольшое количество крови, боли при этом не было, а даже наоборот, мне было хорошо. Скажите, произошло повреждение девственной плевы? Все ли со мной в порядке? Можно ли считать данное явление нормальным? Я боюсь, что в этот момент могло произойти повреждение каких-то сосудов или жизненно важных образований. Могла ли сформироваться гематома? Это произошло около полугода назад, меня ничего не беспокоит, но я все же опасаюсь». Ты вежливо улыбаешься и отвечаешь словами предыдущей посетительницы: «Die Ehr und Treu mir keiner nahm, ich bin wie ich von der Mutter kam. При вводе члена – боль, при вводе предмета длиной в пару сотен шагов нету боли. Получается, все зависит от диаметра». Затем зеваешь и тянешься к стеллажу за карточкой, для этого нужно было подняться с травы, делать этого не хотелось, ты снова прячешь голову подмышку, рыбой в убежище.

 

6

Из блокнота что-то выскользнуло, ага, лиственничная шишечка, я нагнулся зачем-то ее подбирать, а когда распрямился, перед глазами побежали красноватые темные округлости таких еще безрогих телячьих голов, наперегонки с серой мелкотой слепней. На этот раз просто давление, обморочная тьма быстро рассеялась, а вот под экраном теперь начались без дураков разборки, между, получается, провожающими и встречающими. Дюжина Андреев сцепилась кистями до предела вытянутых рук и хороводилась вокруг четверки хайотлеров, те стояли строго под панелью. Под ногами у них топорщилась белая тряпка, да, выброшенная мной простыня с фигурными дырками. Они заняли позиции спиной друг к дружке, но ни взглядами, ни позами не выражали ничего особо боевого, даже заметно сутулились. Андреи кружились быстро, а диаметр круга сокращали медленно, продлевали дискотеку. Одна из сцепок в движении казалось кулявой, но держалось все прекрасно, просто пальцы здесь захватывали не кисть, а локоть товарища. Ищу вот всюду знаки поломки, а главного сразу никогда не вижу: от локтя к предплечью там было примотано длинное крепкое древко, и над хороводом трепыхалось красное знамя, по площади в четверть простынки неприятеля. Скорость увеличивалась, возросла уже настолько, что знамя начинало развеваться, но оставалось неясным, есть ли на нем какие-то звезды. Никто ничего не произносил, окруженные только чуть-чуть переминались на простыне. Дальше так: после тысячи оборотов, то есть через минуту-другую, между несчастной четверкой и зудящей неистовой лентой останется три-четыре шага. Двумя лентами, наверху еще красная. Но та пропадет, когда знаменосец без единого прискока вдвинется в круг. Знамя очутится в его левой руке, древком в пол, а из правой, прямо из локтя, выползет черный, чуть поблескивающий, длинный и узкий клинок. Простыня на полу едва-едва дрогнет. Одной проводки, с легким шипением поверх хороводного зуда, будет достаточно, чтобы смахнуть все четыре змеиные головы. Никаких кровавых простыней, место расчистится, будто бы не было ничего. Передо мной на воздухе станет золотой поднос с восемью вырванными луковицами, у края на черном картонном ярлычке белая надпись: «la burrata più piccola del mondo». Это что ли, Андрей? Что ли складывать, даже не упакуете?

Это-хуето, сказал Андрей, огрев меня ладонями по обоим, почти без интервала, ушам. От него исходил тяжкий запах, не кал, не силос, какие-то апельсины с кирзой, что ли тройной одеколон, изо рта? Пакуй, пакуй, это – не это, но это тоже нужно будет занести, по дороге. Вот твой посадочный. Меня ты здесь больше не увидишь, мне вообще по хуй даже, что ты вообще ничего не видишь, что и сейчас я не знаю, кого ты вообще видишь. Где они тебя такого только раскопали, революционеры недоделанные. Так, стой, укладывай сначала. Закрывай. А вот тут видишь – посадочный. Видишь, что это посадочный? Вот, здесь номер выхода твоего. Понимаешь, куда идти? Ну, меня как бы не ебет, но иди, идем, да вот мы уже пришли, всё, подноси. Подноси-подноси. Проходи теперь. Дальше мне нельзя, иди, всё, пиздуй.

Еще, значит, тяжело и удрученно вздохнул, мне вслед. Отпахнулись матовые створки, и я пошагал в новую страну. Не оглядываясь. Не сказав ни слова против – и не оглядываясь. И у меня ведь могли бы быть претензии к центрам, почему такая работа отдается поденщикам, что за гадость. С другой стороны, пойди вот так кто из своих, тоже бы набрался этих фокусов, да голову бы и потерял. В некотором смысле Андреев тип был надежен. За делом обновления переутомилось внимание, а ведь в зверинских дворах я всегда на дне его глаз обнаруживал человека с военным бытом, какого-то отставника ЗГВ или лектора-пропагандиста из армейского политотдела, героя без фантазий. Хотя и из тех, кого не хочется представлять себе стреляющим, потому что тогда уже сразу по своим да по мирным. Но слишком опасаться не стоит, не то поколение, да ведь? Поглядим, как ты от меня отстанешь, как ты меня здесь и оставишь, что-то не очень верится. Билета даже не показал, сразу сунул посадочный. Так делают? Новая страна начинается с лестницы, ощущение спуска в пустой бассейн, свет притушен, дно разгорожено столбиками с направляющими лентами, лентами. Пристраиваюсь в хвост одного из меандров, по диагонали нахожу свой проем в застеклении, синих распорядителей в черных матерчатых перчатках. Не очень вижу, откуда младенческие выкрики, полные отчаяния разрывы в шорохах, копошениях, мелких стуках. Перед амбразурой многие раздеваются, одежда в один короб, саквояж во второй, ювелирка в третий, такой ведь порядок? Или что-то еще с волосами? Кажется, он произнес: «На табличке будет Йоха». Что будет встречать, если успеет. Поверим ему, ребятишки? Нет, здесь раздеваются не догола, кроме рюкзака и куртки ничего снимать не потребуется, заруби себе. Если захотят проверить анус, отведут по соседству, сами отведут, тебе отходить не надо, они отведут, никто тебя никуда не отведет, ничему у тебя заметному быть невероятно. Это кто обещал, вот кто перед этими воротами гарант?

Лихо пропускают, уже и короба, смотри, как делает фронтовик впереди, никакого страдания в его позе, отправляется в рамку на двух ногах, даже не разулся. Теперь уже передо мной никого, позади коллективная готовность на заметить и обойти, стягиваю рюкзак, кладу на ленту. Куртка как будто мокрая внутри, не хочет, но ничего, и теперь не порвалась, поправляю ее в коробке, оставляю, следую через их портал. От писка вибрирует затылок, закладывает и без того все еще ошпаренные ударами уши. Крупье что-то мне говорит, вопросительно интонирует, не могу разобрать. Тогда он, кажется, отказывается от первоначальной идеи, переходит на жесты, я поднимаю руки. Он вроде бы доволен, стремительно водит перчатками по моим слоям, останавливается на кармане штанов. Залезаю, с испугом достаю металлическую висюльку. На кольце несколько малюсеньких ключиков, как будто от игрушечной мебели, неужели это от моего чердака? И еще один длинный, не зажмешь в ладони, с насечками по полуцилиндру. Это от велосипедного замка, этот помню. Показывает, куда их отложить, показывает, что нужно вернуться за рамку и пройти еще раз. Теперь без звона, и я сразу выпадаю из его взгляда. Передвигаюсь к завершению ленты. Нужно ли более мига, чтобы в сердце зародилась надежда? Ведь сначала просто высматриваю свои предметы и вижу только короб с ядовито-зеленым кителем, весь в медалях, не мой ведь, да? Проходит же некоторое время, пока я обнаруживаю, что здесь две ветки, и одна из них открыта только на сторону дворницкой, и вот он, у дворничихи, мой рюкзак. Смотрит мне более-менее в глаза, вопросительно на рюкзак указывает, я, похоже, киваю. Она без проблем справляется с застежками и молниями и начинает вынимать удивительные, мои удивительные вещи. Черные, чуть поблескивающие. Тут и куб, и параллелепипед, и пирамида, и сфера, и конус, и что-то для меня неописуемое, какие-то додекаэдры, какие-то подобия стилизованных футбольных мячей. Разве вам не было сказано, что жидкости нужно выкладывать в прозрачный пакет? Молчу, виновато пожимаю плечами. Она достает из-под прилавка плоский полиэтилен со змейкой: укладывайте. Я пытаюсь, по-разному группирую, стук, почти скрежет, как у ошлифованной гальки. Бульканий никаких не слыхать, но кому, как не ей, понимать, где жидкости? Влезает не больше шести. Склеенным горлом:

«Можно еще один?»

«Что еще один? Жидкости должны помещаться в один пакет, это литр, помещайте. Если не поместится, останется здесь. Не хотите оставлять, останетесь сами, – румяная дебелая баба, явно очень довольна происходящим. Я перекладываю еще и еще, больше шести не расположить. – Пассажир, вы задерживаете, упаковывайте или оставляйте!»

Сбоку вынырнул развивающийся купчик в зеленых очках, говорит ей:

«Вот эти пять, между прочим, мои, дайте мне пакетик!» – пытается, добряк, меня выручить. Или не добряк, а чей-то?

«Не его это! – дворничихе. – Что ты такое несешь?» – другу, тот отступает. Еще раз все выкатываю на днище короба и снова запихиваю. Чудо, поместилось!

«Вот!» – говорю.

«Пакет, – отвечает, – должен закрыться на застежку. А у вас на что это похоже?»

Вынимаю снова верхний кубик, уныло верчу и вдруг обнаруживаю, что он раскручивается, действительно, тут есть едва заметный зазор. Свинчиваю верх, делать нечего, но весь сжимаюсь, как разнесется здесь сейчас… Обнажается тонкое горлышко, но вроде как внутри еще одна заслонка, или это такой хитрый пульверизатор? Должно, думаю зло, прокатить, разбираю все остальное, без крышек все десять бачков умещаются в закрытом пакете, крышки отдельной горкой снаружи:

«Это, – говорю, – не жидкость», – она хмыкает, чуть расстроенно, отправляет короб в начало ленты на повторный прокат. На освободившееся место подъезжает куртка.

«Ваше? Будем делать с нее пробу», – вынимает из-под прилавка прямоугольную гибкую карточку, водит ей по рукам, горлу, рядом с карманами, несколько размашистых проходов поперек складок и где придется. Отступает на два шага к своим аппаратам, скармливает им карточку. Ждет, отходит еще на два шага, что-то неразличимое говорит в черное ухо смотрящему на экран оператору ленты. Тот оглядывается на меня, и они, неужели мне не мерещится? они мелко трясутся от тихих хихиканий! Возвращается к детектору, цепляет карточку и бросает под прилавок, указывает мне, чтобы забирал добро. Сгребаю куртку, смещаюсь, в это время по свободной ветке подъезжает сначала полуоткрытый рюкзак, затем и короб с черными урнами. Сваливаю на них рюкзак и куртку и думаю с подносом в обнимку сдвинуться к зоне, где можно почистить перья, прикрутить обратно крышки, но, стоп, вот в следующей ванне, что здесь прибыло? О да, связка игрушечных ключиков, на лиловой бумажке, ах, на тысячной лиловой бумажке.

И вот уже я в новом море цветных сияний, везде нехорошего размера бутыли, сплошное бухло да благовония, надо бы поскорее к выходу, какой там был номер? Не удается нащупать в ста карманах посадочный, посмотри на синенькое табло. Но какое название на нем разыскивать? Отворачиваюсь от экрана, только что не плюю опять себе под ноги. Или стоило бы, вдруг на здешнем рябом граните задержалась бы рыбка золотая? Роюсь опять в карманах. Живо представилось, как Андрей после моего ухода за барьер засеменил скрестными шажками. Шутливо дразня своих, потряс тореадорской красной тряпкой, без серпов. Затем перевелся на крейсерскую горизонталь широкой приставной поступи. И юркнул за узкую дверную панель, ведь такими травяными волнами нейтрализуется любой рфидный сим-сим. Вот посадочный, почему-то влажный, и текст наполовину размыт. Еще раз гляжу на экран, как-то ведь можно соотнести. Затрудняюсь, вновь чудят, не по делу истекают животные духи. Валятся пирамидальные тополя, кружатся, вихрем мелькают. Велосипед тряско мчится по сельскому неровному асфальту под уклон, и я, уже кубарем, налетаю на электрические ленты перед выпаской, где только сами коровы? И умудряюсь, освобождаясь из-под велика, ухватиться за ленты руками. Пронзительная трескучесть, близость обморока, и я снова в вагоне, снова пустом. Стою, цепляюсь за висячее кольцо, а несется он будь здоров, в черном подземелье, да еще и с переливчатым пением, колокольцами, коровьим, вот где, ревом. Всего лишь между терминалами, уже тишина, и уже растворяются дверки. Еще чуть-чуть, да? Иду по световой вате, жмурюсь от бешеного солнца.

 

7

Бывает, что видящий и видимый, хоть и находятся друг от друга так далеко, что видимости почти уже нет, все равно друг другу тождественны. Остановился я просто так, захотел подышать, оглядеться, ясный денек, куда торопиться. Детский парк, солнце пригревает сквозь голые ветки, только деревьев по сторонам не хватает, должно здесь быть гуще, будто бы каждое второе изъято. От несоответствия сразу появляется неудобство, легкое косоглазие, но ничего, узнаваемость держится. Граница подразумеваемого мира проходит с одной стороны по Киевской, с другой по Александра Невского, на реку только смутный намек. По киевской линии – лес, с фантомами лисичек, с забытыми расстрельными рвами. По линии св. Александра – кладбище, иудейская часовня, перещелкнутая в тесный православный храм с отпевальным, конечно, профилем. Но я стою посреди асфальтовой дорожки в Детском парке, уши до звона заполнены глубоким небом, высоко в синеве белеет плот. Над плотом натянут белый тент. Или под плотом, я не могу этого определить. Нужно какое-то заемное зрение, чтобы обнаружить там, например, дощатый настил, солдата перед входом в шатер, штык на его стволе. Высоко, слишком высоко. Только почему то по асфальту передо мной, то по парковой затертой траве гуляет вот острая тень, и несомненно, что от плота? Но сам плот не снижается, кажется, что даже наоборот чуть еще вдвинулся в небо, уменьшился. Все-таки можно там что-то различить, дно, на котором что-то лежит или даже шевелится, едва приметно разбегаются то ли сетчатые трещинки по алебастровой штукатурке, то ли пузырьки по молоку. По синеве слепящая белая простыня – пол, из белых простыней – тент, и кто-то еще завернутый в белую простыню. Мучительно таращусь в небо, не оторваться, но тут по низу будто бы проносится целый ветер теней, аллея будто углубляется, теперь лип по сторонам даже больше, чем здесь можно укоренить, обзор сужается, от веток рябит в глазах, просто даже до боли, или это правда удары, что-то стукает мне по темени, по вискам? Жмурюсь, боюсь за глаза. Да, что-то болтается, тонкий провод в черной изоляции или даже просто бечевка. Хрен с тобой, хватаю, тащу, не очень тяжело, нормально идет. Что-то там все-таки сложено, выпирают какие-то лохмотья, или даже нечто с головой. Легко, послушно тянется, только успевай перехватывать. Кажется, с каждым шагом проходящей через мои пальцы веревки он снижается шагов на сто. Ой ты, дорогой, весь уже мой почти, но нужен ли ты мне? Я же не успел побывать ни в лесу, ни на кладбище, ничего не проверил, не подготовил, а уже всё, уже весь у меня ковер-самолет этот льняной, и вот здесь торс, пустые плечи, отбитый мрамор, ну или твой, Робинька, плотный последний снег. И живая, то есть наоборот мертвая, но совсем человеческая голова Йоханнеса. Со скосом ко мне все развернуто, и смотрю теперь чуть ли не несколько сверху, лопаток уже не видно, только лишь аккуратно отъединенные плечи, шея, голова. Неужели им не неудобно? Смотрю, не могу не пытаться подогнать друг к другу эти ослепительные части. За спиной голос благодарит за посадку ковра, просит возвращаться по указателям.

 

8

По трапу спускаюсь, как по говяжьему студню, асфальт гуляет под шагами, как речной понтон в непогоду. Далее по стрелкам, по светлым остекленным коридорам. Едва ли не в одиночестве, я и выбрался одним из последних, а теперь, волочась, пропустил замыкающих вперед. Через остекление видно: по сизому летному полю, пустынному, с единственным фоккером, оставленным зелеными на ночевку, размеренно движется тройка работников. Их желтые жилетки распространяют неземное сияние. Предзакатная земная грусть отразилась лишь в лысине крайнего левого. Фигуры удаляются, а его темя становится все золотистее, все лучезарнее. Что-то мне обещает. Какое-то происшествие, встречу, или обновление, или что? На шири асфальта прихотливые изгибы сплошной разметки, прямолинейные рывки штриховой, передающей по воздуху эстафету красно-белым мачтам. Плешь гаснет, бригада с черными сундучками, с пятнышками белых полиэтиленовых пакетов разом исчезает, похоже на полевую группу. Следую далее по пустым коридорам, на стенах в рост баскетболиста пейзажные постеры. Поглядев тут, турист может не тратить время и сразу отправляться к змейкам. На мутной сини, как водной, так и небесной, оливковые клубы лесов. Ощущаю на секунду, как с сосны на меня осыпаются сколы старой, затхловато пахнущей краски, но признаю: это не от сосны, это от парковой скамьи, что под сенью лип. Ничего, выхожу в зальце, где все уже собрались, плотно обступили вращающуюся с грохотком пустую ленту, смотрят на нее сосредоточенно и неотрывно. Миную их церемонию, рюкзак на мне, ведь это всё еще всё? И выступаю к остановке, где тихий автобус с разинутыми дверями уже дожидается.

Водитель срабатывает как чуткий общественный контролер и наотрез отказывается продать мне билет. В изложении своих мотивов смешивает родные и сарматные слова, кое-что произносит и совсем по-моему. Откуда мы узнаем лишь о том, что комната – всего 24 аршина и что кровать туда поэтому придется ставить не двуспальную, а полутораспальную, и загораживает проход распростертыми объятиями. Понятно, что есть и другие способы покинуть окрестности аэропорта, тем более что с целями, подобными нашим, раньше времени на рожон не лезут. Но мнится в этом автобусе кров, да и обошлось вроде пока без встречающего, так как бы не заявился, лучше забраться. Поэтому остаюсь на нижней ступеньке и пытаюсь возражать, говорю, что это не помеха, что можно вообще на полу на матрасе, всматриваюсь тем временем в пустоту салона за шоферским корпусом. Он сохраняет позицию наверху с распахнутыми ручищами и выпускает новую порцию не доступных мне аргументов. Глядит предостерегающе. Выдает серию русских количественных числительных, будь они порядковыми, сошли бы за годы XIX века, и финальным жестом предлагает мне исчезнуть. Я соображаю, что ведь открыты же и средняя дверь, и задняя, и нужно, видимо, проникать через них. Неизвестно, выйдет ли, но в этом был бы смысл, такие стражи закона, пишут же, подбираются под единственный вход. Но вот незадача: не могу молчать. Теперь не в плане дежурных возражений, а прямо вот физиологически. Голос лезет, притом фиксируется несколько выше нормы, это плохой знак, учитывая, что едва с небес. Получается, разболтанное мое общее чувство совсем не воспользовалось перелетом, авиаанестезия не работает. Первые часы должны быть полны покоя, отстраненности, почти даже чувства вседозволенности по поводу нежданного счастливого приземления. Так вот, не было всего этого, заговорил я, как после долгого мучительного поезда:

«Я моложав на вид, но годами я старее, чем вам кажется. В год вашей, братцы, высылки я был лет десяти или одиннадцати. Теперешних лет моих я и сам хорошенько не знаю. В мандатах и формулярах убавлено в принципе, я же и сам имел слабость убавлять себе года в продолжении жизни. Я крайне утомлен, при том что еще отнюдь не добрался до места. Но ведь и вы вправе относиться ко мне сугубо транзитно, более того, вам бы не помешало просто в виде тренировки подумать как о транзите всех вообще претендентов на пассажирство, так и о транзитивности этого вашего транспортного средства. Пустите пенсионера-то, не будьте гадом!» – двери еще не успели сомкнуться, а я уже долетел до середины салона, так чудовищно быстро мы тронулись. Я поднялся с пола, освободил, едва удерживаясь на ногах, спину, устроился на жестком дерматине, контрольно пальцами на себе, перед собой: острая грудка ключей, неровное дыхание рюкзака. Посчитаем, ты просто хотел сообщить мне, что билеты особых категорий у водителя приобрести невозможно. Когда строения аэропорта скрылись из вида, скорость снизилась до общественно благопристойной, словно ты неудачно попытался взлететь, отбросить меня на предыдущий шаг, чтобы, значит, увидел я все как есть. Да где уж тебе.

Небо за грязными разводами окон становилось чайным. Чай из садика, чай из больницы, плацкартный красный чай с идиотской содой. Линии, искривления, сопливая мазня, неужели бесцельная? Двигатель, освобожденный от сверхзадач, нудно жужжал, все же немного слишком громко, неэкономно. Проезжали мимо серых многоэтажек, готовых уже почернеть, разбухнуть и обвалиться. Из автобуса оставалось загадкой, куда устремлены с балконов темные взгляды худых мужчин в золотистых закатных майках. Окраску чешуйчатых, землистых, пепельных лиц заходящее солнце тоже кое-как облагораживало. Мимо домов, воздвигнутых забывшейся властью, ехали не минуту и не две, и всюду, на всех уровнях несли вахту эти фигуры, или в майках, или в одних трусах. Некоторые осторожно курили, но не просматривалось ни компаний, ни даже просто пива. Ожидаете так практично наших пшиков? Все стояли по одному, все в белье, как бы готовые к вывозу. В нижней трети, куда уже не достигали прямые лучи, майки казались даже голубыми, прямо просветы в свинцовых домовых панелях, на подгнивших кожных покровах. Потом как-то вдруг выехали, этажность снизилась, так что с ней уже могли состязаться деревья, замелькали желтые кирпичи, ржавого цвета черепица, вся в еще свежей жирной листве. Будто кто-то из делегатов показал агитационный ролик о Новом Порте да Новом Уренгое, и вот уже все с облегчением выкатились в теплый атрий, набросились на кофе, на молоко, на печенье.

Подсказки незнакомым почерком: чтобы сохранить контрольное направление, необходимо теперь пересесть из автобуса в троллейбус. Перехожу через широкую улицу с остановки на остановку, не поспеваю за знаками, оказался еще до середины на перекрестном зеленом, был оглушен гудками, ревом и, тут не могло быть ошибки, матерными выкриками. Все же удалось допрыгать до тротуара, местность и на этот раз уцелела, а заодно, Влад бы вновь расстроился, и априорность пространства. Глянцованные поверхности перестали пуляться пламенем, солнышко, похоже, закатилось. Но не глубоко, для местных волков и ужей темнота подступает неторопливо и вкрадчиво, какая-никакая отплата за счастье кровожадных астрономов. Напротив полквартала занимало ветшающее заводское строение с ленточными окнами, кое-где сменившими стекло на фанеру или черные зияния. До перепада там собирали приемники, настроенные на одну единственную частоту, молчавшую в провинции выпуска. Их все равно понемногу воровали и вяло сбывали через проводниц и стюардов. Ходят слухи, что какой-то сигнал удавалось принять и поблизости, на курганах. На востоке страны, чтобы облегчить ориентацию своим мертвецам, после отпевания родственники уже на кладбище потихоньку подсовывали в гроб такое вот радио, обычно для надежности включенное. И рассказывают даже о новых неприметных сообществах радиолюбителей, которые охотятся за раритетными устройствами, подкупами и угрозами воздействуют на прежних гонцов, совершают заграничные экспедиции.

Спрятать блокнот, путает только, с пересадками дальше ничего хитрого. Вот, пожалуйста, тебе расписание, пластиковый цилиндр надет на фонарный столб. Чтобы найти таблицу к своему номеру, нужно вращать, если скучно или страшно, обходить вокруг. Заминка опять со способностью соотнести, не доверяю себе, лишний раз огибаю фонарь, но все однозначно, готовься ждать. Коли они и правда ходят по расписанию. Не поглядывает ли кто изнутри через закрытые ставни газетного киоска? Кажется, без зазоров, но здесь еще просто рядом полно ожидающих, ничего же о них невозможно знать. Наличие глаз на лицах едва ли могло быть отличительным признаком, но что-то вроде глаз обнаруживалось и на уровне асфальта, в сборище резиновых тапок, это не кроксы, это подделка, потому ведь кажется, что зевки и прищуры и неверной формы, и не на местах? Стесненно повел пальцами ног, мимолетно отметил, что и мои стопы, наконец, продувает, хоть какая-то ласка от мира, хоть пальцам, и не их ли тут большая тусовка? Розовые, желтые, голубые тушки, тельца вроде и без органов, но пялятся на тебя и готовы сожрать. Да можно и не мешать, пропадешь себе в резиновом ротоглазии, уж не хуже, чем строить из себя синюю птицу против Андреева зоолегиш гартен. В нижних деревнях дельты еще перед самым перепадом такие сеансы устраивали прямо в лавках, это считалось отменным развлечением перед привозом хлеба, нырять то есть в тапочные резиновые дырки, правда были они квадратнее, здоровее и чернее, совсем без ног-то. Дельты в этот тур точно не светит, хотя из тамошних живые бы нашего заслужили, ведь для того ждали хлеб, чтобы урвать побольше и отнести в хлев.

Резина в себя затягивает, а все-таки фокусирую и сандалики в несколько кожаных полосок, тонкие светлые пальцы, аккуратные ногти без лака. Бесстрашно, то есть машинально сдвигаю горизонт, голубые джинсовые шортики с бахромой, совсем детский таз, а грудные яблоки уже под молоко, тесная белая майка прилежно добавляет рельефа. Аккуратные круги от любой точки лица, шатенка на грани рыжины, годна то есть в ведьмы, но не накручивай, проводимо и по закату. Выбрать девочку на остановке – развлечение по идее более верное, но шло пока не сильно иначе, чем с тапками, проносило все мимо органов, тело всюду разбивалось уже теперь сразу не на круги, а на вышивные контурные сердца. Мое тело или ее? Даже и воображалось, как узко должно быть у нее на приеме, но проникновение отрабатывалось не членом, а как-то боком или спиной, втиснуться и расправиться внутри по-мультяшному, слоником в мышку. Или, может, наоборот, подержать на ладошке, посадить в карман? Едва мелькнув, карманность от паховых лимфоузлов поползла к позвоночнику и шустро юркнула в рюкзак. Зажмурился, перед глазами красноватые фиговые листочки сердец наперегонки со все теми же серыми крыльями. Лучше с открытыми, все на местах, не отрываются от собственных подвижных кистей. Замысловатый маршрут придумали товарищи, используют меня, не иначе, для незаметных молочных мазков, никогда не узнать, кто поднесет к ним огонь. Взгляд девочки напряженно сканирует мерцающую даль, где уже отличаются троллейбусы, но еще не их номера. Пристальность едва маскирует полную тоску, такую, которая уже защищает. К ним огонь или их к огню? Перемигнуть, перемигнуть. Золото огромной пуговицы на шортах, спокойные сложенные руки на уровне живота, бледное на белом, с плеча на тонком длинном ремешке экокожаная сумочка, тоже с бахромой, скажете, что вся ее тоска в бахроме и есть? Попробовать еще раз глаза, но как-то бы тихо проскользнуть, можно через ноздрю, по протоке, вот весь в слезах, под тоску, здесь она, на месте. На сетчатке сгущались сумерки, огни машин и фонарей, эти пока побеждают небо больше цветом, чем светом. Надвигалось сразу несколько троллейбусных улиток, их глазные щупальца казались прозрачными, двоились и троились среди висящих над улицей проводов. У первого же оказался нужный мне номер. Не стоит пропускать, выбирайся.

На заходе в троллейбус управлялся, как новорожденный еж в лунной гравитации, осторожно, поймают и запекут. Повисая в воздухе левыми ногами, односторонне досеменил до сидения, сбросил иголки, кое-как залез. Ехидные безлактозные мысли о взаимопомощи ежа и улитки, Влад, отзовись. Замызганные окна пачкали меркнущий внешний свет, сохранявший, однако, влияние на фоне кротовых ламп в самом троллейбусе. Перемещение происходило с вибрацией и зудом, как если бы где-то в полу сам на себя неравномерно давил исполинский фонарик-жучок, вот в результате и тащатся мимо дома́, и сгущаются сумерки. Или нажимает все-таки крот и с умыслом тешит себя этими перепадами от кряхтения к вою? Объявляющий остановки женский голос увязал в помаде, скорее ромбабовой, чем губной, можно глотать. Не взялся бы повторить ни одного из названий, но отдельные слоги баюкали узнаваемостью, предлагали Канарские острова, пугали судьбой Савонаролы. Жива ли эта женщина? Живой ли женщины это голос? В подполе, не сомневайся, целая коммуна органов без телец, не только называют остановки, но и переваривают, испражняются, выделяют молоко, даже находят друг друга, чтобы совокупиться, без воли и желания, просто пока еще не лопнула пленка жизни. Нет там ни бабы ромовой, ни крота истории, и это относится к любому троллейбусу, не исключая несущихся вдоль белого морского сияния. Коротенький перегон, снова уже выходить.

Последнюю городскую пересадку нужно было сделать на зачаточных окраинах, севернее аэропортных. Прямо у остановки из промежутков между бетонными плитками лезли лапы зюзника. Дома и здесь были многоэтажны, но отчего-то совсем не вызывали отвращения. То ли оттого, что их контуры повторяли что-то доброе, отрадное, то ли из-за пустующих балконов, уже заоранжевевших изнутри. Сумерки дозревали, фары и окна пересиливали небо, но говорить о темноте было все еще рано, и человек, не волк, приблизившийся ко мне на панибратское расстояние, был еще дневной, универсальный. Ни о чем не справляясь, он заговорил по-польски пьяно виляющим голосом. Достал из кармана пузырчатых серых с прожелтью джинсов газетную вырезку, совсем скромный подвальчик, и поднес ее к своему лицу. Под джинсами сланцы, над – застиранная, но в общем и целом белая майка. Сухощав. Багров. Скуласт. В меру усат. Жиденькие волосы на несколько кабачковом черепе. Перегар умереннее, чем голосовая индикация. Может, я просто и этого не понимаю по-польски. Я аккуратно отступал муравьиными шажками. После ознакомления с заметкой человек заплакал. То есть затрясся в глухих рыданиях, зажмурился, приставил к глазам кулаки, в одном зажимал уголок трепещущего газетного клочка. Я ощутил неловкость и гадливость, зачем мне сейчас эти развлечения, какой-то локальный колорит с передергиваниями. Отняли у улицы польское имя, но оплачиваете таких вот аборигенов? Все же произнес в его адрес нечто неопределенно успокоительное, на родном моем языке. Поляк без проблем переключился и стал жаловаться на суку-жену, которая увезла дочь, о которой и была заметка в газете, в куршской, так ведь? Резво подошел мой автобус. Горемыка смотрел в направлении выезда из города. На угасающем небе рисовались высокие, торжественные трубы. Рубиновые кляксы задних огней ползли по слезящемуся от утомления зрительному полю. Древние дверные гармошки неряшливо сомкнулись. Нос тронули колыхания воздуха, произведенные совсем невольной репликой: он бы еще по-прусски наехал. Что-то, что ли, с губой?

Автобус круто качнулся, издал бычий рев, выровнялся, но дальше шел с какой-то ошибкой, по крайней мере я отчетливо различал ямбы рельсовых стыков. Доносился к тому же, неясно откуда, неприятный писк, который можно было принять за детские вопли в коробке шоринофона. Город провалился, окна теперь отражали внутренний тусклый свет. Для сверки оставалось только вплотную прижиматься носом и лбом к стеклу, но вполне ли успокаивал результат? Обессилившие отсветы неба, неторопливый ток луговой свободы, то и дело контуры небольших сосновых собраний. По другой, чем дети, полосе проходил их знакомый уху шорох. Казалось еще, что в мутной и желтой мгле делается некое движение, как будто на опушках этих сосновых рощиц выстроились люди и выполняют на месте гимнастические упражнения, неясно, какие именно. Может быть, конечно, опять приседания, но с какими-то нехарактерными ручными эпилогами, создающими мельтешение где-то на уровне подбородка. Или это росчерки снежного пепла? Вот и еще одна группа во вьюжной мути: тонкие змеи с прикопанными хвостами, плавно покачиваются, сверлят воздух, сторожат заповедную хвою, даже будто искрят электричеством. У меня за спиной продолжал приговаривать, что увезли и жену, и дочь, а уже через окно перед началом движения я видел, как он проводит по кадыку указательным пальцем, прижав к нему и остальные, кроме большого, подогнутого к трудовым мозолям ладони. А еще раньше, прежде чем последний раз ткнуть себе в нос золотящимся газетным ошметком, напутствовал скрипучим тихим речитативом:

Твоя поступь тверда,
Взор нацелен лишь вперед.
И с веселой отвагой
В этот мир гляди –
Сегодня идешь на работу!
Работа, все для нас одна работа,
И с ней послушание и долг.
Все наши силы отдадим ей,
Так чтобы счастья раз
Зажегся луч!

Исходным утром забывчивость несколько раз заставила хозяйку повторить первые шаги на самых скрипучих, ближайших к ее двери ступенях деревянной лестницы. А я смотрел на свой разинутый рюкзак и боялся каждого скрипа, боялся, что и у меня в голове все сотрется. Не иначе, потому она вдруг и запела, надеялась на затверженных словах поднять всю остальную память тоже. Получается, это была та же самая ария, о работе, о луче. Но еще ведь о богатой жатве, о лопате, о мрачной бездне, значит, нормально старуха не вспомнила, всего отовсюду намешала. То есть правильность не так уж и важна для самообладания, главное просто петь, и ты уже спокойно выходишь в слякоть и катишь справа налево, прочь, хвала тебе. За чем же она все-таки без конца возвращалась? А если и она тоже? Может, потому и поселили меня на ее чердаке? Автобусный двигатель теперь в анархическом упоении разъярялся на разные лады, что, похоже, никак не отражалось на скорости движения. Зато мордатый мудак средней выдержки вдруг неожиданно ни с того ни с сего стремительно переметнулся по диагонали с одного из приоконных мест левой половины на сидение у прохода справа, присоединился к худой женщине с учительской посадкой: через несколько пустующих рядов я видел рябое пальто, курчавые рыжие волосы, веснушки на правой щеке. Сохраняя удивительную прямизну спины, она вплотную прижалась к окну, что-то высматривала, а тот красовался передо мной набухшим бритым затылком, дул ей в шею, едва ли не кусал ее ухо: отвернись, жидовская ведьма! не поднимай своих заразных ветров на наши христианские могилы! Я аж ударился виском в ледяное стекло, но успел лишь на секунду различить, уже позади, россыпь красноватых огоньков в мерцании снега, черных квадратов, кружков и крестов, и все тут же заволоклось белесой мутью. Когда я оторвался от окна, на сидениях впереди не оставалось ни одного пассажира. Мои подошвы переминались по каким-то желтым жетонам. Нет, органика, тыквенные семечки. Гул стал совсем низким и прерывистым, скорость теперь явно снижалась, выгрузка.

 

9

Повибрировал, замер, отомкнулся. Я выбрался на остановку при бумажной фабрике и автомагистрали, по которой бесперебойно змеились сверкающие, рокочущие кузова. Если мне ничего не подстроят, вернусь еще на эту сторону, но пока по ступенькам в туннель перехода, в мочевое царство, нужно на жилую сторону. Теперь этот не знающий иллюминаций угол приобщен к доброй, веселой столице, что, думаю, коснулось одной только нумерации автобусов. А так сюда ведь никто, кроме меня, не стремится, и никогда не встречали здесь, кроме меня, никого. На поверхности свернул налево, вдоль двухэтажной застройки с замшелой черепицей, в окнах тусклый свет, что ли от телевизоров, и никаких пешеходных теней. Затаились, наблюдают за прибытием армейских колонн? Асфальт доперепадный, ногами влетаю в пустоты, спотыкаюсь о края колдобин, надо бы еще потише, переломы радости не добавят. Далее темненький скверик, то есть днем было бы зелено, здесь целый лесок и густой кустарник, а вот теперь ветки трещат, у кого там размещение, вряд ли ведь у несмышленых волчат? Проверять не пытаюсь, прохожу по диагонали и сквозь заросли, и мимо кирпичного домика с замурованным электрическим смехом, по довольно ровным, хорошо уцелевшим ромбам тротуарной плитки. Огибаю невысокий фасад силикатного кирпича с совсем черными окнами, рядом две безжизненные скорые. Миную пустой торжок в три прилавка, из-под которых полноценно несет гнилью и тухлятиной, и еще слышу оттуда опять невыносимые писки, давай скорее отсюда на открытую площадь. Или следует говорить о перекрестке? Что здесь открыто, так это дверь одноэтажного длинного магазина, изнутри свет, напротив мерцают кирпичные пятиэтажки, а подальше невнятно просматриваются и более высокие жилые дома, вроде как последний край. Но последним он оказывается, только если давать этому месту городской отсчет, ведь имеются, боюсь, и другие возможности. Мой темный заход с северо-запада стоит считать на самом-то деле совсем парадным, ты как будто приезжаешь в исторический фабричный поселок и постепенно вдвигаешься в экономную геометрию городского типа. Никому сегодня не хочется думать о том, что за парой просторных дворов с садиками и спортплощадками только и начинается исконная деревня, волчья черная дыра, змеиный бездонный колодец. В узком промежутке – вековечный густой туман, скользкие тропинки вдоль речки.

Откуда брать силы? Силиконовые затихли, Влад о себе тоже не напоминает, потому с ответом не хитрю и вот уже вступил в магазин. Но сам товар кажется непонятным, каким-то ложным, грибники бы сказали. Покупки в результате бедственно-десертные: брикетик ириса в прозрачном целлофане, ступка пломбира, картонный квадр с тремя презервативами «лайф-стайлз». На крыльце сразу остановился, освободил мороженое от обертки, остальное отправлено в карманы шорт, рюкзак не снимаю. Может, дело просто в чересчур скупой подсветке стеллажей? После выхода пора было уже утвердиться поздневечернему зрению, режиму простой новостроечной темноты, но вместе со вкусом мороженого общего чувства достигли розовые прожилки все еще светящегося неба. А пломбир-то негодный, сплошной сахар, но что заставляет нас думать, что мы и правда помним прежний, идеальный местный пломбир? Кругом теперь обозначались нынешние местные жители, доносились то есть пьяные выкрики, не особо яростные и все же, на мой перебитый вкус, говорящие о достаточной готовности к быстрому дикому налету, эйфория тут не помеха. К тому же весь этот ликующий мат то и дело забивался психованными автогазованиями. Казалось тогда полнейшей чепухой, а теперь вот закрутилось, как на блоке по истории предупреждают: беречься в закоулках, у старших школьников состязания по расходам и тратам, предпочтение марке «порше», в ходу убитые доперепадные экземпляры, невнимание к неисправностям. Да, рев вовсю летал по ближним кварталам, но так и не выкатился на мой перекресток. Вафельная ступа оказалась бессовестно пустой чуть не на целый палец. Брагу, похоже, брали не здесь, в магазин при мне проникла только одна бесшумная тля-бегунья, вся в белом, от коротких лосин до наушников. Хрен с ним, с нижним ярусом, приторное, и не поверить, что использовали хоть одну каплю сливок.

Понятно: удой, наушники, лайф-стайлз, это все-таки полуживой Влад. В хаосе несделанного, недодуманного, неосознанного никогда не отступает тупое беспокойство – гнет несуществования. Не покидает ощущение, что присутствуешь при том, как кто-то параллельный и подменный бессмысленно проживает твою жизнь. Пора уже, не правда ли, положить конец этому унынию, добавить жизни осмысленной и ничейной. Что мне оставалось, направился к последней, ну или первой, линии дворов. Теперь и силиконовые, предлагают зайти в один из подъездов, подняться на пятый этаж, поужинать свеклой и говядиной, лечь спать. Выбрался к огородам. Небо, похоже, вообще не планировало окончательно гаснуть, но под ногами не хватало внятной разметки, я несколько раз терял контур тропы, ступал на влажное и слишком мягкое, трещал под ногами пластик бутылок, местами мякоть превращалась в жижу. Не иначе, мимо тропы я вообще промахнулся и просто топтал возделываемую землю, но как-то все же оказался на бетонированной линии, которая вывела на подвесной мостик. Там, за речкой, одноэтажные строения по большей части сливались в бесформенную черноту, только кое-где дрожали слабые электрические высветы. Но справа, выше по течению, темная невнятность изгородей и веток разрубалась двумя яркими окнами. Одно – узкий лежачий прямоугольник, совсем низко, горело густо-оранжевым. Другое – повыше, в виде малинового овала, с черным латинским крестом поперечин. Я оставался на середине мостика, который слегка колебался. Предлагал как следует себя рассмотреть узкой одноглазой речке, быстрой, глинисто журчащей. Вода крутила розовые блики, вдали мигали окна десятиэтажек. Неужто я сам же и прошу все это погасить, выдать мне тьму без подвохов кромешную? Может, поискать под водой? Конспиративно помочился налево, вниз по течению, и завершил переправу, напоследок снова раскачав мост.

В густой избяной неразберихе появилось чувство, что это страна безногих волков с треугольными ухоглазыми головами. Я различил было и короткие подвывания, но перетекали они, кажется, в жалобные гавканья обожравшихся творогом человеческих собак. Вскоре даже догадался, что дело в очертаниях домов, из которых половина, стоило всмотреться, оборачивалась погребами с уходящими в самую землю острыми двускатными крышами. И в каждом банки, поди, не с солеными огурцами. Спокойнее от этого не становилось, теперь уже мое же тело подразумевалось треугольным трухлявым куском коры. Хотя бы осязание рюкзака держится узнаваемым, и перемещаюсь я вроде бы по четкой линии между заборами, дыхание тоже пока годится. Миновал очередную избу и с легким содроганием увидел тускло светящийся круг, в котором колыхались параллелограммы алых занавесок. Безупречность формы окна не вязалась с явной шаткостью дощатого покосившегося строения. Круг в уровне первого и единственного этажа, но явно должно быть еще пригодное для засады чердачное пространство, запросто и подпол, готовься. Дергал за столбики изгороди, воображая калитку, пока не оказался перед узкой прорехой. Дальше не было никакой маркировки, и следующие несколько шагов совершались как бы по надувному матрасу, при этом собственно опорой для стоп служила лиловая флора его рисунка. Но вот уже я скрипнул деревянными ступенями крыльца и не стуча толкнул дверь. Без заминок пронырнул сквозь черный куб сеней, толкнул еще одну. Всё вовнутрь, школа звероловов.

Отпахнул до конца, сделал шаг влево, рюкзаком прижал дверь к стене. От резкого движения встречающих перехватило дыхание, но сразу стало понятно, что в комнате пусто, пугали меня одни тени, так под потолком качалась керосинка. Кажется, все здесь поверхности состояли из темных некрашеных досок, из них же и семейный стол под лампой, и подле стола лавки. Стол занят тремя большими ведрами, по их белой эмали дрожащей кистью выведено: LIGA A – LIGA B – MIDUS. Похоже, что кровью, но свет больно ненадежный. Рядом пустая жестяная кружка. Присел на лавку и увидел под столом еще одно, детское ведерко, фабрично разрисованное потоками воды, брызгами, каплями. Без наполнения, только на донце обрывок светлой, прочерченной ромбиками ленты. Что это, Мишутка, твоя змеиная кожица? Пришлось залезть в блокнот, и позиции камер как будто совпали, хотя из рисунка и не следовало применения ведер. Переложил из рюкзака в лигу «а» все те черные баскетбольные мячики. Кроме галечного перестука, слышались теперь отчетливые клокотания, часть, что ли, просочилась в пути? Из среднего ведра вынул на стол несколько непрозрачных целлофановых пакетов хлебного размера, они издавали громкий шелест, наощупь внутри можно было вообразить разделенную на мелкие фасовки муку, или фотореактивы, или что? На дне среднего лежало также несколько обернутых газетой плиток, в руке напомнивших хозяйственное мыло. Едва не забыл: вынул из рюкзака мешочек с бурратками, отправил в детское ведерко под стол. Переложил к себе плитки и пакеты, застегнул рюкзак, спустил с лавки на пол, но коротко еще подержал на весу, по тяжести, кажется, вообще ничего не переменилось. Медком третье ведро было занято почти дополна, пришлось напрячься и изловчиться, чтобы отлить положенные полкружки. Вроде бы даже ни капли не потерял. Кто запрещал черпать? Лишь теперь сгусток темноты в дальнем, левом от меня и от входа углу признал за тюфяк. Ладно, лучше на мягком, только рюкзак тоже туда, мало ли линять. Светлое будущее, так ты из этого угла и спасешься. Отпил, медок был помойной температуры, дико горький, хотя и сладкий тоже. Со змейками? Неважно, резко заглотил теперь все, и сразу подумалось, что если отсюда нужно вообще спасаться, то следовало бы прямо сейчас, и никаких появлений не дожидаться. Ведь как все удачно не одушевлено, ведь удача-то какая, никого, никаких вопросов, удача-то какая, никого, так давай, просто дальше по схемке, ну! Вдруг будто парализовало, но на помощь пришло воспоминание, что пописать можно только налево в речку, и вот быстро двинулся на выход, прошел матрас, почти сразу обнаружил прореху и рысью двинулся обратно к мостику.

Дорогу преградили два типа с раздувшимися мордами и длинными седыми волосами, на два шага за ними стояла еще пани в спецхалате, опиралась обеими руками не то на палку, не то на швабру, да вон похоже и оцинкованное ведро отсвечивает, хотят что ли мое себе перелить? Передний поправее чуть закатил глаза и начал было выть, но сразу же из-за спины я узнал голос мамы. Не речь, не слова, только голос, который слышался как мольба все это остановить, прекратить. Я попытался обернуться, но на разворот сразу навинтилось множество голых тел, которые перекатывались в длинных волокнах вроде распущенных половых тряпок, протягивали ручки-ножки, не ко мне, друг к другу. Их я попробовал просто пропустить и все же завершить разворот, досмотреть до голосового места, отказаться заодно от волков и технички, но предлагался теперь вход в небольшое школьное помещение в стороне от раздевалки, там был неглубокий пустой кафельный бассейн и три прикрытые кабинки, техничка по праву считала их своими. Но только ли к бассейну они открываются? Ведь ничего же не происходило, а я уже начинал выбиваться из сил и продолжал разворачиваться без всякого уже специального поиска, даже скорее я просто совсем уже не мог перестать, и в этом обнаружилась опасность: не удавалось одновременно вращаться и дышать. Дно бассейна перекладывалось белыми, черными, красными квадратиками, был момент, когда из них мозаически сложился красный паровоз с выходящим из трубы черным дымом, все люди станут вдыхать этот мой дым, он научит их жить, но сам я вдоха сделать не мог, пробовал уже помогать себе руками. Прыгнуть через козла на дно бассейна, выполнить кувырок, сгруппироваться, и все снова будет понятно.

Мишутка вот только что еще был живой, протягивал руки к лекарствам, все понимал. А потом началось у него чейн-стоксово, громко, страшно, на весь дом. Надо взять обратно из детского ведерка, вдруг поможет. Но зачем он так громко? Ведь сказано: люди исчезают без видимых усилий, просто и бесследно, сахарком на блюдце, крючочками чумных бокальчиков. Ради чего вот наши старания, если не ради крючочков? Обернуться уже давно переменилось на отряхнуться. Ладно бы просто не получалось, но с каждой попыткой масса всего того, что следовало стряхнуть, непомерно возрастала. То есть беда состояла не в том, что скинуть нужно было вообще все, что есть, но в том, что было еще с кого скидывать, это все его непосильно теснило. В параллельном, будто маломерном наитии заодно надо было вертлявенько куда-то вырываться, пытался и руки пустить в ход против зажима, и танцевальные ноги, и вился спиной. При этом как бы отзвуком сокрушенного голоса, на который все закрутилось, к делу пристраивалась еще и мысль о том, что в задвинутом мире за мной кто-то и сейчас наблюдает. А то и не наблюдает, а шарахается от меня, жмется к стенам, а руки мои, как ни каменна тяжесть, ходят вполне себе мельнично, Андрея заткнул бы за пояс, да и не камни ли в кулаках, или я где-то вовсе успел подобрать алые ножи? Под ногами тоже что-то, кажется, летит, просто все кругом с грохотом рушится, я чиню полный разгром. Мишутка хотел загрызть нарушительницу, а покалечил папу и маму. Вот вроде бы и разобрались: вся буча из-за смерти, то есть из-за бестактности за семейным столом. И наступила полная тишина. Залитая абсолютной чернотой, на которой начался показ цветных фигур. Из небольшого красного квадрата окрашенный центр постепенно превратился в ансамбль нескольких разноцветных прямоугольников. Некоторые внутри еще диагонально делились на треугольники разных цветов. Это и было все: многоцветное прямоугольное свечение посреди полной черноты. Признаться, интересненькая штука, можно было бы так побыть, kodėl gi ne, но довольно скоро стало несомненным, что все будет сейчас меняться. И это вот предвосхищение было по-настоящему, всемерно пугающим, переход с этого места обещал стать безвозвратным. Забавно, что нашлось словечко и в адрес Влада: вот видишь, оказывается, вот как это!

Дальше получалось, что это именно мое решение, что я сам не согласился, погнал волну протеста, выдавил «нет, не хочу», вдохнул, о да, вдохнул. Показались слабо освещенные доски, я услышал собственный хрип. Дышалось нелегко, воздуха хватало только-только, но он заходил. Какой цвет у знамени на этом тюфяке, красный или черный? Это мы и подарим, то есть уже дарим, людям? Само пробуждение ничего не отменяло. Я ниоткуда не вырвался, просто как будто выпустил воздух из матраса, так что за окнами-дверями теперь сделалась обычная сырая земелька. Дыхание постепенно выравнивалось, пространство дома больше не вызывало ни ужаса, ни страсти, все было все равно. Я, как не сам, встал на ноги, сделал несколько шагов, подвигал руками, вроде бы никаких травм. Левая часть головы, скула, глаз как будто лишились осязания, казалось, общее чувство расползлось по мутным квадратным контурам заколоченных изнутри окон. На столе по-прежнему находились обе буквы, но было ведь три… Да вот же медок, рядом, на полу. Поднес край ведра к губам, приподнял дно, начал пить. Без остановки всосал все, полведра. Глотал бы и дальше, в животе не ощущалось никакой тяжести. Ну захотелось вот пить, что вы опять смеетесь, брюхо-то, похоже, убрали, голова моя без туловища на автожекторе, подарок волкам от тамбовских козлов, темный чаек забегает в скважинку и тут же разливается по доскам, ой, да ведь он синий, как пролетарская кровь. Намочит же маршрутный листок, вот светится рядом с тюфяком, ведь наверняка лежал на этом самом месте уже вчера и не было нужды застревать, почти опять квадратный, на нем печатные буквы, смотри, это тебе, тут, похоже, все изложено. Сунул в рюкзак, потом разберу, невозможно здесь больше находиться. Потянул дверь, потянул другую. Вчера? Кажется, свет вообще не поменялся, небо слабое, едва серо-розовое. В палисаднике под ногами вязкая, глинистая земля, за изгородью дорога потверже, ага, свежие кости, легко достиг мостика, кивнул вверх по течению, налево, побрел к новостройкам. Совсем уже в пятках силиконовые опять попытались подогнать парадную, пятый этаж, ужин, или что, завтрак?.. Спасибо, я уже и глотал и даже спал, можно, значит, снова приступать к труду, равнение на трубу.

Ноги переставлялись незаметно, тоже как чужие. Но линии были вполне реальными, я запараллелился с магистралью и уже приближался к остановке. В отсветах фонарей, мелькании фар и тлении неба ее стены отдавали слабый, но устойчивый желтый. Домик разделялся на верандочку и перекрытие над лестницей, той, по которой я после метели покинул подземный переход. Заднюю стену испещряли полусмытые росчерки, терявшиеся за жирной монограммой: неряшливая черная А, вписанная на разрыв в кривую черную О. На торцевой стене размашисто значилось THE BEATLES, ниже втиснулся фиговый листик сердца, в нем закорючкой арабская девятка. Притронулся к краске пальцами, сухая, завернул во мрак под крышу, притулился в уголку на скамейке. Поток не отличался особой мощью, искорки, шорохи, меня не волнует. Но я чуть встрепенулся, когда по ближайшей полосе тихо прокатил икарус, глухо, вместе со всеми окнами выкрашенный черным. Затем еще один. И еще, и что это, лобовые стекла неужели также в смоле, дворники сломались, фары перегорели? Сколько всего, четыре? Нет, вот еще два по дальней, ближе к центру дороги. По поводу остановки темп ни у одного не изменился, ровно, неспешно, как будто бесшумно, и, вот значит, меня не прихватили. Осознал, что они же в сторону города, и я, то есть, едва ли на правильной скамейке, труба вон напротив. Или что там в листке? Нет сил, почти нет света, мерзнут голые ноги, немеют пальцы в босоножках. В зону остановки явилась пара пенсионеров, на домик даже не посмотрели. Слаженно суетящиеся дед да бабка, принялись ждать. Проделывали это довольно подвижно, вглядывались в дальние фары, подступали к краю проезжей части, пятились назад, дорогу из прицела не выпускали ни на миг. «Вот, идет уже!» – негромко, на чуть повышающейся интонации комментировала свои наблюдения бабка. «Да что ты, еще целых полчаса!» – с дежурным армейским негодованием отзывался дедка, но сам вглядываться не переставал тоже. Его паузы между подходами к дорожной кромке втрое или вчетверо превышали ее нетерпеливые перерывы. У меня все-таки мелькнуло, что можно бы освободить скамейку и предложить им передохнуть, хотя бы по очереди, коли история еще долгая. Но на деле было ясно, что эти никогда в жизни не станут сидеть «внутри» остановки, где вонь и зараза. То есть не та, что после меня, а вообще, по дефолту. Да и не так прямо однозначно из их диалога выводились какие-то длительности, знали мы одного, все приносил минутной свежести, а даты назади проставлял прошлым веком. Но видеть, как они ждут, было нестерпимо, как упорное вождение черной кистью оформителя по густой неотзывчивой черноте, двигаться ведь и такой я замечательно мог, потому поднялся и поплелся в переход, к противоположной остановке. Кажется, несло даже не мочой, а свежим калом, предметны ли экскременты, что, Влад, скажешь?

 

10

Сужу по явному теперь утреннему просветлению, когда объявляю, что визит мой в завечье длился не миг и не час. Надоумить рабочих потребовать приладить к трубе циферблат, мало ли, снова придется. Разместился в хвостовой части тихого просторного автобуса MAN, нежданно-негаданно. Думал, дальние здесь вообще не останавливаются, если не уломать изнутри, а этот, сразу как я выбрался из перехода, с полной готовностью причалил по моему взгляду, я не успел даже напоследок заметить через дорогу, какая там ситуация у бабки да дедки. Все же не очень ясно, почему мне поручен еще и нижний рубеж, неужели нас так мало и один и тот же нужен прямо аж на всей цепи? Может, попросят меня же еще и документировать результаты, мол, на радио положиться нельзя? Или медвежья изба посвящалась вовсе не ноше, а моим тактико-техническим характеристикам, подкрутке под нужды движения? Так или иначе листок вложил в блокнот и запаковал, рюкзачок поставил ближе к окну и готовился уже со своего коридорного кресла опустить на него голову, начинал совсем по-человечески таять от тепла. Самый последний пункт еще был какой-то туманный, можно было понять его и так, что потребуется совсем даже за рубеж. Все-таки есть впечатление, что дело в текучке, что поэтому все так двусмысленно. Вчерашнее будущее всегда оказывается несовершенным, приходится снова и снова исправлять прежнее недомыслие. Совершим ли мы в результате массовое уничтожение двусмысленности, или выйдет все совсем даже наоборот? Что, Влад, скажешь обо всей этой хрени с глухими объездами рек и лесов? С кем мы в последнем итоге – с такими вот полоумными практичными заправилами? Где потом поднимутся непрактичные, безумные вполне? Или следует все-таки нелогичность считать обнадеживающей? Нет, ты мне скажешь: учиться надо у матери-природы, повторять за ней, а не вот провоцировать. Сам же видел и сам опять едешь по бумажке. Да и какое может быть покрытие через эти автобусы, да и вообще автобусом на природу не вывезешь, да и наведешь только опять бури гнева, плач, печаль и тоску. Вы больные, хотите на этом основании себе власть, но это бред, у власти больных хватает и зеб вас, зев-хвой, аби-бас… Голову сорвало с рюкзака-подушки, виском болтануло в спинку переднего кресла. Полегче бы, приятель, что там, разве коровы автобан перебегают? За окном стелился по полям красноватый туман, на своих участках коровы в нем сохраняли неподвижность. Вот, Андрей, например, все мог просматривать сидя. Или не все, или и его нельзя было иногда не укладывать? Что он на меня написал? А то если я и в избе все же опарфунился, дал им жалкую муху в капле сладкого меда? И не извлекают ли они теперь максимум из заведомо единственной миссии? Воды набрать на следующем переходе, слипается общее чувство.

Учиться надо у природы, у дождя, у микробов, чихать, то есть просто повторять за ней, а не вот провоцировать рюкзаками. Есть чему и у заоконной рассветной дымки, пропускать через себя, привораживать. И ладно, наберутся и какие-нибудь да плюсы, типа начинающий, но не безнадежный, и ведь похоже неприметный, ну то есть в том талант, что куда ни войдет – везде пусто, и здесь опять не людно, хорошая вот скорость, но на месте ли водитель? Гляжу с задов сквозь сумрак всего прохода, цепляю впереди дорогу, фары уже едва-едва высветляют асфальт, серость, скупость, во рту стальной вкус, штыки. Бессонно сомкнул глаза, бесчувственно замер. Когда снова приоткрыл, на лобовое стекло бликом наползал белый прямоугольник, в его центре образовался медный шар, красный шар, алый шар, затем коротко полыхнуло зеленым, и автобус потащило направо, но только лишь чтобы провернуться и дальше брать все левее и левее. Вскоре пристал у обшитых вагонкой двухэтажных домов, где не просматривалось никаких станционных знаков, но осталось сразу несколько крепких неговиков, как-то незаметно вытекших, что твоя мысль в небесной чистоте, с передних кресел. Сразу покатили дальше, на ходу под окном я различил, как они совещаются, все, кажется, при топориках и саперных лопатках. Man шел на нормальной городской скорости, тихой крутилкой, как бы намечал собой окружности. Мышиная охота – это когда волки расставляют мышек приманкой. В какой момент им может понадобиться сыр? Казалось, вращению не будет конца, но вдруг разом ввернулись в ограду автостанции, стали. Открыл дверь просто на краю площади, к платформам не собирается, конечная. У них, не у меня. Чуть в сторонке чудо мертвого телеэфира, рябит, летит, мельчайше мерцает. Это ты, Йо? Все-таки встречаешь? Июньский столпик мелкого мягкого снега. Человеческий рост, но лица ноль, просто, говорю, столп снежного, да, пепла. Скажешь мне что-нибудь, нет? Согласись хоть мне в ладошки растаять, омою хоть свое, да и напьюсь. Тоже никак? Ладно, пойду тогда к водопроводам, очередным расписаниям. Или что, Влад, ты его все-таки слышишь? И что? Хуй тебе, говорит, а не бесконечность? Будешь, говорит, как миленький, до отлома конца, с тотальностью ебаться? Мучиться памятью?

Ну ладно, раз они на местах, то я как минимум не оставлен. Убого как-то для встречи, но не суть, давай дальше, под навес, мимо нумерованных платформ, внутрь, в кафельные помещения. Платное все, роюсь опять в карманах, не надо лиловыми комочками здесь швыряться, да и деревянных монеток зря не трать, просто пробеги, никому ты не нужен, субботнее кругом еще утро. Лиловой-то опять нигде и не прощупывается, вообще найти бы и поменять на что-то местное, а то где потом? Лицо и правда мою, да и шею, волосы, оставляю моря под раковиной, простите, милые. Чихаю, фыркаю, вокруг мелькают радужки. Но не гараж ведь, просто общественный туалет. Чуть обсохнуть, затем ларек, два литрика просто пить, из-под крана поостерегся, может и зря, и за бутылки берутся-таки с тебя монеты, не подвергаются сомнению. Уточни вот только, из здешних источников есть угроза ненужной солености, куда тебе на сыр водяную соль. Или окажется на ирис и на мед? Теряюсь, а вот еще одна пепельная фигура без лица, чуть шипит, перемелькивает на широкое белое кимоно, черная скоба парика, фас имеет контур, но сияет плоской типовой пудрой. Хотя и это уже ползет, переворачивается на черный, цилиндр, трость, этого ведь знаю, баснописец Крылов! Но нет, тотальная чернота, только что-то совсем мелкое желтится, вроде головок пижмы, летают, носятся внутри силуэтного черного поля, и разом – ничего. Стена с мутными билетными оконцами, пустующие кресла протертого кровавого дерматина. Но тут же краем глаза захватил, как другой силуэт растворяется в отдаленном углу зала. Удивляет? Разве в главном городском храме не продолжают потихоньку экспериментировать с телевизраками? Есть еще сомнения по поводу истинных католиков и ихнего штейнерианума? Ах, да ведь здесь, здесь-здесь, последними умерли надежды на новый белый свет, он должен был охватить всех, а не только тех, которые под его пробным гипнозом снимали квартиры вокруг гаража, чтобы иметь возможность незаметно выйти, а потом всем вместе в гараж войти. Те хотели стрелять, бить стекла, ненавидели комиссаров. Они не виноваты, они и стреляли по комиссарам, по кому еще? Только на еврейскую пленку почему-то заснялось, как они лопатками шинкуют парафиновые детские черепушки. Католики и сами знают, как вовремя останавливать пленку, как вовремя потом запускать опять. Операторам-то отомстим, луддитам так и так бить объективы, но что если эти тотальные силуэты – из бесконечного белого? Это ли не надежда? Это ли не повод свернуть операцию?

Мышками незаметно спускаются, приближаются к дверному проему, луна льется из-под гаражного потолка, светом затемняет сияние июньского дня. Ты ведь, Йо, с этим в костел обращался? Трумп полулежит в углу, еще живой, давно не принимал воду. Тут же, у стены, расположился Слава. Относится к Трумпу как к готовому мертвецу, мышек принимает за осветителей, выжидательно смотрит. Те тоже ждут. Вы, спрашивает, от Мони? Луна, кажется, издает сухой хохоток. Слава берет Трумпа за длинную седую бороду, задирает край к носу, потом запихивает за ухо, опять расправляет, видите, уже это будет крутой эффект, где наш свет? Глухо пищат внутрь себя, не отвечают. Луна, похоже, покраснела, остается единственным освещением. Трумп, почти не шелохнувшись, шепчет: gerti! douk man gerti! Фальшивка? Слава смотрит теперь осуждающе, на луну, на бороду, на мышей. Поднимает чемодан с аппаратурой, тащит к выходу. Останавливается, опускает руку в карман, швыряет в направлении Трумпа пригоршню сырных корок, мыши синхронно подпрыгивают и с безумным писком бросаются вслед, поначалу подбирают сыр, но потом разом налетают на Трумпа, от двери гаража видны лишь их ворсистые, покачивающиеся гаоляном хвосты. Слава выходит, город залит ослепительным светом, но в небе стоит все та же огромная медная луна. С боковой улицы, вся разъедаемая этим световым бешенством, чуть ли не в ногу, молча, вступила группа сельских мужчин с лопатами, вилами, топорами. Слава не смотрит, что проку от живых, бредет, весь перекосился под тяжестью чемодана, бормочет себе под нос:

Улыбка все яснее, грусть все бездоннее,
Вместо желтых меток видится Япония,
Где за необъятностью морды
Пропадут проклятые орды.

Ну ладно, чем бы ни были на самом деле эти пепловизоры, мне они вот, извините, уже и разонравились. Могу я ехать дальше просто потому, что решил, что здесь мне недостаточно красиво? Или посчитать, что моя прекрасная интуиция уловила слабость их политической платформы? Короче, выдвигаюсь. Спокойно обилечиваюсь, ехать над рекой, по деревням. Это, боюсь, не обещает неразличимости: кто-то пристально посмотрит с недосягаемой мне высоты на дорогу, на петляющий в тесных холмах, между рекой и костелами, прямоугольник автобусной крыши. Совсем немного, и начнется, Йобо, твое хозяйство, воздух верной плотности, обе реки, в лучшем виде старперская идиллия. А еще потом глядишь, и уже мой переход за поворотом. Шансы, думаю, есть. Пока ведь получается, что движение посильнее смертельных скважин. Позади те змеи, которые сосны. Была же и еще одна сосна, не могу только вспомнить, на каком повороте, когда-то сразу после перелета. Откинулась назад, ее трогал закат, но не всю, а одну только вершину. Ствол стал от этого румяным, и уходил так косо, лестницей, в небо. Она темнела в синеве, образуя как бы квадрат. Или, может, круглилась нимбом. Такое некоторые запоминают на всю жизнь, и с этим именно прощаются, когда прощаются с миром. Молодцы они, но есть ли шанс попрощаться? После прощания тут же набегает какая-нибудь желтая остановка в волчий час, то есть еще что-то, и еще что-то идет, и идет, и идет. Нет, шанс у меня есть, но если о собственно прощании, то ведь и провод весь во мне, и аккумулятор весь, просто ведь доразрядится, и всё. Или есть какая-то все-таки, например, змея, продолжением которой является этот провод? Позади, говорю, сосенки, и впереди близкие по духу змеи: река и шоссе. А посередке, значит, стрекоза и муравей, лицом к лицу, да рои капустничных крылышек вместо снега, и весь этот странный воск, и вот типа шевелятся, жалко так, глупо, как живые. Ну так и прощайте, убогенькие, не наши же по идее.

 

11

Икарус совершил очередную петлю у подножия холма с очередным навязчиво белым двухбашенным костелом, затормозил около придорожной скамейки. Рядом из земли торчала ржавая металлическая труба, к которой, верно, приделывали иногда щит с расписанием. Дивиться ли, что теперь длилась фаза безвременья? Косо поглядывал из своего окна в середине автобуса и на остановке никого не приметил. Оттого успел даже чуть понедоумевать, зачем он вообще остановился, но через проход уже несло многослойную сарафанную девушку, сверкавшую не то очками, не то серебряными кругляшками на уровне человеческих глаз. В почти пустом салоне она без колебаний и вопросов уселась на соседнее со мной место, лишила меня то есть опции быстрого кувырка в проход.

«Муравьи не кувыркаются», – вступила бодро в разговор. Надо думать, послышалось, икарус едва отчалил и как раз выдавал обязательный набор стартовых рыков.

«Ну да не кувыркаются! Ну то есть не знаю, конечно, здесь они может следят за осанкой, но я лично видел…» – не совсем ясно, как генерировалось это сочетание подвижного матового блеска и перепончатого шороха. Стоило попристальней взглянуть на какой-то один маленький участок, как он оборачивался мягким ровным хлопком. То есть на самом деле это была просто аккуратная тренировочная форма, черная, глухая, но по бокам моего зрения все радужно переливалось. Или я все-таки упускаю брызги? Пока она приближалась, я опознал еще тюрбан, вблизи же это оказались скрученные волосы соломенного цвета, и было странное чувство, будто они поглощают весь свет вокруг головной башни. О шорохе остановился на рабочей гипотезе, что это маленькое радио или даже ТВ в каком-то из ее портмоне. Выходит, отъехали мы еще недостаточно.

«Чем тут опять пахнет? Кажется, новая бригада, вечно нальют чего-нибудь в термос, опять придется на них строчить».

«По правде, ничего такого не ощущаю, – я бегло глянул вниз, под рюкзаком, кажется, было сухо. – У меня опять нос заложило. В икарусах, по-моему, всегда несет соляркой. И наружу если поглядеть, то вроде все хорошо, трава да навоз. Но вы ведь вообще только влетели, не принюхались еще», – тут запершило в горле, я даже несколько раз кашлянул, а потом еще и чихнул.

«Ну ладно не принюхалась. Бузину опять перегнали, фу, и сами тоже прокисшие. Ты ведь едешь из чистоты, я вижу, хотя, похоже, спал сегодня неудачно».

«Не надо меня, пожалуйста, дедуцировать, я ничего и не прячу, – это я слукавил. – Лучше расскажите, куда едете и зачем. А еще лучше – откуда. Я всегда рад новым знакомствам, но здесь, признаться, ничего такого уже не ждал. Ну или еще не, – ее безбровые серебряные глаза на секунду сделались совсем гадючьими. – Ну то есть тут такой невесомый промежуток, думал, тишком и проедем».

«Ты все еще надеешься на утешение? Но я не могу себе вставить другие глаза», – она положила ладонь мне на левое запястье, ладно, не ледяная. Или моя душа просто вот теперь, в нормальном дневном автобусе, потеряла даже ощущение плотности, тяжести, теплоты, влажности? Перехватываю ее пальцы другой рукой, но разобрать ничего не в силах. Только лицо ее вдруг наливается медью, нет, мы точно еще не отъехали.

«Нет, это еще точно не бузина, – и неожиданно для себя свысока: – Ой, а кто это у нас тут раскраснелся? – реплика явно под другой тип цветомузыки, срочно пытаюсь исправиться: – Что за цвет? Ал кого лик? Разве ясности лица мы ищем, а не сумрака?»

«Зря ты так стараешься мне угодить», – по моим ногам пошла ногами, в душе зарождалась смутная приятная мысль, но никакой по-прежнему тяжести.

«Багаж мне не растопчите, пожалуйста! С чего бы вдруг угождать, я вас знать не знаю!» – я перегнулся со своего оконного места проверить коридор, проверить весь автобус, да и кувырок в общем сохранял актуальность, но она меня сразу подсекла своими сильными пустыми пальцами, прижала ухом к груди, радуги понеслись как ненормальные, но стало по крайней мере ясно, что ее шорох идет не от сердца. Если отбросить вариант, что сердце, например, не в груди.

«Не бойся, никого здесь нет, а водители, говорю же, передержанные, еле с дорогой справляются… Да тихо ты, не бойся, справляются же, все нормально!»

Дернулся я вовсе не на тему водителей, хотелось выявить крепость пальцев, но она не держала. Боковые сияния прямо из воздуха рождали шустрые искристые улыбочки. Все-таки попробую:

«Послушайте, вам ведь на этом автобусе никуда совсем и не нужно, разве не так? Но расскажите, как вам объяснили, зачем меня надо перегораживать? И вообще, вам говорили, что вот так близко ко мне находиться не очень безопасно?»

«Странно, что ты выбрал правую сторону. Смотри! – вместо меня искры теперь полетели через проход, через незанятые места, через стекло слева по ходу. – Смотри, река!»

Поет, пляшет, уже стоит по колено в воде, подтягивает на ногах слишком длинную юбку. Рядом тяжелый водный автобус начинает разворачиваться к берегу посадочным боком, поднимет сейчас океанские волны, вымочит юбку твою. Много других учеников также в воде. Возраст разнится, школа вообще художественная. Вернулись с лагерного пленэра, пора отправляться домой. Я выкопал тяжеленький голыш из прибрежного илистого песка, и камень уже даже обсох, я же все смотрю, как под гипнозом, на радужную юбку. Могу заверить, у камня наличествует плотность, тяжесть, я всей душой понимаю, как солидно он должен бухнуться, невзирая на волну.

«Ну, что видишь? Общежитских? Камень, воду, луч? Забыл, для кого стараешься?»

Что тревожило: пальцы хотели от камня освободиться, а звуковой заслон мотора как бы обесценивал акцию. По контрольным сведениям, на берегах этой реки так никогда не поступали, предпочитали всеми звуками сполна насладиться, ладно, херь это всё, швыряю не глядя, но вместо булька приносится глубокий истошный вопль, это еще кому, с трудом сквозь радуги различаю, как другая, маленькая, напоминающая пластмассовую куклу девочка, тоже в реке по колено, вдвое согнулась, чуть переждет, наберет воздуха и слез и переревет, ох переревет любые движки. Камень улетел, мироздание рухнуло. Как общежитие будет после такого втроем, втридцатером возвращаться все вместе на одном корабле? Интересно, что смотрят все-все-все не на перекошенную куклу, нет, уставились все на меня.

Отвожу взгляд от окна.

«Зачем, – спрашиваю, – ты это крутишь? Я уже от пепла подустал, чем это для меня должно отличаться?» – преуменьшаю в общем-то, когда использую «подустать».

«В природе нет камней, но есть чистое возбуждение! А камни превратились в пар!»

А вот такой треп мне не по душе. Если она ко мне просто приставлена, то зачем нужны такие намеки. Дурью, конечно, помаяться можно, чтобы время убить, но этика ведь бывает еще и профессиональная.

«Ты, – говорю, – пытаешься стыдить, но что вообще с твоими глазами? Даже если ты вся такая актриса – не делается это без глаз-то!»

В ответ она неопределенно хмыкнула, или даже, не знаю, прорычала. То есть как будто звук этот отчасти совпадал с частотной полосой автобусного фона, потому терялся. Снова вцепилась в левое запястье, одновременно потянула за шею, прикосновение казалось сухим и жестким, капрон, рафинад, рог.

«Я целый день ем, а сама все только голоднее, представляешь? Может быть, ты мне что-нибудь у себя найдешь?»

«У себя? У меня сколько ни разыскивай – не отыщешь, все невидимое», – только что негодовал, а уже сам бездумно откровенничаю. Вполне ли грудью являлось место, на котором побывало мое ухо? Трогаю рукой, то есть обстоятельно, кружу пальцами, но по-прежнему ничего не разобрать. Только откуда-то чуть-чуть постреливает.

«Прямо так уж и не отыщешь?» – давит на штаны, пока таки мимо органов, бросает, пытается на меня взгромоздиться, радуги снова разъяряются, и кажется, что ног у нее не меньше четырех.

«Хватит тащить меня в будущее!» – возмущаюсь. В сущности, бессильно, теперь отчетливые сложности с оценкой опорно-двигательного аспекта, ибо не понять, то ли я полупарализован, то ли меня держат, прижали, то ли даже передвигают к проходу.

«Зачем? Я же просто тебя же и съем!» – по ее коленцам пошла неравномерная вибрация, сверху летели прерывистые присвисты, это она, не иначе, смеялась, но заодно как будто обхватывала меня еще плотнее. У меня же вроде как чуть освободились руки, и я стал ее трогать, более или менее везде, где получалось, возникла, знаете, острая потребность найти что-то теплое, вот чтобы правда тело. Но ладони, пальцы оставались наполовину онемевшими, надежда на тепло быстро угасла, если не порежусь, уже будет славно. Она перехватила мне левую руку и правда потащила в рот, чуть втянула, принялась грызть. Пальцы моей правой тем временем внизу наткнулись на какой-то новый податливый выступ, в котором образовалась ямка, разошлась, внутри ощутился как бы холод, побежали по пальцам мелкие уколы. Я не успел до конца понять параметры этой скважины, потому как руку мою она сразу убрала и подвела приемник к моему паху, который, как мне самому казалось до этого момента, даже и не был заголен. Но член, похоже, был уже на воздухе и даже стоял, и вот теперь по нему забегали электрические мурашки, и тоже стало холодновато. Далее возник устойчивый ритм со странными меленькими замираниями, не меньше дюжины стопиков на два неслышных удара моего удрученного сердца. В окнах по левую сторону я четко видел луга и реку, но когда пытался поймать уже наконец-то ее взгляд, вновь налетали радуги. Так и покручивал глуповато головой, правда выяснялось, что мы куда-то въезжаем, и будто бы не в деревню, а в некие предместья. Она зудела и посвистывала, я же с тех пор, как в нее проник, ощущал апатию, себя не слышал, что мы там вызнавали о тотальности диаметров? Нужно было все же закругляться, теперь стало ясно, что едем именно по городу: дощатые желтые и зеленые домики под почерневшим шифером шли вперебивку с розовыми блоками пятиэтажек. Не хватало еще из-за такой вот нелепицы угодить к дружинникам. Откуда-то сверху, сквозь разноцветную дрожь, вкатился и повис текст синей вывески, и вот висел, навык чтения как будто совершенно меня оставил. Медленно, с трудом я все же расшифровал сообщение как «bowling», в ту же секунду электричество резко усилилось, и судорога, которую я заметил как бы со стороны, означала, не иначе, что я кончил. Или это, наоборот, у нее перекатилось? С невероятной бодростью вытеснила меня на мое исходное кресло, сама, как будто минуя подробности, идеально упаковалась и уже, глядя вперед, семенила к выходу. Что-то все же проискрило в мою сторону, как если бы махнула на прощание прозрачным крылом.

Снаружи по всем признакам было сухо и тепло, а во мне теперь сидело чувство вязкой цветной грязи, ядовитых вод, пузырящихся газов. Тошнотворное будущее как бы еще и разделилось надвое. Одно понесли в пустой мир совсем без меня, и вот оно уныло пузырится в углу души. Другое же нормально крепится к общему чувству, но не открывает совсем никакой надежды. Сам я уже на улице, подступаю к кирпичному домику на границе просторного пустого автобусного поля. Проникаю в темень, отстраненно отмечаю, что дышать невозможно, но на самом деле ничего, дышу себе, возникает даже бесполезный аммиачный бодряк. Электрический свет отсутствует, уличного хватает только, чтобы понять, что вперед хода нет, месиво начинается уже на дальних подступах к трем посадочным кабинкам без дверей. На секунду, как бы зрением сердечных кошек, вижу в этом всем перевернувшуюся кверху брюхом, но активно работающую жабрами рыбеху, размером с крупную плотву. Но нет, это так обозначает себя само мое усилие посмотреть вниз. В конце концов пописать можно и не глядя, но тревожит пощипывание, которое требует все-таки беглой проверки. Рыбина вяло водит хвостом, вроде к тому же светится, и сжавшийся мой член лучится желто-голубым, здесь во мраке весьма даже ярко. Полностью расстегиваю штаны, светом намазано по мошонке, по всему паху, по ногам, волоконца сияний тянутся чуть ли не до колен. Щиплет, как теперь ощущается, вокруг рта тоже, и даже кажется, что какие-то огни отражаются в простертой передо мной темной слякоти, не, ладно, писаю просто вперед, еще раз присматриваюсь к паховому свечению, оно еще и мигает, переливается. А вот на пальцах, которыми в нее угодил, ничего, тьма. Что ли свет не из вульвы, а, не знаю, из восковых сочленений? Или дело решается фазой? За спиной слышу шаги другого посетителя, нужно освобождать передний край, застегиваюсь, что-то мешает в кармане. Вынимаю пачку «лайф-стайлз», зло швыряю, попадаю точно в очко в средней кабинке, в центр, за фекальным поясом. Что, Влад, это за тайна? Никакого, говоришь, за ней знания? Или что, говоришь? Пыльца? Сойдет постепенно? Смотрю на подвижную листву, заставляю себя дышать поглубже. Пытаюсь найти качественное отражение в поверхностях автобуса, поймать ситуацию с разводами на лице. Ничего определенного, в лучшем случае белая тарелка с черными дырками заместо глаз. Остановись, воображаемое сейчас ни к чему, а если рассуждать в практическом плане, то ты уже там, где никакой твой внешний вид никого не смутит. Ну или почти уже там.

Не теряться по поводу маршрутов, бывает разное. Когда-то стоянка длилась здесь вообще битый час, водители шли столоваться. Выходили в город и пассажиры, окидывали взором Троицкую церковь, заруливали в гастроном. Пишут, незадолго до перепада одна старуха довальсировала аж до княжеского парка. Автобус ее не дождался, а потом кто-то наткнулся в аллее на ее обгрызенную голову. Нашлось неподалеку, у глыбы красного гранита, и тулово, все было на месте: туфли, колготы, юбка, жакет, блуза. Записали, что голову отгрызли собаки. Нам рассказали, что ездила она так регулярно и всякий раз отходила к своим змеям, в кармане жакета и теперь обнаружился литр молока, в мягкой полиэтиленовой упаковке. Годилось ли на что-то при опознании фото в ее паспорте? Собаки к змеиному не притронулись. Скорее всего, не унюхали, конечно. Те же, что ограничивались гастрономом, приносили в автобус ковригу дегтярно-черного хлеба да кусок плотного творожного сыра, там и там тмин. Неподалеку начинается сосновый, парковой прозрачности лес. Ты будешь восхищаться соснами, но, судя по боровикам и подосиновикам в ведерках шоссейных ходоков, лес все-таки смешанный. И мягкий, мягкий чистый мох.

Не пора ли пообедать этим блокнотом? Перебираюсь после некоторых колебаний на левую сторону автобуса, и в другой ряд. Довольно бесполезные пометки, и лес вообще-то должен начинаться только за старой границей, а это другой уже перегон.

 

12

Снова запущен мотор, новые смеющиеся земледельцы заходят в автобус, красные, щетинистые, сверкают золотыми коронками, ругаются, что-то пропевают, ржут еще сильнее. Туда-сюда передают друг другу через проход керамический кувшин, прикладываются. Даже вообще-то кажется, что это горшок, а на верх натянуто что-то вроде кожи, и они как будто подсасываются к выпирающей трубке. Выруливает, выезжает из города. За окнами кривятся облезлые доски, а дальше и похуже, по сторонам дороги возникает как бы арка из темных коровьих шкур, с проступающей инфекционной водичкой, но сразу понижается до черного туннеля, по стенам вьются параллели нескончаемых змей. Ты что ли, Андрей? Мы в метро? Зажмуриваюсь, и почти тут же вестибулярно обозначается резкий поворот, но дорога остается довольно ровной. Все, кажется, по схеме, на этом съезде предлагается напоследок праздно подумать, что хуже: змеиный яд или волчий голод? Остановка вблизи реки, снова кругом светло, вроде бы дают минуту, надо выйти подышать, интервалы между омутами явно сокращаются. Проверить, вдруг восстановили узкоколейку, по ней ведь вывезли бы всех наружу, было же бессрочное соглашение: на этой смоляной границе можете спорить, друг друга терзать, распоряжаться временем. Вот, как раз семья провожает молодого человека, или это мать-вдова и соседи, все те же, красные, щетинистые, правда теперь поднимаются от берега на станцию. Так и в автобусе уже никого, все-таки, что ли, те же самые? Но это не всё, тут в напутствие целое представление.

Ладно уж, говорит, поедем туда и посмотрим сами. И добавляет: бобы хороши. Круглолицая Мари соглашается: да, поедем. И добавляет: конечно, опера. Печень, в генеральской форме, расхаживает по помосту, внимает молча, и не разглядеть, пробки вставлены? снаружи слушает или изнутри? Немного подпрыгивает, на уличной эстраде, потом поворачивается спиной, потом его не видно. А куда подевался часовой? Различим только взвод, сухой резкий щелчок, затем раскатистый выстрел, затем в створ вбегает толпа довольно потрепанных, рассчитывающих сойти за цыган или даже казаков мужчин среднего возраста, из сутолоки в воздух поднимается то рука со скрипкой, то взлетает сама собой мандолина, то на двух вознесенных ладонях, образующих подставку, замирает двухлитровая банка, заполненная на две трети чем-то светлым и мутноватым, сверху с голубым отливом, понизу с желтоватым сгущением. Затем сцена пустеет, все обрывается. Печень, mon general! Ты еще есть? Что это было? Опера?

Надо съездить, короче. Сразу за сценой вступаем в сочные заросли с красными глиняными осколками. В довольно мощный ветер. Где-то в зеленой гуще можно, пожалуй, вычленить сохранившийся по всему периметру цоколь, но ясно вижу лишь множество беспорядочно разбросанных жженых замшелых кирпичей в густой траве, в конском щавеле, в ивняке. Оступаюсь, едва удерживаюсь на ногах. Чудом устоял на краю углубления, над ним ветки, трава. Разгребаю, внутри открывается круг, разрезанный нескольким хордами, в нос ударяет спиртом. Мощный керамический горшок, поверх крест-накрест несколько черных ремней, в серединке в них пучком вплетены змеиные полупрозрачные головы. Сами змеи белесыми завитками уходят в мутную жидкость. Какой, наконец, состав мне следует брать в работу? Ударило снова ветром, спиртовая поверхность дрогнула, на мгновение вспыхнула, будто бы молния отразилась. Сверить с небом, среди дальних тучек и правда совсем черные, но обходится без громыханий. Продираюсь дальше, оставляю позади контур дома, скрюченные яблони и сливы, иду по заросшему лугу. Реки отсюда не видно, зато под ногами появляются яркие белые высветы, единичные там, сборные сям. Ну да, ребра, кости лучевые и плечевые, берцовые и бедренные, лобные, черепные, затылочные. Выветренные, мирные, как древние корни или совсем даже камни. Минус мясо. Спасибо и на том, мясо бывает ужасно, когда вот к мясу, из которого сам состоишь, принюхиваешься как к той быстрой покупке, сделанной перед самым закрытием рынка. Вернулся домой с вроде бы идеальной телячьей вырезкой, не печень, не почки, уже вооружился остреньким ножом, но что это за душок? Или это что-то в носу? Вглядываешься, а вон по розовому ползет уже небесное, янтарное. Вычитание: чтобы побыл ветер, чтобы трава по колено, положи в карман вот эту слезную косточку.

Затемнение, поворот сцены.

Из темноты доносится крик, несется навстречу, сломя голову, забирает путь. Как из печи, в дрожащей черноте, через колебания жара от стен, из золы. На выдохе тлеют замученными угольками глаза. Кто не верит, благ не будет, кто не мелет, мук не ссудит, кто не верит, и так далее, из ложбины, с передышками, стоя, или на ходу, или едва держась на ногах. Прервался, выматерился. Из топки, из пепла, пеленая июньскую луну, которая вот уже съезжает. В сторону ложбины крик. И обратно крик, к тропе. Теперь у развалившегося сарая, на краю ложбины, тропа тут выходит к дороге, вот брусчатка, где раньше стояла деревня. То есть и теперь вы ее найдете, но надо на запад, туда, к узкоколейке, о которой, впрочем, так и не рассмотрели, есть она или нет. Но забрала с собой деревня все, кроме французских духов-шептунов: Jean est un ivrogne. Il boit de la gueuze chez Louise. Наполеонов край.

Теперь вон у деревьев у тех опять, у буков, покрик. Солдаты, за ними обоз, плоские телеги на маленьких колесах. На северо-восток, туда же и крик, но вот уже и затих.

Оставался бы, крикунишка, у деревка, со своим заспиртованным времечком, с матюжками блядишкам. Или иди, не бойся, иди просто в деревню, там все всё знают, всё ничего.

Валятся сверху вороны. От прозрачной ночи к утренним сумеркам. Темнее неба ваши жесткие крылья, покажите, какова настоящая тьма. Идем к шоссе, за следами стоп и подков, к черным драпировкам, накинутым на скелеты, от них никто ничто никуда никогда. Мук не ссудит. В деревню – нет – не идет он, уходит от блядишки своей прочь, сердце, рыбка, ожерелье, деревянная ручка, но не возвращается в дом свой, ничего вообще нет, все пусто.

Итак, он должен тебе что-то передать? В устной форме? Какой-то приказ?

Становится холодно, идет, не останавливается, вот уже и река, еще темная, как ров. Шоссе над ней железным мостом на двух быках. На юге, в направлении устья, тьма мягчится туманом. Устье – тоже река, широкая, главная, все к ней в этих краях устремляется. Там поджидает еще один, такое дело, нужна подстраховка. Опять вороны, в полуясном мраке, шпионаж с воздуха. Левобережные. Светлеет, светлеет, черт. Хутор у леса – собака заходится, цепь выдерживает. Овраг. Косули скульптурно неподвижны – и вмиг растворяются в туманных утренних сумерках. Подходит к тебе наверху, будит. Ты обнимаешь рюкзак, поднимаешься. Надо же, удается идти. Что там застудило, что там онемело у тебя, никто не успеет отметить, но походка не выдает ничего примечательного. Надеваешь рюкзак, машешь руками, взлететь не удается, вороны, шпионя, хохочут. Диетические птицы. И вот он передает: придется переправляться, минуя мост.

«То есть как это?»

«Без обсуждений, сделаешь все, как заказано».

«Нет, я не понимаю. Мне говорили, все будет культурно, форсировать ничего не надо, и нигде никакой пальбы».

«О чем ты? Кто тебе говорил?»

«Человек над нашей группой, который из Большакова».

«Вашей группой? Ты что, не проснулся?»

«Ну куратор, Андрюшин. Говорил еще, победим так многоличие харчевых национальных войн».

«Чего национальных? Брат, просыпайся, тебе сейчас плыть. Там ты везде нормально попшикал, мы тебе вон за это даже поебаться организовали. А ты думал кто, Пушкин? Или Андрюшка твой? У него, думаешь, кто-то есть, кроме плюшевых пьешек? Короче, обстановка меняется. Соберись. Харчевых потом еще добавим, не бойся. Сейчас на берегу будет Борька, ему про это вот все рассказывать не надо. И лодка резиновая будет».

«Борк?»

«Борис Егорович! Идем, идем!»

Идете. Совсем прозрачно. Стрижи уже обозначают берег. Кажется, есть еще одно средство, последнее. Подумать. Помолиться на сосну. Ждет, не мешает. Теперь: рюкзак на мокрую траву, пластиковую бутылку с водой наружу, несколько глотков, действительно надо. Теперь: снять куртку, как будто если бы жарко. Рюкзак на футболку, куртку на предплечье, идем дальше, всё, сейчас берег. Нехорошие звуки в тростнике, в ивняке. Так, быстро: расправить левой рукой рукав куртки, посмотреть через него, внутреннюю сторону правой к глазам. Сейчас, должно получиться, всех должно, должно парализовать! Так, вот – кто это?

«Борька!» – не крикнул, вякнул проводник. Треск усилился, мечась, пытаешься навести рукав и успеваешь еще поймать влажный пятак, бурую с сединой шерсть, скорые, бесхитростные глаза кабана. Tapferes блядь Schweinchen. Что – рыло, что – копыта, определять уже, Йо, не тебе.

 

13

Не успело все вспыхнуть, зачем-то возвращаясь, как дверь снаружи распахнули, меня потянули за руку и из машины пересадили на асфальт, вместе с рюкзаком, который обнаружился в ногах и за который я ухватился, еще вообще не понимая, кто, где, куда и зачем. На рюкзак явно никто не претендовал. Отделался, выходит, правильной магией, ну и, видимо, лиловым комочком. Из летающих темных сгустков я попытался составить человека, но водительская дверца уже хлопнула, послышался, как из-подо льда, лающий кашель, он яростно развернулся и ушел на север, в глубь страны. Что-то древнее-звериное, грунт, должно быть, черный, но в плотной серой грязи, поди, старинный 911-й. Номера даже были отчищены, но здесь что ни номер – шифровка процента самоубийств, без всякой связи с названиями мест. Ладно, поднимаюсь с асфальта. Рядом травка припушена снегом. Головокружительно знакомые очертания всего, всего. Или дежавю в самом головокружении? Несколько легковушек в очереди перед шлагбаумом, синий флаг… Не только координация, плохо еще и с бинокулярностью, впору зажмуривать какой-то из глаз, а вообще пора бы уже приоткрываться третьему. Тут приоткрылась в строении напротив стеклянная дверь, меня кликнули. Послушался, вошел в почтовый вестибюль. Словами попытался обнаружить связь, что-то не пускало, получалось: ням… ням… ням…

«Напрасно страдаете, Владислав Замирович, сегодня это необязательно. Разгружайтесь, выбирайте себе комнату, устраивайтесь, тут прилично».

Несколько опешил от такого. Не планировал здесь уже никаких остановок. Как, Влад, он меня назвал? Цель чуть далее, финишная прямая, я у цели, я не здесь. Сочинил себе человек полезные цели и к ним стремится. Пусть цель и близка, но сущность ее будет по-прежнему распыление веса в безвесомые системы, чтобы цель и еще ускорить. Безвесомые, летучие у меня, и да, довольно-таки предметные. Этот заплывший жиром плешивый портье выдал ключ, провожать не пытался, да тут, не иначе, по одному номеру на этаж. Внутри меня сразу притянуло к дощатой, какой-то очень сарайной двери с меловой неровной надписью МIНIБАР. За ней обнаружились ряды алюминиевых бидонов, на стеллажах по левой стене граненые стаканы, пыльные банки емкостью от поллитра до трех, две также пятилитровые. Взял стакан, приобнял бидон, наклонил, выплеснулось беловато-мутное счастье, с полным стаканом вернулся в основной апартамент. Установил стакан на письменный стол, присел на белую трехногую табуретку, рассеянно принюхался, неясно даже, что уловил, но завлекся, выпил едва не залпом. Гляжу параллельно столу, лишь бы не в эти огромные окна, но куда от них деться?

Север: заснеженные, как в пыли, поля, плотные линии снега на узких трассах, черные водоемы с плавными контурами, пепельный ивняк, мост будто полусъеден, у́же, стремительней, короче, чем на схемах, и черные бороздки на желтой белизне шоссе, до самого леса. Оттуда откуда-то меня сюда привезли. Ну а справа, в ближнем, заливающем стол южном окне, ах, как бы не снесло, не заплеснуло, да, водная гладь, чудная до середины река, ширь, ширь, ням… ням… немо… не могу. Голова опять закружилась в вихре возбуждений, ширь словно удваивалась, утраивалась, забирала небо, потолок, затылок. Но затем вдруг нашлась точка, и я опознал за рекой две трубы, и правильно, новый набор, цель теперь выборочна, эти штуки сами находят цель, но надо все-таки вдвинуться туда, где целей изловится побольше, дать им ням-ням, вот в трубы зарядить, дать зарядиться. Вообще что это за высоты? Запустили меня в трехэтажную почтовую избушку, а обзоры теперь – как с двенадцатого.

Возобновить? На северном подоконнике стоял пустой графин, воспользоваться ли? Лишние мысли, лишние шаги, нет, я лучше прямо в бар. Перелить здесь в одну из, не знаю, литровых банок? И это тоже общим чувством напрочь отклонялось, никаких рационализаций, цель всякий раз должна быть одна. Встал на колени, обнял, налил, поднялся, тихонько глотаю из стакана, банок не трогаю, просто на них гляжу. Прелесть, особенно двухлитровые, они даже загадочнее, чем пятилитровые, редкие, самобытные, встречаются почти исключительно пустыми, редко с парным молоком, никогда с огурцами. Судя по всему, с жидким сыром тоже едва ли, да сверять уже некогда, оборачиваюсь к комнате, там на столе образовалось женское тело, желтые ноги, уткнулась в столешницу, синие пальцы, все это сквозь пепельную халатную рвань.

«Эй, врача!» – выкрикиваю, подразумеваю спецсвязь у лысого внизу. Звучу слабо, все это явно поздно, разве что в плюс, что бесцельно. Со стола доносится воркование, сборное и засветное, как целая голубиная крыша тепловатого блочного дома. Но цепляюсь взглядом за речную летучую белесость в окне, и этого перевода пока хватает, тело вроде бы пропадает. Решаюсь сделать к столу два шажка. Здесь под исцарапанным оргстеклом календарик на 1939 год и серая размытая тетка, теперь совсем без халата, лежа, локоть под голову, подписано: «Margareta». На оконном краю стола подрастают еще какие-то карманные животные. Не силикон? Нет, беломраморная письменная принадлежность: на постаментике слева трубящее слоновое пресс-папье, справа куб, крыша, снять ее, в углублении металлический цилиндрик по размеру, по диаметру, то есть для ранней черной спермы, для поверивших.

Опять в минибар? Ну да, сушь, чрезмерная легкость, но надо-надо, и заполнить все-таки целиком двухлитровую, что значит «некогда», когда миги растут как на дрожжах. К окну, перегибаюсь через стол к шпингалетам, раскрыть нараспашку, не успеешь замерзнуть, не захочешь и согреться, беспредметная пустыня, нечего удовлетворять. К ней, Влад, только и обращаться, что черными семечками. Я теперь начинаю все-таки догонять. Вы его получите, это может немного смутить, но это – долгожданный переход! Слепой, безразличный, бездумный. Заодно без глупостей, от которых тут, наверху, не отвязаться: глупый черный треугольник в центре Маргариты, глупые красно-зеленые мелькания где-то дальше того берега, на загородном горизонте, вереница, значит, разноцветных коров в сером мутном небе. Но все же теперь попрозрачнее, брезжит линия моста и даже луковки южной арки. До нее даже и нет необходимости доходить, сброс к плоту, на середине, дальше по желанию. Ну или по возможности. Приставучий календарик, год-то все же 1989-й. Глупость, она не во всем, она в заценке лобка, мяса и молока, вкуса сжиженного сыра из прелестной банки. Ладно, накинул на плечо одну лямку рюкзака, двинулся вниз. Лысый курил снаружи на крыльце, в белом фланелевом костюме. Что на бейджике? «Andrius»? Ну, и ничего завидного, отчитывайтесь на здоровье, я не против отчетности, не от нее будут беды.

А здесь необыкновенная, дивная тишь. Справа, на въезде под таможенные навесы, предваряющие мост, кто-то тонкий, узкий, кривой и длинный слегка вьется, сливаясь с флагштоком. Сторожевой волк? Змея? Небесная веревка? Прощальный взгляд налево: крутится по пустому шоссе пепельная поземка, притом ни на отдаленном входе в магазин, ни на еще более отдаленной остановке ни души. На случайных свидетелей то есть надеяться нечего. Как может труд соединяться со стихийным возбуждением? Почему было на лишнюю минуту не взять себя в руки там, наверху? Теперь приходится проверять готовность, считай, на глазах у веревки. Хотя мудрить по идее незачем, нужно лишь, чтобы все спокойно вынималось наружу. То есть ставлю рюкзак на ноги, приоткрываю, проверяю рукой общую маневренность всего набора, послушность верхнего раструба. Ничего не затягиваю, просто застегиваю, иду на юг, по направлению к флагштоку. Поеживаясь, ступаю на выгороженный отрезок тротуара, добираюсь до контрольного домика. Выгреб из куртки бордовый паспорт вполне себе свежего вида. Вопросов мне не задают, но узколицый служащий за прозрачным стеклом не торопится, лицо совсем безволосое, нездоровый цвет лица, место рта и носа вообще как зашитое, уши зато черные, косоватый взгляд: на даль – явно мимо моего истинного лица, на близь – как-то рассеяно, но все же, похоже, с захватом моего паспорта, моего грустного лица там. Теперь еще шелестит, листает, нажимает затем одним пальцем на клавиши. О сличении я не склонен опасаться, главное, чтобы не подошли товарные со своих автомобильных постов, со спины. Чуть тревожусь поэтому на движение бликов и теней в стекле, слишком чистое, никакого тонирования, не уловить даже своего отражения. Думается, в моем направлении их волнуют разве что предметы искусства, я им не должен таковым показаться. Если только просекли мою беспокойную ревизию у почты, но полумертвые силиконовые бормочут, что все должно быть нормально, на этот последний раз готов им поверить. Кошусь на металлическую в полный рост дверь-вертушку, которую он вот сейчас должен мне будет разблокировать. Наконец, доносится сокрушительный удар, он ладонью делает знак достоверности моей личности, и вот иду, и это уже не просто тротуар, нет, это уже мост. Летучая поземка между тем сменилась тяжелым снегопадом. Мой путь, моя река тонули в мутной желтоватой мгле, снег не успевал таять на одежде, а это значит, что наверняка и на рюкзаке, но ладно, должно все вывалиться так и так, тут теперь лишь бы опознать место, успокаиваю общее чувство линией перил моста.

Такое, казалось бы, правильное стремление: сделать доставку всеобщей и при этом толком незаметной даже для себя самого. Но получается, что все вокруг тонет в катастрофе выбранных форм, норовит ломаться, гнить, просто пребывать в опасности. Значит, что там? Должен быть белый заход на воде, типа квадратного затона. Хорошо, смотришь прямо под мост, снег не настолько плотный, чтобы занавесить воду. Даже наоборот, подчеркивается ее чернота. Кажется, насыпало в ботинки, начинает таять. Не отвлекаться, вот белая зона, вполне квадратная, прямо под мостом. Не выглядит, правда, специально размещенным плотом, можно заподозрить, что это заснеженный намытый участок перед быком. Но дальше явно тоже ничего быть не может, то пространство, которое неразличимо из-за снега, уже точно за серединой. Все-таки в наших рядах есть молодцы, ничего вот так и не заподозришь. Останавливаюсь. Снимаю рюкзак. Все в снегу, но кое-как освобождаю ремешки. Подумал на секунду отделить блокнот, но только на секунду. Да и как знать, может и это часть пыльцы. Перегибаюсь над перилами, трясу, трясу, различаю как будто легкое зудение, на миг вижу вытянутый, почти идеальный черный прямоугольник, разлившийся по воздуху сквозь снег до поверхности плота, но вот уже это серое рваное роение, и вот уже желтая снежная муть, как была.

Продолжаю держать пустой рюкзак за дно по ту сторону перил, продвигаюсь чуть дальше, хотелось надежно оказаться над черным потоком поглубже. Выпустил. Когда он коснулся воды, вместо плеска у меня в голове повторился тот решительный, сотрясший пограничную будку удар. Зачем он осквернил своей отметиной мой безгрешный документ, разве здесь теперь новый регламент? По инерции шагал дальше в сторону левого берега. Полез во внутренний карман, позволил снегу засыпать куртку теперь изнутри. Стал листать, розовые страницы устилались серыми щепотками снега. Наконец, где-то посередине, штамп обнаружился – и сразу поплыл. То есть черное обрамление держалось более или менее уверенно, а вот красные цифры внутри сразу же попытались кроваво растечься, и году это вполне удалось, но остальное как-то отвел, и вот оно впечатывалось в мою душу: горячее, алое «24.06».

Я стал задыхаться, а тем временем впереди на тротуаре возникло какое-то недоброе движение. Сквозь снежную пелену я различал, что они в фуражках, очертания прикладов и стволов ломали контуры шинелей. Бегите, люди, хотим мы все сказать сами себе. И всем остальным еще: оставайтесь здоровы! Пячусь. Спиной, но почти бегу. Те не ускоряются, продолжают неслышно мерцать в совсем уже стенном снегопаде, но раз не стремятся схватить, готовься, что будут просто стрелять. Что я должен, сбросить на всякий случай еще и паспорт? Эти не торопятся, но дождется ли река? Подождет она еще хотя бы чуток? Донесся как бы призовой грозовой треск, я бросил взгляд на воду, и там, похоже, что-то горело, к белизне снега примешивалась белизна дыма, само пламя скорее казалось белым сиянием, то есть я вернулся на середину, то есть это работает место сброса. Вот и ничего, теперь равно все, на том и забудутся.

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *