О ФОЛКНЕРЕ
Сто лет назад родился американский писатель Уильям Фолкнер. Век Фолкнеру. Век Фолкнера. Торжественная округлость даты подвигает к написанию обстоятельного литературоведческого очерка-панегирика под одним из вышеприведенных девизов с дотошным перечислением достоинств и заслуг юбиляра, нобелевского лауреата, занимающего почетное место в пантеоне литературной славы.
Но — что делать? — время и место не располагают к чисто академическим штудиям или славословию. К тому же есть ощущение, что Фолкнер, скончавшийся тридцать пять лет назад (тоже юбилей), не так уж явно находится «с нами», в актуальном поле современного литературного и общекультурного сознания. Нормальная судьба классика — отдаление, затуманивание, глянцево-бронзовый отблеск, в котором расплываются конкретные черты? Может быть, кое-что и похуже: крутой слом литературного рельефа, при котором герои прежней эпохи остаются «за холмом»…
А с другой стороны, слишком много острых и личностных воспоминаний-переживаний связано с его книгами, слишком многое Фолкнер перевернул в нашем представлении о литературе, чтобы можно было так легко отдать его равнодушной вечности Поэтому посвящу эту статью — не памяти Фолкнера, а своей памяти о нем, об откровении его мощного и деспотического таланта Начну с этого, а там видно будет.
Местоимение «наше» в предыдущем абзаце требует пояснения. Я говорю о том читательском слое — уже истончающемся, подверженном эрозии, — который начал знакомиться с Фолкнером сразу по мере издания его произведений в СССР. Это были люди разных возрастов, разного опыта и, что характерно, немногочисленные.
Когда в 1958 году вышла на русском языке первая книжка Фолкнера «Семь рассказов», а к середине следующего десятилетия была издана трилогия’ «Деревушка», «Город», «Особняк», никакого заметного потрясения не произошло. Общественный резонанс никак нельзя было сопоставить ни с взрывом восторга, сопровождавшим публикацию «Мастера и Маргариты», ни с шумом, вызванным чуть более ранним появлением книг Белля, Хемингуэя.
Однако в среде настоящих знатоков и ценителей, на той своеобразной бирже, где незримо для постороннего глаза скользят вверх и вниз литературные репутации, — там с появлением книг Фолкнера произошел решительный переворот.
Интересно, что, в отличие от Хема, Белля, чуть позже Сэлинджера и Воннегута, Фолкнер оставался очень долго достоянием самого узкого читательско-писательского круга, не желавшего делить его с жадной толпой создателей кумиров, раздувателей модных поветрий. Именем Фолкнера обменивались, как паролем, члены элитарного, почти масонского литературного клуба. Правда, ситуация эта нашла и шуточное, фольклорно-интеллигентское выражение. В одном из рассказов ленинградского прозаика Валерия Попова фигура американца, представленная его сочинением, возникает как явный знак интеллектуальной посвященности и принадлежности:
«Однажды мой друг мне говорит:
— Хочешь, познакомлю тебя с девушкой? Весьма интеллигентная… При этом не лишенная… забыл чего. Только учти, говорить с ней можно только об искусстве пятнадцатого века, о шестнадцатом — уже пошлость!
— Да я, — говорю, — наверное, ей неровня. Она, наверное, «Шум и ярость» читала!
— Ну и что? — говорит. — Прочитаешь — и будешь ровня!
— Это ты верно подметил! — говорю».
Однако шутки в сторону. Чем же объяснить этот безграничный пиетет к Фолкнеру среди «продвинутых» читателей и, в особенности, молодых писателей, пытавшихся тогда дать новую, постсоцреалистическую точку отсчета российской литературе? (При этом характерно, что в творческой практике этих авторов влияние Фолкнера почти не ощущается, в отличие, например, от влияния Хемингуэя. Ах, Хемингуэй, Байрон двадцатого века, герой-охотник, коллекционер городов и войн, приключений и впечатлений, изобретатель неуязвимой и беспроигрышной литературной стойки, которую профессионалы-прозаики всего мира изучали и присваивали, как позже прыгуны в высоту — стиль «фосбюри-флоп». Отшлифованность, телеграфная лапидарность его стиля, за которыми полагалось угадывать потаенное душевное и интеллектуальное богатство, брались за образец, тиражировались в бесчисленных копиях. Фолкнер же символизировал нечто абсолютное, запредельное, утопически недостижимое. Ему поклонялись — издали и бескорыстно).
Первые же произведения Фолкнера, с которыми мы познакомились, явили нам совершенно новый, непривычный образ бытия и его словесного отображения. В рассказах из первого сборника жестокость была неискоренимым и само собою разумеющимся атрибутом жизни, справедливость имела привкус смерти, а люди бурно и безоглядно отдавались своим велениям, иллюзиям и фантазиям, утверждая их полноценный статус среди объектов реальности.
Романы трилогии ошеломляли многообразием изобразительных ракурсов, интенсивностью повествования, ощущением объемности, фактурности этого вымышленного мира, разительным «эффектом присутствия». А потом произошло явление «Шума и ярости».
В ту пору я, признаться, читал Фолкнера в «миметическом» ключе, как «реалиста в высшем смысле». В самом деле, его дискурс соревнуется с внетекстовой реальностью по всем параметрам. В него погружаешься, как в омут или благодать. Изобилие, точность, живописность деталей делает предметно-природный фон действия ошеломляюще конкретным, осязаемым. А напряженность и неуклонность, с которой фолкнеровские герои обнажают свою подноготную, являют нам свои желания, надежды, кошмары, извилистые пути своего мышления и чувствования.. Картины, эпизоды, человеческие коллизии и судьбы у Фолкнера настолько захватывали, убеждали, что, по сравнению с ними, окружающая жизнь представлялась выцветшей, жидкой, случайной. Поражала и чисто количественная избыточность образов, ситуаций, жизненных историй, заполнявших страницы этих книг. Порой они казались совсем необязательными, случайными, отвлекающими внимание от главного.
Но благодаря такому преизобилию проза Фолкнера обретает удивительное качество: здесь контуры произведения искусства, литературного артефакта проступают сквозь грубую, массивную материальность той мраморной глыбы — первичной реальности, -которая содержит в себе артефакт как потенцию, как одну из многих возможностей-вариантов. И трудно сказать, какая из двух ипостасей этой прозы была притягательнее.
А еще впечатляла великолепная неотделанность его жизненно-литературных построений, создававшая ощущение полной безыскусности, «неумышленности» повествования. Никаких тургеневско-флоберовских ухищрений, ажурных конструкций, направляющих рассказ в удобное и экономичное русло, так, чтобы он, журча, вливался в благодарно расслабленное читательское сознание. Ни экспозиции, ни завязки, ни стройной сюжетной последовательности. А просто: «Итак, присяжные сказали «Виновен», — и судья сказал: «Пожизненно», — но он их не слыхал. Он и не слушал…»
Так начинается, к примеру, роман «Особняк». А дальше — ты оказываешься в «сердце тьмы», в эпицентре страстей, страданий, предрассудков, вожделений, гордости и предубеждений, властвующих в мире Фолкнера. Мелькают события, фигуры и силуэты, конфликты и сплетения судеб, корни которых уходят в темные глубины истории и подсознания. Накатывают на тебя валы времени, легко перехлестывающие годы и десятилетия, безнадежно перепутывающие ниточки причинно-следственных связей. И приходится, барахтаясь и отплевываясь, до предела напрягая свое внимание и воображение, пытаться сориентироваться в этом хаосе. Читательское сознание начинает стягивать, связывать воедино обрывки мотивировок, цепочки отношений и зависимостей, заполнять пропуски, лакуны, складывать фрагменты «пазеля», руководствуясь лишь присутствующей в этих обломках «энтелехией» повествования, неким глубоко залегающим, но мощным силовым полем осмысленности и цельности.
Никакой другой писатель — до Фолкнера — не понуждал так безжалостно к «сотворчеству», не требовал от нас такого напряжения для простого понимания смысла и последовательности описываемых событий. Но напряжение это парадоксальным образом несло вознаграждение в самом себе, оборачивалось, откликалось вспышками яркого читательского наслаждения.
Является ли «удовольствие от чтения», получаемое в процессе такой реконструкции, извращенным, иллюзорным — вопрос спорный. Разумеется, поклонники классической стройности, ясности, отшлифованности текста могут предъявить Фолкнеру серьезные претензии, и даже упрекнуть его в неумелости, в присущем всем модернистам-авангардистам разрыве между глобалистскими притязаниями и нехваткой профессионального, «ремесленного» мастерства — «руку нарисовать не умеют». Помнится, видный советский литературовед-американист Д.Урнов уличал Фолкнера в элементарной неряшливости, в неспособности «дотянуть» текст до приличного уровня. Неблагодарную работу по заделыванию логических и эстетических прорех приходилось, по его мнению, брать на себя замечательным советским переводчикам, которым Фолкнер и обязан своей русской славой.
Надо признать, что насчет переводчиков Урнов был абсолютно прав — занимались Фолкнером мастера первого ряда, такие, как Райт-Ковалева, Хинкис, Голышев, Сорока… Каждый из их переводов становился событием русской словесности. И еще верно, что Фолкнер был модернистом. Лишь со временем начинали мы понимать, что его вызывающая и завораживающая писательская манера — не чисто индивидуальное достояние, что в ней воплотились достижения многих предшественников и современников, литературных мечтателей и экспериментаторов, «придумщиков Америк»: Шервуда Андерсона и Гертруды Стайн, Джозефа Конрада и Вирджинии Вулф, и, конечно же, Джеймса Джойса. Фолкнер поварился в котле «Улисса», с его изощренным потоком сознания и несколько демонстративным взаимоналожением обыденности и мифа
Другое дело, что Фолкнер оказался необычайно восприимчив и привязчив к органике своего родного края, с его красками и запахами, преданиями и призраками. Его произведениям присущ неистребимый привкус регионализма, местной, чуть аляповатой экзотики, напоминающей о гоголевской Малороссии или Байе Жоржи Амаду. Но как раз это сочетание ослепительно острого модернистского инструментария для разъятия первозданной целостности мира — и фактурности жизненного материала, ощутимо сопротивляющегося такому разъятию, создает особый и сильный эффект.
Становясь с возрастом опытнее, искушеннее, мы учились различать в нагромождении жизненных пластов, образов и судеб, в перепутанных клубках сюжетов, исторических легенд и апокрифов некие точно рассчитанные конструктивные ходы, приемы. Иногда, кстати, они достаточно очевидны, лежат на поверхности. На уровне лексики, традиционно понимаемого стиля — это частые оксюмороны вроде: «Лицо его было спокойно, безмятежно, даже, как ни странно, угрюмо», или «Звук, строгий и вместе с тем глубокий, смиренный и гордый». Кроме того — нагнетание эпитетов, частое употребление определенных «ключевых слов», слов-камертонов, призванных создать особый эмоциональный настрой, всех этих «призрачный», «яростный», «бездонный», «самозабвенный». Критики, особенно поначалу, ставили это Фолкнеру в упрек, писали о манерности, вычурности его стиля.
Однако свыкаясь с этими несколько однообразными словесными украшениями, нанизанными, словно бусины, на нить длящейся фразы, мы ведь попадали под обаяние стиля и ритма, гипнотизировались им, подчинялись ему. И все глубже погружались в поток фолкнеровского образо- и жизнетворчества. То же самое можно сказать о его знаменитых и пресловутых нескончаемых периодах, с разболтанным синтаксисом, с блуждающими координатами смысла, с давящим ожиданием разрешения, которое, зачастую, так и не наступает Да, Фолкнер словно стремится, наивно и взахлеб, рассказать в одной фразе все, исчерпать все качества, все стороны изображаемого объекта, учесть все возможные оговорки и поправки, дойти до самой сути предмета. И то, что ничего подобного в итоге не происходит, что эти локальные попытки постижения рассыпаются в прах, определения оказываются внутренне противоречивы, а обретенные в пределах фразы смыслы отрицают друг друга, странным образом не дискредитирует эту манеру.
Но главные «ловушки» Фолкнера расставлены на уровне повествовательно-композиционном. Поток сознания, на котором почти полностью построены «Шум и ярость» и «На смертном одре», — мощное средство погружения читателей в магму мыслей, чувств, волевых актов, в ощутимую среду жизненного мира героев. В других произведениях, таких, как «Авессалом, Авессалом», «Свет в августе», поток сознания используется более дозированно, его «ручейки» возникают посреди материка объективного повествования, создавая острый эффект контраста. Но и просто внутренний монолог, и несобственно прямая речь персонажей обретают у Фолкнера редкостную определенность, индивидуальность, убедительность.
И, конечно, виртуозно используемая писателем множественность «точек зрения», когда сюжетный материал, происходящие события, помещаются в перекрестье идущих с разных сторон личностных лучей-сознаний. Одни и те же «куски» бесконечной ленты-жизни проходят, прокручиваются перед нашими глазами по нескольку раз, обретая все новые истолкования, насыщаясь новыми деталями и красками. И мы, читатели, не только получаем все более полную, подробную картину событий (ибо отдельные версии, взаимно накладываясь, уточняют друг друга), но и приобщаемся к неизмеримой сложности мира, его текучести, подвижности и непрерывности. Мир у Фолкнера -сплошной, абсолютно заполненный, без пауз, лакун и зазоров, слагающийся из множества взаимонакладывающихся индивидуальных представлений.
В композиционных построениях Фолкнера силен детективный элемент. Он необычайно искусно эксплуатирует читательское любопытство, жажду понимания и ясности. Взять, к примеру, то, каким образом Фолкнер вводит читателя в сюжет и символику «Света в
августе». Поначалу не только трудно увидеть связь между линиями безмятежно-беременной путешественницы Лины Гроув, неприступного изгоя Кристмаса, отступившего на обочину резиньяции Гейла Хайтауэра. Смутны и спутанны временные соотношения между историями, излагаемыми невозмутимо и без малейшего намека на некий их общий корень. Прошлое — разных степеней отдаленности — и настоящее распластываются на одной повествовательной плоскости. А главное — тревожит загадка связи, средостения всех этих историй, казалось бы, столь самозамкнутых. При этом Фолкнеру удается внушить нам впечатление, что эта связь существует, она мерцает из романного будущего, манит и обещает развязку, разгадку и обретение смысла. И мы следуем запутанными маршрутами сюжета, увлекаемые нетерпением и надеждой.
Из этого достаточно схематичного описания-перечисления профессиональных секретов, приемов и уловок Фолкнера следуют два момента. Первое — достойная удивления поглощенность писателя проблемами романной, и вообще повествовательной формы. Фолкнер неутомим в своем экспериментировании со способами изображения и рассказывания. Он никогда не довольствуется найденным, вечно пробует новые рецептуры, новые сочетания, комбинирует, перемешивает, играет. Его книги, когда читаешь их одну за другой, — настоящий праздник, парад парадигм, экспрессивный карнавал композиционных приемов, риторических ходов, интонационных регистров -от юмористического сказа-стеба в «Деревушке» и «Похитителях» до трагических реверберации повествующих голосов в «Реквиеме по монахине» и «Авессаломе».
А второе — нацеленность всего этого арсенала не столько на эстетическое преображение исходного материала, сколько на читательское сознание-восприятие. Именно оно -главный объект фолкнеровских магических манипуляций, пассов и заговоров. Слово «погружение» уже возникало здесь. Оно точно выражает результирующую писательской стратегии Фолкнера. Заставить читателя забыть о том, что перед ним всего лишь текст. Отделить, изолировать его от окружающей (внетекстовой) реальности, обыденности. Подключить его органы чувств, нейроны, сосуды к жизненной субстанции, созданной авторским воображением.
Пора сказать, однако, что самое поразительное в его книгах — не техническое разнообразие и виртуозность стратегий, которые можно как-то классифицировать и систематизировать, а не поддающиеся никакой алгоритмизации богатство и мощь индивидуализирующего воображения автора. Он наделяет каждого из своих протагонистов, а часто и второстепенных персонажей абсолютной самостоятельностью и оригинальностью мировосприятия, темперамента, темпоритма мышления и речи, неповторимым способом «бытия в мире» и понимания происходящего мира. И, что немаловажно, собственными ошибками. Ошибки, ограниченность героев Фолкнера в постижении и «присвоении» мира особенно показательны. Они нагляднее всего убеждают в автономности и реальности отдельных человеческих микрокосмов.
У Фолкнера есть микрокосмы Баярда Сарториса и Квентина Компсона, Гейла Хайтауэра и Гевина Стивенса, В.К. Рэтлифа и Минка Сноупса, Розы Колдфилд и Байрона Банча, и еще десятки других миров — индейцев и негров, обывателей Джефферсона и фермеров Французовой балки — с четко прописанным рельефом, атмосферой, климатом, энергетическим потенциалом и какими угодно еще характеристиками Он — поистине демиург, творец ранее не существовавших сущностей, член того самого борхесовского анонимного клуба преобразителей реальности, изобретателей Тлена и Укбара.
Характерно, что эти миры лишь частично проницаемы — и друг для друга, и для читательского взгляда В них всегда сохраняются глубины, пещеры, тайны и противоречия. Никогда нам не понять однозначно, какая сила толкала Джо Кристмаса на его противостояние белым, неграм, Джоанне Берден. Никогда не проникнуть до конца в мотивы, заставившие Юлу Уорнер-Сноупс пустить себе пулю в лоб. Лишь догадки, версии, толкования. Романы Фолкнера, неисповедимость путей их героев ставят нас перед лицом фрагментарной, радикально субъективной и сомнительной, не постижимой до конца человеческой вселенной.
Обратимся теперь к пространству действия фолкнеровских романов, к прославленной Йокнапатофе. Она-то, кажется, реальна и жизнеподобна до последней пяди, последнего камушка. Нарисована подробная карта округа, со всеми возможными сюжетными и историческими привязками. Территория, «единственным хозяином и повелителем которой является Фолкнер», многократно становилась полигоном, моделью, на которой проигрывались разные концепции истории, политики и социальной психологии американского Юга
Герои Фолкнера действительно слиты нераздельно с окружающей и порождающей их реальностью, с землей Йокнапатофы. О, земля — понятие в мире Фолкнера особое, центральное. Земля, почва здесь — высшая и абсолютная, хотя и не обязательно положительная ценность. С ней связаны мечты, надежды, вожделения и проклятия людей. Она искони — источник пропитания и всякого благосостояния, из нее поднялось причудливо-барочное здание цивилизации американского Юга. Но она же — и бездонное море, в которое вливаются, без остатка в нем растворяясь, ручейки пота, крови, семени, желчи, всех физических и духовных отправлений множества ее обитателей, белых и негров. Отношение героев Фолкнера к земле — смесь благоговения и ненависти к ее порабощающей силе.
С образом земли у Фолкнера связан и гораздо более широкий, метафизический смысл. Она — верховная законодательница, задающая ритм и цикл человеческой жизни. Она заключает в себе все свойства не только природные, но и человеческие, все пороки, достоинства и доблести. И она же — место смирения и упокоения всего и всех, торжествующая в конечном итоге антитеза буйной и трагичной жизни.
Но и более того. Йокнапатофа — пространство магическое, с совершенно особыми качествами, если вдуматься. Здесь наряду с плодородной почвой, лесами и реками, домами и хлопковыми плантациями присутствуют в чистом и концентрированном виде бытийные начала, психологические категории, экзистенциальные сущности — «платоновские идеи». Время и память, кровь и род, гордость и греховность, верность и воля к власти, любовь — все это словно овеществлено, кристаллизовано в замкнутом мире Йокнапатофы.
Обитатели ее поэтому живут не просто в точно выписанном природном и культурном окружении. Они пребывают в непосредственном соседстве, в поле притяжения и влияния этих метафизических первоэлементов, от них заряжаясь жизненной энергией и пониманием своего назначения.
В этом, кстати, коренное отличие вселенной Фолкнера от художественного мира русской литературы, которую американец знал и ценил. Его персонажам дела нет до моральной диалектики, до критериев отделения добра от зла, до поисков истины, спасения, благодати, гармонии Для них значимы совсем другие императивы: реализовать или преодолеть ту или иную бытийную сущность, начало, которое господствует в их натуре или бросает вызов свойствам этой натуры Добродетели и пороки здесь — нехристианского или метахристианского толка, да и особо резкой границы между добродетелями и пороками чаще всего не наблюдается. Высшая ценность для героев Фолкнера -осуществиться в самой полной мере, достичь своего бытийного предела.
Фолкнер — изобразитель и певец экстатических состояний человеческой души и духа. Большинство его главных героев — люди, одержимые «неподвижной идеей», маниакальной страстью, утопической надеждой. Конкретные их цели могут разниться самым решительным образом, но есть между ними нечто общее: запредельность устремления, намерение попрать границы и барьеры, установленные натурой, свирепая неукротимость в преследовании цели.
В первую очередь это относится к «инфернальным» персонажам, таким, как Джо Кристмас, полковник Сатпен, Минк Сноупс. Каждый из них идет к своей цели, напрягая все силы в некоем растянувшемся на годы усилии-прыжке, подымающем их над землей, над делами, заботами и побуждениями обычных людей. Сатпен, вышедший из «белой голытьбы», стремится любой ценой — не просто добыть богатство и власть, но стать родоначальником, патриархом, основать династию наперекор установившемуся порядку, назло кичливым плантаторам. Его яростные усилия, многократно терпящие крах, раз за разом возобновляются, сея вокруг смерть и разрушение, пока не заканчиваются его собственной гибелью.
Минк Сноупс, такой же «бедный белый», одушевлен гораздо менее масштабной мечтой: восстановить попранную справедливость, отомстить своему богатому родичу Флему, не пришедшему ему на помощь в трудную минуту. И Минк в течение 38 лет лелеет эту мечту, превращая свою жизнь в безличный и совершенный инструмент возмездия.
Но сходной одержимостью отмечены и герои совсем иного склада, такие, как хрупкий и утонченный романтик, эскапист Квентин Компсон из «Шума и ярости». Квентин испытывает к своей сестре Кэдди явно не братскую, трансгрессивную привязанность. Впрочем, эротический момент в этой страсти растворен почти без остатка. В образе Кедди герой поклоняется отвлеченным, идеальным сущностям: юности, девственной чистоте, абсолютной духовно-физической родственности, андрогинности.
Неизбежное превращение Кэдди из «пахнущей деревьями» девочки в женщину, снедаемую плотскими вожделениями, становится для Квентина трагическим центром его существования, испепеляющим фокусом его мысли и памяти. Поток его воспаленного сознания все время возвращает ечэ к этим событиям, заставляя его снова и снова вступать в тяжбу со временем, уничтожать дистанцию между «тогда» и «теперь».
Поэтому на пороге самоубийства, в последний день жизни Квентин совершает странные, экстравагантные поступки Он разбивает часы, бежит от размеренного, заменяющего часы порядка городской жизни, стаоается утопить, растворить собственную тень ь тени домов, мостов, деревьев Он отказывается смириться с тем, что со временем острота его боли притупится, горечь утраты выветрится Он стремится вырваться за пределы самого себя, доказать, что природно-онтологические законы, ограничения не властны над его свободой Ну как может не импонировать, не вызывать захватывающего сопереживания эта безнадежная донкихотская битва со всеперемалывающими мельницами обыденного существования?
Удивительно, что Фолкнеру удается сделать эти фигуры, эти статуарные воплощения мономаний — живыми, заставить поверить в их существование. И все благодаря точности, рельефности жизненной эмпирики, которая смыкается вокруг них, проникает в их иноприродную плоть Достаточно вспомнить эпизод, в котором вышедший на свободу Минк Сноупс приникает — впервые за десятки лет — к бутылке холодной газировки. Или историю с итальянской девчушкой, увязавшейся за Квентином во время его последней, предсмертной прогулки. Коллаж подчеркнуто символизированных, прихотливо литературных образов и абсолютно достоверных, убеждающих подробностей — один из центральных эстетических принципов Фолкнера.
Таков мир Фолкнера в своих самых коренных, существенных проявлениях Но он не был статичным, неизменным во времени — как и сам автор, демиург этого мира. Задумал и начал воплощать его молодой писатель, провинциальный, дерзкий и агрессивный. В этот период, период «Москитов», «Сарториса», «Шума и ярости», «Святилища», он -юный конкистадор, стремящийся отвоевать себе королевство у предшественников и современников, у других претендентов на престол. Поэтому он не просто задирист в своем отношении к литературному истеблишменту и непочтителен к традициям, в особенности к «традиции благопристойности», еще влиятельной тогда в американской жизни.
В своих ранних произведениях Фолкнер — «путешественник на край ночи», с шокирующей невозмутимостью исследующий пограничные зоны человеческого существования, где царствуют насилие, жестокость, одержимость злом, смертный страх. Смерть в это время для него — гравитационный центр бытия, черная дыра или воронка, все в себя затягивающая. Фолкнер подступает к этой теме с разных направлений, то изображая ее в манере «готического триллера» («Святилище»), то переводя ее в плоскость черного юмора, макабрического анекдота («На смертном одре»), то анализируя феномен зачарованное™ смертью, соблазна смерти (Баярд Сарторис в «Сарто-рисе», Квентин в «Шуме и ярости»). Была в этом, конечно, и немалая доля эпатажа, стремления скандализировать публику и критиков, привлечь к себе внимание.
Потом наступил несколько более спокойный период преимущественно исторического освоения «южного наследия», с упором на социально-психологические комплексы, с привязкой индивидуальных судеб и деяний к коллективному опыту, к проклятию рабства, с анализом роковой традиции насилия и нетерпимости («Свет в августе», «Авессалом, Авессалом», «Непобежденные», «Сойди, Моисей»).
А позже, в 50-е годы, пришло мировое признание, Нобелевская премия — и с ними некоторое изменение мировидения и творческой ориентации Фолкнера. Вообще говоря, ему довелось на протяжении жизни поменять немало масок, исполнить немало «культурных ролей»: поэта-неоклассика, летчика-сорви-голова, фермера «от сохи», занятого литературой в свободное от пахоты время, южного джентльмена — лошадника и охотника, эстета, засевшего в башне из слоновой кости А в последнее десятилетие своей жизни Фолкнер, немного покапризничав, принял на себя миссию странствующего апологета американских идеалов и американской мечты, которую усиленно навязывал ему Госдепартамент Он открыл в себе склонность к умиротворяющему поучительству. Разъезжая по столицам и университетским центрам мира, он представал в облике мудрого, всепонимающего, готового к компромиссу, приверженного самым общим гуманистическим ценностям американского дядюшки.
Разумеется, такой имидж изрядно контрастировал с образом опасного, неприрученного экспериментатора, «проклятого прозаика», скорее нигилиста, чем охранителя. Однако было бы ошибкой объяснить эту эволюцию только тщеславием или возрастным ослаблением творческой потенции, как это делали многие американские исследователи. Здесь не уйти от рассмотрения Фолкнера как культурного героя от попахивающей академизмом темы «писатель и его век».
В социо-культурной перспективе Фолкнер предстает фигурой пограничной, стоящей на историческом распутье. Его чувство жизни и творческие подходы сформированы острыми и глубокими противоречиями, трещинами, проходившими в жизненной органике. Фолкнер застал Америку, Юг, свою «малую родину», еще провинциальной, традиционной, приверженной протестантской этике, довольно элементарному нравственному кодексу, ясным, пусть и не слишком возвышенным жизненным ценностям и целям. То же, с некоторыми поправками, можно сказать и о Юге, его «малой родине». Там еще сохранялись руины чопорной, пыльной и патриархальной плантаторской цивилизации, и многие южане еще надеялись увековечить ее.
И вот на протяжении не такой уж долгой жизни Уильяма Фолкнера окружавший его мир претерпел радикальные изменения. Соединенные Штаты превратились в мирового лидера, задающего тон и моду во всех областях жизни, а Юг, сбросив многолетнее оцепенение, отказавшись от бесплодных поисков закопанных кладов и погони за призраками, стал самым динамичным регионом страны.
Ближе к середине века жизнь стала не просто меняться — развоплощаться. Место устойчивых, осязаемых вещей и традиций занимают знаки, достаточно абстрактные символы власти и богатства, ощутимая субстанция бытия вытесняется невещественными энергетическими, а потом и информационными потоками, а многообразие аффектов подменяется все чаще унифицированной и стерильной волей к финансовому могуществу, и дальше — расслабленной нирваной общества всеобщего потребления. Обезличение, унификация, механистичность все более характеризуют американский образ жизни
Фолкнер уловил эту тенденцию — и испугался. Не случайно появилась у него к концу 30-х годов тема сноупсизма. Клан Сноупсов, людей без роду, без племени, аморальных, всепроникающих, безжалостных наводняет Йокнапатофу, захватывает все новые центры и рычаги власти, подчиняет себе графство. Сноупсы многолики, есть среди них и «выродки» — люди, не лишенные нормальных человеческих слабостей и достоинств. Но главным Сноупсом, Сноупсом-архетипом выступает Флем, антигерой «Деревушки», «Города» и «Особняка».
Он хитростью, подлостью, безжалостностью прокладывет себе дорогу к вершинам власти в главном городе Йокнапатофы Джефферсоне, становится там президентом банка, финансовым воротилой. Он приобретает самый большой в городе дом, превращая его в вопиющий символ своего жизненного успеха, подъема Флем — человек без свойств, без четкого образа. Все его определения — негативные, зияющие отсутствием. Он -импотент, существо безлюбое, бесстрастное, бессердечное, бессовестное. Именно абсолютная негативность, лишенность каких-либо человеческих качеств делает его поведение непредсказуемым, а сопротивление ему — обреченным на неудачу. Паутинная вязь его ходов тонка до неразличимости, финансовая его квантовая механика, законы которой он постиг магическим наитием, изощренна и победоносна. Да и вообще — человек ли он? Или устрашающий в своей обезличенности символ «новых времен», позднего капитализма?
Итак, в 50-е годы Фолкнер увидел, что традиционный и облюбованный (созданный?) им Юг, средоточие гордости и предрассудков, носитель комплексов вины, кошмаров расовой нетерпимости, исполненный греховности и своеобразного величия, размывается и исчезает под напором времени. Да и чисто творчески мотивы его йокнапатоф-ской саги, этого вечно пребывающего на грани взрыва котла, где под чудовищным давлением рождаются и лопаются причудливые «пузыри земли», были уже изжиты, исчерпаны. С другой стороны, приходившие на смену традиционному укладу формы жизни устрашали и отталкивали его. Именно этим можно объяснить внезапный выход Фолкнера в последних его романах, от «Притчи» до «Похитителей», к более широким, общечеловеческим горизонтам.
В «Особняке» Линда Сноупс, дочь Юлы, «Прекрасной Елены Йокнапатофско-Аргивского округа», мифо-символической героини предыдущих романов трилогии, отправляется из Джефферсона в большой мир, в Гринич-Виллидж, пристанище леволиберальной богемы, вступает в связь с евреем-коммунистом Бартоном Колем, а потом и в партию, и отправляется в Испанию, чтобы сражаться на стороне республиканцев.
А В.К. Рэтлиф, постоянный расказчик, комментатор и расследователь трилогии, абсолютно, казалось бы, погруженный в почву и атмосферу Йокнапатофы, знающий подноготную чуть ли не каждого из ее жителей, попав в Нью-Йорк, вдруг чувствует себя в компании тамошних космополитов и прогрессистов вполне нормально и даже обретает в Коле, скульпторе-авангардисте, родственную душу И это неудивительно — ведь у самого Рэтлифа обнаруживаются здесь иноземные корни В его родословную затесался наемник русских кровей времен Войны за независимость.
Для самого писателя такой выход за пределы его маленького, ограниченного во времени и пространстве инферно, был, очевидно, необходимым этапом его духовной эволюции. Интересно и странно наблюдать за тем, как в его последних произведениях традиционный и оппозиционно окрашенный либерализм, космополитизм, символизируемый Нью-Йорком и Европой, еврейский элемент, даже коммунизм — выражение самого радикального неприятия существующего порядка вещей — сплавляются воедино, намечая некую историческую альтернативу самодостаточной и слепой игре бытийных начал, мифологем и антиномий, характерной для его «классического» периода. В яростно хаотичном мире Фолкнера появились (или отчетливее проявились) смысловые и ценностные полюса, оси. Вряд ли это можно оценить лишь как тривиализацию и утрату.
Да и с литературной точки зрения такие произведения, как «Город», «Особняк», «Похитители», нельзя считать свидетельствами упадка, очевидного оскудения фолкне-ровского дарования. И в плане повествовательной техники, изобразительной стратегии писатель тут очевидно смягчается, программно отказывается от экспериментаторского ригоризма, от беспощадности по отношению к читателю. В каком-то смысле можно говорить даже о гармонизации свирепого стиля Фолкнера. В том же «Городе» голоса трех рассказчиков — интеллектуала Стивенса, психолога-самоучки Рэтлифа и подростка Чика Мэллисона — не столько отрицают, сколько дополняют друг друга. Особенности характера, жизненного опыта, склада мышления каждого из них помогают более глубокому и полному приближению к смыслу происходящих событий — с их темными истоками и неочевидными взаимосцеплениями. Поэтика Фолкнера, не утрачивая сложности и многомерности, становится прозрачнее, постижимее.
Где же находится Фолкнер со своим творчеством на мировой литературной карте? Кто его соседи, союзники, преемники? Неожиданно и непроизвольно (возвращаясь к чисто личным реминисценциям, с которых начата статья) на ум приходит его современник с другого полушария, почти одногодок Андрей Платонов. Несколько трафаретная формула Платонова «В прекрасном и яростном мире» на самом деле, по-моему, гораздо лучше характеризует именно фолкнеровскую вселенную. «Натуралистически» их миры контрастны: изобилию, брызжущему плодородию и избытку витальных сил у Фолкнера противостоит платоновская концепция принципиальной недостаточности, скудости природного существования Да и манеры обоих авторов как будто сильно разнятся. Мощный напор фолкнеровской повествовательной энергии, фронтально атакующей читательское сознание, плохо вяжется с замысловатыми петлями и изгибами сказа Платонова, с его меланхолично-патетичным изображением чудовищных несообразностей жизни и неприкаянности ее обитателей.
Однако есть и некое интуитивно улавливаемое сходство между этими двумя авторами. Вспомним полифонию романов и повестей Платонова, его умение насыщать повествование множеством «фоновых» персонажей, образов, обрывков человеческих судеб. Это очень близко к манере Фолкнера до предела уплотнять свой художественный мир, создавать густую сеть непреднамеренных, как бы хаотичных контактов и связей.
А еще — оба писателя максимально напрягают, деформируют художественную материю, из которой сотканы их миры. Только Платонов осуществляет свои «искажения» в сфере лексики, нарушая привычное словоупотребление и выявляя скрытые смысловые ресурсы языка Фолкнер работает на более высоком уровне общности, структурно-композиционном, он обнаруживает фрагментарность и парадоксальность и трагизм бытия через карусель точек зрения, через нарративную «монадологию».
Но были, конечно, писатели и далеко от Москвы, которые действительно многим обязаны Фолкнеру — именно как учителю. Это, например, знаменитые латиноамериканцы — Маркес, Фуэнтес, Бастос, Онетти и другие, учившиеся у него искусству «интенсивного землепользования», глубочайшей вспашки своей почвенной «территории», а также сложной и исчерпывающей полифонии повествующих голосов. Да и много раньше, в послевоенной Европе, опытом американца увлеченно пользовались и Белль, и Кеппен, и итальянские прозаики. (Кстати, очень показательно, что особенно влиятелен Фолкнер был в литературах стран, или пребывавших под гнетом тоталитаризма, или недавно избавившихся от него. Очевидно, в его поэтике видели воплощение художественной свободы, метод преодоления внешних духовно-эстетических ограничений.) Сартр посвящал ему эссе, Камю сделал сценическую обработку «Реквиема по монахине».
А уж в самой Америке Фолкнер очень мощно повлиял не на одно поколение прозаиков, от Р. П. Уоррена до Дж. К. Оутс, и, в частности, на плодовитую «школу южных романистов».
Однако — нужно возвращаться к началу, смыкающемуся с концом. По-прежнему нависают вопросы: чем был Фолкнер для «нас»? И насколько он сохраняется, пребывает с нами сегодня, в разгар очередной (а может быть, перманентной?) культурной революции?
Самым общим и неотъемлемым свойством объектов фолкнеровского мира, порождений его фантазии является их «онтичность», их твердо заявленное право на бытие. В этом смысле творчество Фолкнера противостоит крайним тенденциям современной культуры, упраздняющим все и всяческие границы и различия, и не в последнюю очередь -между существующим и несуществующим, предметом и его тенью. Сюжеты, образы, ситуации Фолкнера бурно и скандально настаивают на своей реальности, существенности. Они требуют себе места в нашем внутреннем мире, жизненного пространства, они занимают объем и заставляют потесниться другие впечатления. Может быть, именно поэтому Фолкнер нынче недостаточно востребован. Сегодняшнее читательское сознание, привыкшее к полуфабрикатам массовой культуры и смутным, расплывающимся наподобие Чеширского кота фантомам постмодернизма, плохо справляется с плотной, субстанциональной образностью его произведений. Что же до «нас» — Фолкнеру, я думаю, суждено остаться писателем нашей молодости. Того прекрасного времени, когда мы были способны удивляться новому и готовы к усилиям, и усилия эти не были в тягость, давали ощущение реальности окружающего мира и твоего присутствия в нем. И Фолкнер, как никто другой, умел внушить убеждение: жизнь стоит того, чтобы быть прочитанной, а книга — прожитой.