СТО ПЕРВЫЙ КИЛОМЕТР
«Ох, как худо жить Марусе В городе Тарусе, Петухи одни да гуси, Господи Исусе».
(Н.А.Заболоцкий, 1958 г.)
В июне 1959 года, после трех часов ходу под дождем, старый речной катер ткнулся носом в сушу, и профессор Богородский объявил ученикам:
— Город Таруса — русский Барбизон!
Туман постепенно спадал, обнажая убогий пейзаж. Появился искалеченный дебаркадер. На мокром пароме валялся пьяница. В сырой траве квакали лягушки. В грязи застряла телега с сеном. Бородатая коза жевала тряпку. С черной лодки какой-то шизофреник в очках пытался поймать пескаря.
И это знаменитый Барбизон?
Юные художники бросили на голый берег мольберты и заскулили, проклиная грязь, дождь и советскую власть.
Год назад, по совету одного мудреца, я поступил на оформительский факультет института кино (ВГИК), надеясь как следует обтесаться в культуре и выбиться в люди. Меня страшно забавляло, что в этом привилегированном заведении на драматурга учился Дубасов, на режиссера — Бенкендорф, а на актера — Пушкин, не говоря уже о начинающих декораторах, как солдаты в строю, шедших по стопам прославленных родителей — Фаворские, Бруни, Васнецовы, Коровины, Ромадины, Каневские, — где рисование считалось семейным ремеслом.
Привилегии института заключались в том, что там день и ночь крутили ворованные иностранные фильмы, в курилке трепались по-французски с арабами и неграми, а потом строевым шагом под командой больного генерала, бравшего Берлин, маршировали на практические занятия в киностудию.
Рисовать там не умели. Студенты декфака протирали штаны в библиотеке, копируя из журналов и книжек композиции модернистов, а поскольку советская власть составлена из сплошного абсурда, то объяснить, каким образом в «идеологический» институт попадали свежие книжки парижского издательства «Скира», я не берусь. Скорее всего, их выписывал с 38-го года профессор Федор Семенович Богородский.
Нижегородец родом, друг Веле-мира Хлебникова и, разумеется, футурист, он вовремя спохватился, на острове Капри сошелся с Максимом Горьким и рано добился высокого положения в советском обществе. Бывший военный летчик, цирковой артист и поэт абсурда стал видным чекистом, депутатом Моссовета, академиком живописи и председателем МОСХа. За границей он знал индийских гуру, итальянских издателей и русских неудачников, застрявших в Париже. Оттуда он привозил пестрые галстуки, дареные картинки и крепкий аромат свободы.
Злые языки болтали, что декфак, с постоянной и крупной зарплатой, он образовал в корыстных целях. В известном «доме Фаворского», где фронда режиму была исторической традицией, нашего уважаемого профессора обзывали выскочкой и подлецом, разумеется, не без тайной зависти. Богородский обладал вкусом к сладкой жизни и прирожденным шармом, постоянно работавшим в его пользу. Высшее начальство его обожало, жил он легко и беззаботно, но после его преждевременной кончины осенью 59-го года в запасниках страны не нашли ни одного изображения советских вождей, что говорило в пользу его гражданского мужества, а не подлости, лести и невежества. Лично мне он ставил сплошные пятерки, следовательно, «подлеца» я обожал. Для нас он был покровитель, учитель, приятель, попросту Федя-Акробат.
Лет десять подряд Федя-Акробат возил студентов декфака на пле-нерную практику в Тарусу — сто первый километр от Москвы, — где он снимал полдачи с мезонином.
Вечером в день приезда профессор пригласил к себе избранных студентов курса для собеседования.
— Повторяю, — встретил он нас в белых теннисных брюках и соломенной шляпе, — несмотря на отсутствие архитектурных шедевров, Таруса — артистический Барбизон. Турист, разбалованный африканской экзотикой, не найдет здесь пышной растительности с пестрым пернатым царством. В этом простом уголке русской природы скрыты сложные задачи, решить которые нам, реалистам, необходимо!..
Педагог упомянул о прошлом та-русского края, украшая панегирик знаменитостями науки, культуры, литературы, облюбовавшими этот безликий косогор над Окой для плодотворной работы.
— Завтра после полудня нас ждет Константин Георгиевич Паустовский, а послезавтра Василий Алексеевич Ватагин, — закончил встречу Федя-Акробат.
Никто из нас не читал известного писателя, включая вгиковского энциклопедиста Каневского, сочинявшего «в стол» короткие эротические были.
Паустовский был «оракулом» советского романтизма и главой прогрессивной партии. Экскурсия к романтику и прогрессисту считалась обязательной для читающего человечества. Чувствительные дамы из средних школ, где он считался несокрушимым кумиром, сочли бы вас за неотесанное полено за плохое к нему отношение.
Не для печати, а для «своих» сообщалось, что Паустовский — прямой потомок гетмана Сагайдачного и автор занятной фразы: «Почти .каждому просвещенному человеку, не лишенному воображения, жизнь готовит встречу с Парижем».
Сорок лет подряд романтик из казаков сочинял чувствительную прозу о русской природе, умудрялся получать Сталинские премии и жить не в лагере за колючей проволокой, а в небоскребе с неприступным гранитным подъездом. Вроде нашего Феди-Акробата, один сезон он проводил за границей, а другой в народе, а не в писательских спецпоселениях вроде Пахры, Сенежа, Переделкино.
Читатели, склонные к фрейдизму, находили в его сочинениях глубокие эротические корни. На главной площади Тарусы у статуи облезлого горниста, где неминуемо пересекались потоки анонимных дачников и знаменитостей: кто за хлебом, кто в сберкассу, кто на пляж, постоянно дежурили приезжавшие издалека поклонницы писателя.
Искусствовед Соня Кузьминская, ответственная за постоянное обновление гарема романтика, придирчиво сортировала припадочных поклонниц.
— Ой, Соня, я не могу! — стонала приезжая дура с могучим корпусом. — Смотри, какой он хороший: рубашка навыпуск, весло на плече!.. Отдамся или зарежусь!..
— Не реви белугой, — одергивала ее Соня, — к вечеру все устрою.
Для любовных встреч «оракул» выстроил («Обобрали, сволочи, стала дороже дома», — ворчала вечно хворавшая супруга писателя) легкомысленную беседку на берегу канавы с лягушками. Там он сочинял рассказы, там же ублажал избранниц на горбатой замызганной оттоманке.
Менее удачливые поклонницы оставляли в глубоких щелях городского монумента записки устрашающего содержания: обещали утопиться в речке или сгореть. Милиция не раз пыталась пресечь баловство столичной знаменитости, но дело кончилось лишь изгнанием Сони Кузьминской за городской выгон и появлением нового, еще более придирчивого антрепренера Ирины Васич, составлявшей письменный протокол перед тем, как бросить жертву на оттоманку.
Назавтра нас встретил подслеповатый, пожилой и медлительный мужчина, похожий на труженика провинциальной сберкассы. Шел он от беседки с дамой, упакованной в голубые джинсы, которую и представил:
— Вот Лидия Николаевна Дилек-торская, наш гость из Парижа.
Наш сокурсник Коля Двигубский, казавшийся угрюмым эгоистом, вдруг засиял и как пулемет застрекотал по-французски.
Оказалось, что это подруга и сиделка, лет двадцать резавшая разноцветную бумагу для коллажей угасающего Анри Матисса.
После беглого осмотра грядки с тощей морковкой начался разговор о навозных червях, немедленно подхваченный Володей Каневским, знавшим обо всем понемногу, от пары строчек Пастернака до цен на американские джинсы.
Паустовский толково и любовно говорил об искусстве, но его передовые вкусы ограничивались дозволенным. Кого удивишь, если у тебя висит на стене этюд Левитана или Ромадина или карандашный рисунок Матисса? Признать и принять крамольников в искусстве Кандинского, Малевича, Филонова он никогда не решался, хотя и знал об их существовании.
Что заставляло приезжую француженку раздавать друзьям дорогостоящие рисунки Матисса, до сих пор остается эзотерической загадкой.
Городок действительно обошла цивилизация.
Над ним не кружил дым заводов и паровозов. В речке купались самые привередливые дачники. В густом полесье собирали крупные боровики. У могилы утонувшего в 35 лет художника В.Э.Борисова-Мусатова прятались влюбленные парочки. В погожие дни народ жарился на песчаном пляже. По вечерам танцевали фокстрот на брошенной даче профессора И.В.Цветаева, где в свое время прошел весь «серебряный век» России.
…«Скамья пианиста Вульфа», «тропинка Поленова», «пихта Ракиц-кого», «башня Рихтера», «мельница Крымова», «омут Паустовского», «козел Ватагина»…
Наш педагог был прав. Кривые заборы и пыльные кусты, заполненные таинственным содержанием, не так просто было раскрыть неопытному живописцу.
Однажды ярким солнечным утром, отправляясь на этюды, мы обнаружили потрясающую сцену. На дне глубокого оврага под большим солнцезащитным зонтом сидел наш Федя-Акробат и жег спички, определяя тональность природы, погруженной в мутное меланхоличное марево. О странном методе работы мы допросили педагога.
— Новую живописную концепцию создал Николай Петрович Крымов, — решительно и надменно ответил он.
Возможно, у способного живописца Крымова, вопреки придуманной им схеме видения, получались замечательные картины, но изображения его прилежных эпигонов Гиневского, Левика, Богородского, сжигавших кучи спичек по холмам и оврагам, походили на испачканные тряпки, без всякого намека на изящное искусство.
Культпоход к Ватагину считался необязательным, и вызвалось трое — Игорь Вулох, Володя Каневский и я, не считая нашего профессора.
Скульптор Ватагин считался признанным вождем консервативной партии и с 1902 года жил в огороженном колючей проволокой лесу в просторном доме, построенном в псевдорусском стиле. Происходил он из известной фамилии графов Шереметьевых и разбойничий псевдоним принял в разгаре войны, быстро сообразив, кто победил Россию. Он многое повидал в кругосветном путешествии, научился рисовать и лепить диковинных животных, а в советской России стал основоположником безопасного и очень доходного анималистического жанра. Заполонив общественные места страны неисчислимыми быками, оленями, конями, он жил на-
стоящим феодалом, принимая не всех желающих, а отборное начальство: маршалов, министров, академиков. Засыпанный почестями, рабской лестью, подарками, тарусский барин дико ненавидел «левое искусство», а писателя Паустовского считал не потомком гетмана, а одесским босяком,покровителем шайки проходимцев и врагов народа.
Появление в городке Крымова, Заболоцкого, Аркадия Штейнберга, Бориса Свешникова, Юрия Казакова, Ариадны Эфрон он принимал за личное оскорбление и всячески измывался, сек и гнул.
Благодаря энергичному вмешательству «одесского босяка» в несчастной Тарусе появилось электричество, что мракобес считал форменной контрреволюцией: вон, размышлял он вслух, царство ему небесное, Лев Толстой сочинял при свечах и стал зеркалом русской революции, а приблудный босяк провел электричество, а пишет неразборчиво!..
За калиткой, опершись на статую рогатого козла, в дорогой монгольской камилавке, придававшей ему вид Чингисхана, покорившего мир, стоял Василий Ватагин.
— Федя! — вдруг услышали мы необычный фамильярный бас командира, — ты — ренегат и отступник! Связаться с дураком Крымо-вым, это же надо! Раньше ты рисовал занятных морячков и беспризорников, а теперь портишь драгоценные спички! Федя, пощади наивную и невинную молодежь! Федя, ведь это не русская правда, а бездушные заграничные выкрутасы!
Пока владыка бушевал и гнул, Федя-Акробат, почтительно склонив седые кудри, рассматривал рогатого козла на кирпичном постаменте.
Загнав нас на задний двор, Ватагин плюхнулся на резной трон и продолжал внушать.
— Французы давно разучились рисовать, — сек он Игоря Вулоха, стоявшего по стойке смирно, — свою беспомощность они прячут за беспредметной мазней, как этот жулик Пикассо! Небось, подражаете Матиссу, Кандинскому и Мондри-ану тайком от вашего профессора, — уставился он на меня, дрожавшего от страха. — Там нет святого искусства, но вселенская бесовщина! Великую школу ортодоксального реализма сохранили мы, русские художники!
Не успел Володя Каневский протянуть руку к блюду с вишнями, как узловатый палец ткнулся в нос.
— А что ты теперь читаешь, молодой человек?
— «Цель творчества — самоотдача, а не шумиха, не успех. Позорно, ничего не значит быть притчей на устах у всех», — выдал он стихи Пастернака, проглотив вишню с косточкой.
— Узнаю врага народа! — самодовольно поглаживая бороду, начал Ватагин. — Да как ты посмел, щенок шелудивый, в моем присутствии читать стихи литературного белогвардейца! Таких гадов надо не сажать в тюрьму, не высылать за границу, а убивать на месте! Пошли вон, вы мне надоели!
Будет заблуждением считать, что партийная вражда носила строго организованный характер. Местные интеллигенты, внештатные сотрудники газеты «Авангард», пастух Иван Бобров, счетовод Гастунский и отставной актер Прохор Аксенов, охотно и подло разносившие добытую информацию из одного клана в другой, успевая выпить у Паустовского и закусить у Ватагина, давно дежурили у ворот. Спешно покидая суровый двор та русс к о го мракобеса, мы видели, как трое разносчиков заразы бесшумно проскользнули на кухню Ватагина, озираясь на приезжих студентов.
Однажды, уже в июле, Вулох, я, Каневский спустились к пристани рисовать лодку с Паустовским на корме. Сзади подкрался чернявый крепыш в болотных сапогах и задел славу великого Матисса, из чего мы заключили, что перед нами деятель искусства. Разговорились. Зовут Эдик Штейнберг. Родился в Москве, но живет в Тарусе, поближе к ссыльному отцу. Успел жениться и развестись. Кормится службой истопника и давно рисует.
Вечером, с бутылкой перцовки, мы осмотрели симпатичного истопника с прямой натурой. Он снимал у древней старухи конуру два на полтора и упорно писал трогательную сценку с темным двором и женщиной, закутанной в черный платок. Живопись в духе «малых голландцев», сказал бы грамотный критик, ничего от современной декоративной манеры, которой мы все тогда увлекались.
Изба родителей, живших неподалеку, была гораздо шире, с резным крыльцом и садом, заросшим бурьяном. Внутри в живописном беспорядке висели рыболовные снасти, китайские свитки «дзен», старинные рамы с позолотой, большое полотно с изображением голой женщины с готическим фонарем (автором оказался Борис Петрович Свешников, ученик хозяина), битком забитые книжные стеллажи, расстроенная фисгармония, пишущая машинка «Ундервуд» с листком недопетой песни: «И в чащобах, ощерившись, слушают волки аккуратное щелканье тульской двустволки…» и рядом фотография Ивана Бунина, старика с бритыми щеками и неожиданно толстым носом.
— Мой отец поэт! — лукаво ухмыляясь, сказал Эдик.
На веранде опрокинулся стул и в комнату вихрем, загоняя облако табачного дыма, влетел выразительный мужчина и зычно воскликнул:
— Я вас приветствую со страшной силой!
Аркадий Акимович Штейнберг, а для близких Акимыч родился не в кособоком еврейском местечке, а в большой Одессе, в каменных хоромах с подъездом в ливрее. Его дед был известный в Европе банкир, работавший с Поляковым и Бродским на «ты». Ребенок рос под надзором французских бонн, с оглядкой на просвещенные страны. Квартиру украшали хрустальные люстры, японские вазы, персидские ковры и фламандские картины. Его малохольный папа предпочитал делать революцию вместо денег. С дипломом венской Академии медицины он лечил «красного генерала» Льва Троцкого до его изгнания в 28-м году. Акимыч попробовал учиться искусству в московском ВХУТЕМАСе, где футурист Таубер учил составлять ненужные мировому пролетариату «объекты» из оберточной бумаги, потом увлекся поэзией философского направления, давно вышедшей из моды, где собрались отчаянные идеалисты — Георгий Шен-гелия, Арсений Тарковский, Семен Липкин, Леонид Мартынов. Он стал духовным средоточием кружка и поплатился первой тюрьмой. Еще мальчиком он проявил отличные лингвистические способности, Усвоив главные европейские языки, он легко овладел румынским, польским, украинским, чешским, македонским и якутским.
Два лагерных срока с перерывом на войну, на целых одиннадцать лет разрыв с семьей, Москвой, друзьями. В бесчисленных пересылках, тюрьмах, лагерях он обрел новый круг знакомств, повязанных небывалыми испытаниями.
В суровом 48-м году в лагере под Ветолояном он пламенно балагурил:
«Я вернусь молодым чудодеем, не сегодня, так завтрашним днем, пусть однажды мы дело затеем — десять раз, если надо, начнем».
В декабре 54-го в Тарусе поселились еще три «зека».
Борис Петрович Свешников еще в лагерях под наставлением Акимыча создал поразительный по глубине и тонкости мир человеческих страданий в безымянном аду. Молчаливый мастер с пронзительным стальным взглядом отлично знал искусство, но намеренно шел против суетливых течений, подкармливая персональные опыты иллюстративной работой высокого качества.
В гостеприимный дом «молодого чудодея» приходил и краснобай Лева Кропивницкий, подельник Свешникова по «дворянскому кружку», стоившему им по десять лет лагерей. Поглаживая крутой, наголо бритый затылок, он распускал свое ядовитое воображение о чем бы ни шла речь, о творчестве Пикассо или прелести лагерной цивилизации, особой кладке русских печей или мощи итальянского кино. Нас совершенно сбивало с толку, каким образом ссыльный «зек» мог выставлять свои лихие живописные произведения не в Москве, а в Сан-Франциско!..
Верный ученик Акимыча Толя Коновалов приносил к ужину не только свежих судаков, но и воздушные лирические акварели.
Акимыч жил открыто и в долг.
К нему тянулись не простые соседи, а крайние авангардисты, обездоленные мечтатели, растленная богема, страстные рыболовы, начинающие литераторы. Летом 59-го года в его доме постоянно вертелось человек тридцать приезжих основательно двинутых друзей вперемешку с местными чудаками вроде Боброва, Гастунского и Аксенова.
Пустые литературные снобы считают, что горячий «чудодей» превосходно все начинал и все плохо кончал. Одаренный, подобно героям Ренессанса, во все стороны человеческого творчества, очевидно, он допускал и промахи в стихосложении, переводах, живописи, потому что узкая современность требовала совершенства в одной избранной дисциплине.
Нам, дурно просвещенным идиотам советских вузов, казалось, что вся сущность искусства заложена в легкой, декоративной работе, и смысл жизни в переливании из пустого в порожнее, и храбрость в
. молодецкой возне с девками. Такой расклад жизни казался более соблазнительным и доступным, чем высшие знания «зеков», находивших авангард в библейских глубинах.
Лето на сто первом километре превратилось в сплошной праздник.
У таруснн постоянно пропадали гуси. То утащат голодные туристы, то заклюет коршун, то растерзают бродячие собаки. В то лето пропадали самые жирные, и тарусяне заметно заволновались. Консерваторы распространили слух, что гусей съедают голодные прогрессисты. Какой-то добровольный сыщик открыл гусиные потроха на помойке младшего сына Акимыча, безработного силача Борушка, гнувшего монеты, как бумагу.
Уголовные события развивались стремительно и драматически.
Глухой ночью по дороге с танцев на него скопом напали разбойники, разбили очки и камнем стукнули по голове.
В то же время отчаянного волокиту Вулоха ревнивые лесорубы избили на пляже и бросили в речку.
Хилому Каневскому бродячие богатыри сломали отцовский мольберт и отобрали сигареты.
Рисовать в «русском Барбизоне» стало небезопасно.
Воевать с богатырями из леспромхоза мы не умели и позорно
бежали в Москву, сославшись на проливные дожди и столичные хлопоты. Американская национальная выставка с невиданной кока-колой, вызывавшей не меньший восторг, чем картины Марка Тоби и Джексона Поллака, собрала нас вместе. Лева Кропивницкий приходил туда каждый день. Там мы познакомились с сибирским абстрактивистом Эдуардом Зелениным, ночевавшим под мостом и торговавшим с иностранцами. Туда пришли одинокие и гордые Геннадий Айги, Володя Яковлев, Михаил Гробман, Володя Пятницкий, Лев Нусберг, Димка Плавинский, Андрей Бабиченко, искавшие общения и дружбы.
Горячую поддержку и своих единомышленников они нашли за круглым столом «чудодея» Акимыча в Москве!
Праздник крамольного авангарда продолжался!..
«Зеркало» (Париж)