НОВАЯ ИЗРАИЛЬСКАЯ ПРОЗА

Ицхак Орпаз

УЛИЦА ТАМОЖНИ

Главы из книги

ЗАЧАРОВАННОЕ СЕРДЦЕ

«Рано или поздно ты возвращаешься туда, откуда ты родом. Два кипариса, солнце сквозь зелень и ворота, через которые ты выходишь, похожие на золотого петушка — всё, как на детском рисунке».

Отец был резчиком по дереву. Он делал маленьких деревянных человечков, которые подпрыгивали и переворачивались с невероятной быстротой на нитке, продетой у них в районе пупа. Иногда они приседали и кланялись, прежде чем перевернуться. В то время, как маленькие мошенники кувыркались в воздухе, морщины разглаживались на лбу отца, а на его губах появлялась улыбка.

У отца были, пожалуй, самые бесцветные глаза среди всех, какие я видел за свою жизнь. Бесцветные глаза сероватого оттенка. Я был уверен, что это от огня, в котором он каждое воскресенье сжигал мышей, попавшихся за неделю в самодельную деревянную мышеловку. Огонь разводился в тот самый час, когда церковный колокол священника Серафима созывал народ к мессе.

Отцу нравилось видеть меня зачарованным, и он смеялся беззвучно, чтобы не услыхала мать. Он вырезал свои странные существа в маленькой прихожей, похожей на деревянный саван, в которой горой лежали дрова, стояла бочка с водой, калоши и лестница, ведущая прямо на чердак. Ни разу в жизни я не переступил порога чердака: лестница была слишком узкой, и к тому же у нее не хватало последней ступеньки.

Отец подбросил в воздух человечка в калошах, чуть ли не превосходивших по величине все его ничтожное тельце, и тот мгновенно растаял в воздухе. Я вскрикнул от удивления. «Не шуми, — зашептал отец. — Шшш — мама, ну ты же знаешь».

Мамин голос доносился из внутренних комнат, она напевала что-то печальное.

«Доктор», — произнес отец, будто бы посвящал меня в огромную тайну.

Я знал. Тетя Блюмци, вечно заплетавшая свою невиданных размеров косу, пока ее маленький рот разбрасывал направо и налево последние отрывки самой потрясающей информации, словно это были всего лишь сказки о праведниках, как-то раз поведала мне:

«Твоя мама… Ну… с наступлением весны начинает являться ее доктор».

Мать заключает меня в объятия, я почти тону, потом слышу ее пение. И вот сейчас она снова далеко. Все время она припудривается перед зеркалом, до тех пор, пока ее лицо не становится белым, похожим на лицо клоуна. Ее огромные глаза сверкают.

«Не уходи далеко, майн кинд, он может появиться каждую секунду».

«Кто, мама?»

«Вот, возьми, — говорит она, намазывая ломоть хлеба толстым слоем гусиного жира и всовывая его мне в руки. — Бери, кушай, чтобы быть здоровым и сильным… Когда он придет».

Потом она снова возвращается к своей песне: «Вот он идет, мой доктор. Никто не увидит его. Никто, никто. Каждая веточка зацветет. И мой доктор полетит со мной в Землю Израиля. Со мной в Землю Израиля».

Примерно так поет мама. Возможно, я прибавляю от себя или пропускаю, однако и доктор, и мотив — ее.

Я вылезаю через окно и бросаюсь бежать. Стадо вернулось с пастбища, и запах навоза вплетается в запах сирени, которая прошлой ночью расцветила все деревянные заборы на улице Таможни. Я срываю веточку и сосу ее. Почка сочная и сырая, вкуса крови, которая заструилась вдруг из моего носа, попадая прямо в рот. На бегу вытираю кровь, сосу почку и дышу, дышу, как животное. На другой стороне улицы Порхой прибивает последние доски к калитке нового дома Вишнецеров. Глаза у Порхоя такие, что кажется, он неусыпно следит за тобой сквозь узкую шель в заборе. Караулит, От него несется запах табачного дыма, чужой запах, напоминающий о саде священника Серафима, в котором всегда царит тьма и собачий лай. Сад священника Серафима завершает городок с севера, чтобы попасть на вокзал, нужно обогнуть сад с его собаками и церковь. Так мы научились задерживать дыхание, ходить на цыпочках и щупать друг у друга мускулы. Так мы повзрослели.

Мы не знали, где их дома; они появлялись вдруг со своими чудесами и со своими крестами. Шли спокойно с опущенными головами, шапки мяли в руках; а потом исчезали. На улице оставался запах.

Их было мало на наших улицах. Строители, иногда слуги в богатых домах, да шиксы, возвращавшиеся под вечер с поля со смехом и с развратными песнями, и еще глухой Порхой, чинивший деревянные заборы у евреев, всегда носивший за ухом большой плотницкий карандаш — Порхой с глазами-шпионами. Вот он снова караулит. Когда он бросает на меня взгляд, кровь отливает от моего лица и спускается в горло. А мама, так я чувствовал, выглядывала тогда из-за занавески и смотрела прямо ему в глаза.

Я врываюсь во двор к Вишнецерам. Вчера вечером Гиршль рассказывал возле колодца о чудесах, происходящих с головами, потерявшими свои шеи. В подтверждение своих слов он указал на воду в колодце, на поверхности которой покачивалась одна такая голова, имевшая форму луны. В тот вечер я особенно тщательно прочел «Крият-Шма» и расставил своих сторожей со всех четырех сторон — Ариэля, Габриэля, Рафаэля и Михаэля, но несмотря на это, всю ночь мне снились темные сады и стены, поднимающиеся ряд за рядом. Под утро стены сменились занавесками, опускавшимися одна за другой, и мамино лицо плыло между ними, белое, как наяву.

«Что случилось?» — встречает меня Гиршль, и голос его отца, раби Якира, гудит во внутренних комнатах.

«Пошли». — Мы выходим. Мои карманы полны орехов, для игры. Играем. У него быстрые руки и верный удар. Наконец, я проигрываю все, чем владел.

«С чего ты взял, что есть Бог?» — спрашиваю я его. Я очень напуган.

«Так ведь в Торе написано»,— с тихой уверенностью отвечает Гиршль, собирая орехи.

Это уже потом я увидел отцовских человечков, его бесцветные глаза и белое лицо матери; я бежал, из моего носа текла кровь, бежал сквозь заросли, расталкивая людей и скот, по направлению к реке. Издавая звуки, похожие на лошадиное ржание, он скакал в траве до того самого места, где начинался сад.

Стоя в углу сада, я видел два прекрасных тихих кипариса, поднимавшихся с западной стороны горизонта. Как между отцом и матерью, я упал между ними на спину, лежа наблюдая за их тенями, удлинявшимися в часы, когда солнце позади нас начинало садиться, горяча мой мозг: «Вот он, край света». Еще я видел стены, поднимавшиеся одна за другой, занавесок не было, но было лицо, белое, как лицо матери, плывущее от стены к стене. И в конце — темный вход на чердак, куда кидает отец всех своих деревянных человечков.

И это край света!

Потом послышался лай собак из сада священника Серафима. Тогда два кипариса поднялись со своих мест слева и справа от меня, гордые и отверженные, взяли меня за руки, и перенесли через поднимающиеся воды Буга.

Каждый год в дни Песаха эти воды заливают долину, и по словам отца, скоро они затопят весь свет. Его маленькие глазки блестят странной страстью: «Навсегда».

И нет возврата. Меч-перевертыш. Что это, меч-перевертыш? Отец не знал. А меламед, раби Школьник, объяснил мне примерно так: меч-перевертыш — это меч вроде любого другого меча, а «ужасный и устрашающий» оттого, что его держит Сараф. Тогда я спросил, кто такой этот «Сараф»? Он ответил, что это ангел, горящий, как огонь. Я спросил, может ли он сгореть? Он ответил, что этот ангел горит, но никогда не сгорает, подобно Неопалимой купине.

Я обернулся и увидел, что солнце уже касается края серафимого сада, и это солнце напомнило мне Сарафа: горящий огонь и вращающийся меч, «ужасный и устрашающий». Я бросился бежать.

В наших местах закат всегда бывает долгим. Я должен был во что бы то ни стало попасть на задний двор маленькой синагоги до наступления полной темноты. Там дядя Шмиль обещал показать такое, чего я в жизни своей не видел. А если захочу, я даже смогу его попробовать. «Райский вкус!» — прокричал он мне, скача мимо на лошади по улице Таможни. Я был весь ожидание.

А пока местечко бурлило. Пыль, поднятая стадом, не успела еще осесть, как появился Антип с длинной палкой и веревкой, петля которой была наброшена на шею собаки, волочащей живот по земле и придушенно скулившей. Ей отвечали плачущими голосами другие собаки местечка. Лай доносился с христианского кладбища по дороге на еврейскую мельницу «Золотая гора», из рыночного переулка, с окраины кацапов, до самой улицы Таможни, улицы богачей.

Тут Антип одним движением приподнял на веревке скулящее животное и бросил его в клетку. Лошади беспокойно передвигали копытами, чуя запах смерти. Собаки просовывали головы между прутьев решетки, стараясь поймать последний глоток воздуха. Они сосредотачивались, прекращали лаять и быстро дышали. Уже назавтра вечерний ветер доносил трупный запах с берега Буга.

Я полон ощущением праздника. Ожидание обострило мои чувства. Я ползу, стараясь не шуметь, перелезаю через высокий деревянный забор Вишнецеров и, как собака, вырываюсь на свободу из воображаемой клетки. Затем я вытираю сандалии и подтягиваю ремень своих коротких штанишек, пытаясь возвратить на прежнее место пряжку, отмеряя тщательно, чтобы удостовериться, что пряжка — моя краса и гордость — будет видна с другой стороны улицы, когда там пройдет красавица-Кука. Все знали, что Кука шлюха, хотя никто не мог отрицать ни ее красоты, ни скромности ее платьев, скрывавших почти ее всю, вплоть до маленьких изящных ушей; ее глаза были всегда полны какой-то мечтой, а под руку с ней тащится Нюма — чахоточный юноша с вечным белым платком у рта и всегда раскрытой перед ним толстой книгой (говорили, что был «Капитал» Маркса). Вот они проходят сквозь толпу гуляющих по улице Таможни, как если бы были одни на свете. Читая и споря, они подходят к красивому дому отца чахоточного Нюмы, богача Зильбермана, плотно закрывшего все двери и окна, только бы не видеть этого позора. Вот они останавливаются возле дома, громко споря о социалистической революции. Только иногда Нюму одолевает кашель («Кровь! Кровь!» — шепчет за занавеской мама), и Кука любовно оттирает пот с его лица.

Они приближаются. Кровь стучит у меня в висках. Срываю ветку сирени и начинаю ужасно чихать. Любой красивый пахучий цветок почему-то заставляет меня чихать, однако как

же мог я не протянуть красавице-Куке самый красивый и самый сладкий цветок. Мне хотелось предложить ей попробовать и сказать ей, что это самый-самый лучший цветок. Пускай обо мне говорят то же, что о Нюме. По правде говоря, я был немного влюблен и мне хотелось выкрикнуть что-то, способное разозлить всех и заставить Куку полюбить меня; например, что нет никакого Бога и что небо — это всего-навсего черная дыра в потолке, куда отец забрасывает своих человечков. Иногда они свистят оттуда, как горящие мыши, а край света

— это всего лишь тюремная стена; и я знаю, что все россказни о том, что делает Кука с таможенными офицерами за шелковые чулки из Парижа, —  все это ложь, я тоже заболею чахоткой, и вот у меня из носа уже течет кровь.

Я знал один неплохой фокус: когда кто-нибудь набрасывался на меня с затрещинами или щипками, или же когда дядя Нахум начинал допытываться у меня, что я выучил у раби Школьника, или когда мама начинала петь о своем докторе, я незаметно ударял себя по носу и из него начинала капать кровь.

Я так и не увидел их в тот вечер, их опередил хромой Янкель. Он схватил меня за руку и не отпускал до тех пор, пока я не спел что-то из любимого им репертуара. Я никогда не знал точно, что он любит, и поэтому пробовал из всего понемногу. Любил ли я петь… не уверен. Боялся ли я петь… не знаю. Янкеле я не боялся, мне просто не нравилось, когда кто-нибудь вцеплялся в меня: в одежду ли, в руку ли или же в любую другую часть моего тела. Пел я с удовольствием. Если я пел не то, что он хотел, он переворачивал мою кепку козырьком назад. Это злило и обижало меня, ведь он думал, что я ношу кепку из-за того, что мой дед раввин и принадлежит к тому самому сословию лицемеров, сионистов и прочих «священных сосудов». Сам же он был убежденным бундовцем — человек с красным лицом, голос которого разносился по всей улице, нежный и вместе с тем настойчивый. Шедшие в «Бейт-Ам» на собрание сионистов останавливались рядом с ним, дивясь, но спорить не решались. «Сословие обманщиков и лицемеров», — так он их называл. «…Хлыст Хане-извозчика и тот будет попорядочнее их. На губах у них Тора, а в сердце ненависть». Из-за искривленной в колене ноги он был одного роста со мной, но лицо его сияло, когда он произносил свои речи. Я стоял, как зачарованный. Ах, если бы он только ослабил свою хватку. Я был уверен, что правда с ним, и вместе с тем ненавидел его за то, что он что он считает себя в праве держать меня, как будто я его добыча. Хотя, конечно же, я был его добычей. Не о нем ли написано: «И вывихнулся сустав бедра его». Раби Школьник затруднялся объяснить смысл фразы и в конце концов ответил на идиш: «Янкеле — дер кромер». Но я-то был уверен, что Янкеле сражался с ангелом и теперь он полон сил и храбрости, а хромота является не иначе как знаком, подтверждающим его геройство.

Я затянул «На брегах Вавилонских», но он прервал меня и перевернул мою кепку козырьком назад: «Ты еще запой «Пришел на Цион мессия» — тьфу, гадость, лицемеры, фаршированные кишки, угнетатели народа». Тогда я спел ему из песен о зиме, холоде и снеге, падающем медленно, как мертвые голуби. Спел о Гитл-торговке, которую бушующий Буг унес вместе с ее деревянной кроватью и она, страшно вопя, плыла по улице, пока вода не отступила, оставив ее в тихом русле.

Я ошибся в выборе песни, Янкеле выругался и напомнил мне: «Твой дед — священный сосуд». Тогда я запел из стихов Элиэзера Штернберга — защитника бедных. Стихи эти были положены на музыку самим хромым Янкеле. «Еще раз!» — заорал он, и я спел во второй, а потом и в третий раз, и расплакался; должен признаться, что мне это нравилось. Может быть, слова нравились… я не уверен, а может быть, и мотив, сочиненный Янкеле. Я сжал кулаки, однако бить себя по носу не стал. Не смог. Не то, чтобы у меня не было сил, я ведь пригрозил Янкеле, что сейчас у меня пойдет кровь. «Хорошо!» — заорал Янкеле: «Фон зайре кишкелах!». Почему именно «кишкелах», я не понял, однако заплакал от радости и запел о пролетариях.

Потом я бежал за дедом через всею улицу Таможни, крича: «Раби Сруль! Раби Сруль!» — дед шел, не поворачивая ко мне головы, и даже когда я прыгнул в лужу, забрызгав грязной водой его брюки, он не удостоил меня взгляда.

Разгоряченный и дрожащий от ожидания, я вбежал на задний двор синаноги, называемой «Малый Бейт-Мидраш».

«Сигарета из Земли Израиля», — зашептал мне на ухо Шмиль, прижимаясь к стене синагоги. Стена была вся в темных пятнах мочи и слюны молящихся.

Я дрожал, Шмиль тоже дрожал. Он принес две. «Да вот, написано», — сказал он. Я прочел или только вообразил, что прочел, ведь невозможно же читать в темноте, а тогда было уже темно. Но я был уверен, что прочел: «Цион». Было страшно понюхать, боялся, что пойдет кровь. Он зажег одну, затянулся с закрытыми глазами, но дыма не выпустил, и тогда я понял, что этот дым невозможно выпустить. Потом он дал затянуться и мне, держа сигарету двумя пальцами. Вдруг я подумал о мамином докторе и ясно увидел полу его пальто и его растрепанную бороду. Я знал, что он не может быть доктором вроде нашего доктора Проздорова, ездящего от одного больного к другому в коляске, запряженной двумя белыми лошадьми, держа в руках серый портфель с никелевыми пряжками. Я затянулся и закрыл глаза, все думая о том, как же он выглядит, этот мамин доктор.

Дым начал разъедать мне горло и нос, я задохнулся. Очнулся я дома, в постели. Мать взглянула на меня, а потом на того самого Порхоя, дикого гоя, который щиплет за ляжки девок-шикс. Он стоял там, сминая в руках шапку и держа руки перед собой, описывая, как он поднял меня и понес после того, как я упал. При этом его взгляд упирается в белое, искаженное болью лицо матери.

«Спасибо вам», — прошептала мать. Ее взгляд был как тогда, когда она, стоя у окна, выглядывала из-за занавески.

ДЕДУШКИНЫ БОТИНКИ

В эти часы почти все женщины в семье суетились вокруг огромного дедушкиного кресла: был большой переполох. Буфет оттащили в один угол комнаты, а перламутровую подставку с ханукальным подсвечником — в другой, на освободившемся пространстве фотограф Амбрималь Пинес установил свой аппарат — большую квадратную голову на тоненьких ножках. С головы свисало плиссированное черное покрывало, а между его складками поблескивал глаз.

«Еще немного повернуть голову, не слишком. Плечо. Чуть подальше. Ой, женщины, женщины!»

Борьба между тетей Одель и тетей Ханой достигла своего апогея: тетя Одель тянет дедушку за правый рукав вправо и назад, тетя Хана тянет за левый влево и назад. Верхняя пуговица на дедушкином одеянии почти отлетает.

А дедушка… Вся эта суматоха будто бы вовсе его не касается. Он восседает прямо, как царь, в своем кресле. Не просто царь — царь-царей, не шевельнет ни одним пальцем. Его величие заполняет собой всю комнату. Глаза его светятся спокойствием.

«Тебе не стыдно, — упрекает меня дядя Нахум и тянет за руку, чтобы я встал. — Встань на колени, как все».

«Оставь ребенка в покое, — приходит мне на помощь тетя Блюмци, обладательница самой толстой косы в нашей семье. Я любил ее косу. В моих снах она превращалась в крыло, и крыло это покрывало мое лицо. Покой. Наяву мне выпадало немного покоя, особенно теперь, когда наш дом раскололся надвое: одна половина мамина, другая папина». — Ты что, не видишь, что ребенок стоит на коленях?»

Губы тети Блюмци растягиваются в знакомой улыбке, диковатой и хитрой; она была, пожалуй, единственной в семье, кому хотя бы изредка удавалось вызвать что-то вроде усмешки на дедушкином лице — суровом лице верховного судьи.

Я покраснел, потому что не знал, что уже стою на коленях. Я ведь всего-то и произнес молитву за чахоточного Нюму, чтоб ему не умереть. В сердце я сам был Нюмой, бледно-желтым, а иногда прозрачно-голубым; красавица-Кука стирала кровь с моих губ, а я голосом Нюмы произносил заколдованные слова: «социальная справедливость» или «построим новый мир». Я был уверен, что слова эти как-то связаны с мамой, прятавшейся за занавеской. Я молился, когда рука дяди Нахума легла мне на плечо, а коса тети Блюмци пришла мне на помощь.

Я спросил, как он выглядит, мне казалось, что тетя Блюмци поймет, я имею в виду маминого доктора.

«Он придет издалека», — сказала она.

«Из Радовича?»

Радович — это место, откуда приходят цыгане с маленькими лошадками, с волшебником Гинго и цирком; оттуда к нам попадают все краденые или контрабандные товары, такие, как, например, шелковые чулки для красавицы-Куки. Радович это по ту сторону леса.

Тетя Блюмци вынула из волос заколку, зажала ее между зубами и доплела, наконец, свою невообразимую косу; пальцы ее порхали, как птицы.

«Еще дальше», — ответила она.

«Чтобы было ша, фотографирую».

Хилек-служка бегает между собравшимися, разносит рюмки с вином и медовые пирожки. Он весь — огонь; «Веселитесь, евреи!», изредка он бросает взгляд в сторону деда, прямого

и древнего, празднично одетого и торжественно-молчаливого раби Исраэля. Настолько молчаливого, что служка Хилек невольно начинает искать палец, который раби Исраэль поднимает вверх, медленно и важно, словно барин, когда говорит: «Хилек, ну…» Хилек вспыхивает самым настоящим огнем; он играет, кукарекает, поет перед раби Исраэлем, своим патроном и благодетелем. Да и какой остается выбор, когда поднят палец раби Исраэля, так, пожалуй, думает Хилек. Вот, к примеру, случай, происшедший с господином Штипельманом — учителем, перебежавшим деду дорогу. Раби Исраэль поднял палец к бороде, сказал «ну», и приговор несчастному господину Штипельману был вынесен. Иначе зачем бы стал раби Исраэль говорить ему «ну» по дороге домой с субботней молитвы, да еще в дни Слихот конца месяца элуля? Это случилось сразу же после того, как сильное наводнение чуть не смыло в Буг весь наш городок. Мы нашли господина Штипельмана висящим на поясе собственных брюк, а у него в кармане была просьба о прощении.

Сейчас в кресле раби Исраэля не наблюдалось никакого движения, кроме суеты быстрых рук тети Одель и тети Ханы. Сейчас одной тети Одель. Видимо, победа выпала на ее долю. Это было вовсе не смешно: правое дедушкино плечо подпрыгнуло вверх, а вместе с ним и отворот его одеяния, изгибая дедушкину бороду, подобно сильному ветру, а его глаза, выглядывающие теперь из бороды, были до того беспечны, что меня бросило в дрожь.

«Это для Ландманшафтов в Америчке, — сказала тетя Блюмци, распуская на треть на глазах у всех свою горящую рыжим пламенем косу. Это делало ее почти похожей на Нюмину Куку. — Им нужна его фотография для украшения альбома. Кто знает, сможет ли он завтра сидеть, упаси Боже. Он и по нужде без посторонней помощи уже не ходит. Погляди-ка на его ботинки».

Я посмотрел. Ничего необыкновенного в них не было. Самые обычные ботинки, только без шнурков. Никакого легкомыслия. Казалось, что стоит дедушке приподнять ноги, как они выскользнут из ботинок, но ничего такого в действительности не произошло.

Дядя Нахум объясняет младшему из братьев, дяде Мелеху, который опозорит имя семьи Рознеров, нарядившись в Пурим чистильщиком обуви: «Это принесет хорошие доллары, да и отцу не повредит». Дядя Нахум окинул взглядом дедушкино кресло, поправил свою ермолку, объявляя: «Все готово» — он вышел, дядя Мелех прошествовал за ним.

«Раз, два, секундочку…»

Фотограф Пинес бросился к окну, опустил занавеску, поднял занавеску, снова опустил, его голова исчезла под черным покрывалом, а когда показалась из-под него снова, он подмигнул нам, будто возвещая о какой-то находке. Хилек, извиваясь, скулил: «Помилуй, Господи» — вдрызг пьяный и наконец-то свободный от ужаса дедушкиного пальца, он бил себя кулаками в грудь и вопил: «Евреи, жизнь, жизнь свою отдам за один его мизинец! Слышите, евреи!»

Свет резвился, как сумасшедший, метаясь между занавесками и широко распахнутыми дедушкиными глазами. Светло-карие или темно-зеленые, в любом случае, прозрачные, сейчас я не уверен. Никогда я не видел его глаз широко открытыми, обращенными ко мне. Я подкрадывался и внезапно вырастал прямо перед ним, но он не видел меня. Брови нависали над его глазами; я ненавидел его. А началось все именно с ботинок.

В один прекрасный день дедушка встал и больше уже не нагибался. У него защемило позвонки, и это сделало его прямым, как кипарис. Я был уверен, что если дедушка нагнется, дом расколется надвое по самой середине. Служка Хилек, бабушка Миреле, иногда кто-то из сыновей, а чаще всего старший, дядя Нахум, который уже тогда был дедушкиным преемником в конторе, поддерживали его, когда он вставал, садился или ложился.

В конце концов он остался лежать, однако даже лежа он ни за что не соглашался расстаться с ботинками и палкой. Дед запретил снимать с его ног ботинки за исключением двух случаев: мытья ног и смены носков раз в два дня.

«Чего он ждет, ты спрашиваешь?

— Тетя Блюмци благочестиво подняла свои прекрасные глаза и все ее тело до самых щиколоток начало сотрясаться. — Прихода Мессии».

«Прекрати, артистка», — бросила в ее сторону бабушка Миреле вполголоса, блюдя дедову честь.

Если смотреть между дедушкиными ботинками, можно было заметить, в противоречие всем законам перспективы, что кровать постепенно расширяется, приближаясь к его бороде, возвышающейся подобно горе, а из самой ее середины слышится тонкое жужжание, что-то вроде слабой возни. Я, естественно, знал, что дедушка беседует с существами, которых мне не дано увидеть. Его брови тяжело двигались, однако ботинки оставались неподвижны.

«Не мешайте ребенку, — поощрила меня бабушка Миреле. — Это большая мицва».

«Это большая мицва», — повторил за ней отец. Я должен был сиять с дедушки ботинки, поменять ему носки, а затем водворить ботинки на их прежнее место. Это была церемония, участия в которой внуки удостаивались по очереди. Подошла моя очередь. Шмиль, дикий сын дяди Нахума, смотрел мне на руки. Не помню, что было вначале, но я упустил свой шанс. Мне все равно не светило достичь этой священной горы. Я думал о маме, думал о Янкеле, поклявшемся мне в том, что дедушкины ботинки сделаны из свиной кожи. Подлец! Хорошо хоть не сказал, из кожи бедняков. Я ему не поверил, однако знал, что притрагиваться к ботинкам запрещено. Я боялся молчаливой мглы, прятавшейся в них, и того, что выскочит оттуда. Даже шнурка не было, чтобы их зашнуровать.

Я похолодел. Рука отца, державшая мою руку, вспотела, будто в эту минуту между двух наших рук находился мертвец. Никакая сила не могла удержать меня, я пронесся по лестнице, к воротам, к «Бейт-Аму», по улице лесорубов, миновал два-три забора и только там, где улица Таможни выходит на пологий берег Буга, я вновь почувствовал землю под ногами. Здесь я увидел  удивительную вещь: высокого худого человека с маленькими, словно приклеенными усиками, с зеленой шапочкой на голове и с охотничьим ружьем, небрежно болтающимся у него на плече дулом вниз. За ним трусила большая черная собака, очень длинная, с узкой заостренной мордой и тонкими ногами; она радостно бежала за своим хозяином в зеленой шапочке, словно и не подозревая о существовании Антипа — истребителя бродячих собак. Оба они, хозяин и его собака, казались сошедшими с цветной открытки, выставленной в витрине магазина канцелярских принадлежностей господина Зискинда. Нужно было непременно потрогать их, чтобы поверить в их существование. Но попробуй потрогать собаку или ее хозяина в шапочке с пером. Я позвал Гиршля, который сразу же определил: «Это охотник, спустившийся с гор. Так или иначе, дома у него нет». Я был весь удивление и никак не мог поверить. Я был просто обязан потрогать, ведь все это было каким-то загадочным образом связано с дедушкиными ботинками.

«Эй ты, пришлый», — позвал его таможенник Халипов, разодетый в зеленую форму с золотыми пуговицами, с короткой дубинкой в руке, которой он то и дело похлопывал по своим сияющим, словно два зеркала, голенищам. Говорили, что именно он был патроном красавицы-Куки и основным поставщиком шелковых чулок, которые носили женщины отсюда до самого Блаза на востоке и до Садгоры на западе. Сейчас он разгуливает себе по улице Таможни, желая повыколоть всем евреям глаза и привлечь к себе взгляды всех еврейских девушек.

«Поглядим на тебя, пришлый, — цепляется он к обладателю зеленой шапочки. — Достанешь ее — получишь золотой», — он зажимает монету зубами.

Нагоняющий сон полуденный час, иссушенное небо, ни единого облачка, ни цвета, ни птиц. Все неподвижно.

Вдруг удар, еще до того, как я успел заметить, что обладатель зеленой шапочки целится из своего ружья, собака уже несла ему молоденькую дикую утку с вывихнутым крылом, сочащимся кровью.

Такого в наших краях сроду не видали. Дети высыпали из дворов на улицу, и мы все вместе, словно крысы на звук волшебной флейты, шли за человеком в зеленой шапочке, с усами и ружьем, небрежно болтающимся у него на плече, даже не на плече, а на локте. Щеголь Халипов испарился, как не бывало.

Человек свернул папиросу, склеил, сплюнул. Он даже приволакивал ногу. Утку бросил в мешок, висевший на его тысячецветном кушаке. Ботинки его были стоптаны и изрядно потерты, шнурок одного из них волочился по земле, а из другого выглядывал большой палец. Мы молча проводили его до Буга. В лодке он разулся, связал вместе шнурки ботинок и повесил их на плечо. Переправившись на другую сторону, он высадился на берег и очень скоро скрылся за горизонтом: он, его собака, его ботинки и его шапочка, последним скрылось из глаз перышко.

«Просто какой-нибудь охотник», — провозгласил Гиршль,

«А утка откуда?»

«Он ее заметил, потому что он повыше тебя».

Это превратило меня в страшного атеиста. Я был уверен, что это связано с его ботинками и с большим пальцем, выглядывавшим из одного из них, и с черной дырой в потолке, куда швыряет отец всех своих человечков в огромных крестьянских ботинках-лодочках, мягких сверху, затягивающихся шнурком под самым коленом, образуя множество складок. Все свое искусство вкладывал отец в эти складки. Его пальцы дрожали, а морщины на его уродливом лице разглаживались. Это были лучшие часы в его жизни.

Гиршль вошел в дом босиком, а вернулся в ботинках: «Хочешь, чегото покажу?» — он вынул ногу из ботинка, за ней потянулась змея. «Шма Исраэль», — зашептал я молитву, надеясь таким образом обезвредить гада. Но в это время настоящий змей выглядывал из резиновой кожи игрушечного, он-то был по-настоящему опасен.

«Закрой глаза», — попросил я.

Гиршль зажмурил, что-то бормоча, может быть, заклинание.

«Теперь открывай».

Я снял ботинок. «Сейчас загляни внутрь», — я держал ботинок перевернутым, подставляя солнцу его подошву, чтобы внутри него царила тень, позволяющая увидеть все удивительные запрещенные вещи, появляющиеся из темноты: как фимиам, которым курит священник Серафим во время крестных ходов, как вечную тьму, владеющую его садом с лаем собак и с вращающимся мечом.

«Ничего не вижу», — сказал Гиршль. «Идиот!»

Потом я, спрятавшись за деревом, наблюдал за хромым Янкеле, вышедшим на свою ежедневную прогулку на руках. Он шествовал на руках от бойни на улице кацапов, где он жил, через переулок кожемяков, через всю улицу Таможни и обратно, делая привал возле «Бейт-Ама», чтобы выкрикнуть своим мощным голосом два-три лозунга против грабителей простого народа и их приспешников-сионистов. Потом он шел на руках к дому своей матери-вдовы учить детей бундовцев читать и писать на идиш, свободном от гебраизмов, по басням Элиэзера Штернберга. У них был глинобитный дом с жестяной крышей, пол тоже был глиняный, а на полу огромное корыто с медным краном, обмазанное глиной. Корыто было наполнено настоящим чаем, красным и горячим. Мать Янкеле продавала его по две копейки чайник.

Сионисты говорили, что нет ничего удивительного в том, что Янкеле видит мир вверх ногами, ведь он и ходит-то головой вниз, а ногами кверху. А Янкеле тем временем восславляет свой мир и поносит улицу богачей. Тот, кто не видал Янкеле прохаживающемся на руках. В эти минуты он вырастал. Да я и сам видел, даже его кривая нога выпрямлялась и тянулась ввысь.

Где уж мне скрыться от янкелевых глаз. Он видит меня за деревом и кричит: «Придет день, падет твой дед, великий раби Исраэль! Как дуб срубленный рухнет! Недалек тот день!»

Его слова кололи мой нос, Я улегся на спину, ожидая, пока засохнет кровь. Однако эти же слова ласкали мой слух. Я видел, как изламываются дедушкины брови. У него были самые густые брови из всех, мной в своей жизни виденных, когда он их поднимал, они выступали на его лбу подобно двум оленьим рогам. Но дедушка поднимал брови очень редко. Обычно они нависали ему на глаза, совсем скрывая их. Казалось, только он один был способен различать что-либо, глядя на мир сквозь густую завесу своих необыкновенных бровей. А мог ли? Чего я только не делал, чтобы увидеть его глаза, то есть чтобы заставить его поднять брови: звучно плевал, лаял, прыгнул в лужу прямо рядом с ним, об этом я как-то уже рассказывал. Я позволил ермолке соскользнуть с моей головы и остался стоять перед ним с непокрытой головой. Все напрасно, брови скрывали его глаза. Я был виноват, в этом не было никакого сомнения. Мне хотелось, чтобы он упрекнул меня или выбранил. Поэтому я любил, когда Янкеле, вцепившись в мою руку, ругал дедушку почем зря, не отпуская меня на волю, пока я не искупил своей вины песней о нужде бедняков. Я был уверен, что дед не простил мне случая с ботинками, когда я так и не снял их с его ног. Это были мягкие кожаные ботинки без шнурков, а дед был весь борода с бровями, упершимися в ботинки.

В ту ночь…

Ах, я же не рассказал. Брат заболел тифом, и бабушка забрала меня к себе. Каждый день на заре меня будило монотонное дедушкино бормотание. Он прохаживался по комнате, читая нараспев утреннюю молитву, брови, как обычно, прятали его глаза, а талес покрывал его плечи. Я изобрел средство против соблазна, крывшегося в его голосе. Голос его, должен признаться, окутывал меня каким-то теплом. Тогда я подгибал правую ногу наподобие хромого Янкеле, и это позволяло мне не задремать. Я видел сквозь пальцы, как он вдруг подходил к окну, обращал лицо к свету, только-только начинавшему белеть в окне. Он подбирал полу талеса и прятал в ней лицо, напев задыхался.

Я был зачарован. Именно так я представлял себе дух Божий, подбирающий свое сломанное крыло. Я, конечно же, знал, что все это ложь. Сгибая в колене левую ногу, я старался прижать икру к бедру и просыпался.

Тогда я еще ничего не знал. На следующую ночь я ворвался в спальню дедушки и бабушки, схватил дедушкин ботинок и начал щипать и мять его изо всех сил. Я стучал ботинком по полу и рвал его зубами. Было темно и холодно, и хотя я бился, как рыба об лед, мне так и не удалось ничего извлечь из дедушкиного ботинка. Бабушка встала, взяла меня на руки и отнесла обратно в постель: «У ребенка, похоже, горячка».

В тот день, когда раби Исраэль восседал в кресле перед покрытым черным покрывалом ящиком фотографа Пинеса: ноги в ботинках, брови подняты, а взгляд беспечный и далекий, — в тот самый день я, мальчишка, стоя посреди комнаты между пятью его дочерьми, суетившимися возле него, произнес следующее: «Тетя Одель, можно мне ботинки потрогать?»

«Тебя еще тут не хватало», — упрекнула меня тетя Одель. Осторожной, но уверенной рукой она положила руку деда на папку.

Потом во сне, прохаживаясь меж двух прямых кипарисов, держа их за руки, лицом к Бугу, я увидел дедушкино кресло, покачивающееся на волнах; в нем никто не сидел.

1979

Перевод с иврита Лизы Чудновской

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *