МАНИФЕСТНЫЙ ПЕРИОД
к Р.
Послесловие
3
– Ну что ты там возишься, черт подери?
– Алекс, отвали!
– Ты что, глухой? Собирай свои тряпки, мы идем прогуляться.
– Я домываю последнюю стопку блюдец, приятель, и если ты такой охуенно умный, можешь подойти сюда – поскрести своими лапами в пенной раковине, а не у себя в жопе. Что у тебя тебя там, наконец?
– Где?
– В твоем, блядь, мешке.
– Я вот хотел подарить тебе коробку охуенных тарелок взамен тех, что я разбил в прошлый раз, но поскольку ты сегодня какой-то грустный, придется разбить и эти.
– Какие, нахуй, тарелки, Алекс?
Но мешок уже упал на пол, так что я чуть было не обделался. Но перетрухнул я не от этого, мы тут не робкого десятка, блядь. Дело в том, что придурок Алекс забыл, что еще вчера он в пьяном угаре выменял дорогущий сервиз на здорового вида револьвер.
И тут он швыряет его на бетонный пол. Раздается выстрел. «Какого хуя?» – подумал я. Но времени для раздумий уже не осталось. Я в каком-то паническом припадке схватил свою сумку и взлетел вверх по лестнице.
– Ты чего, блядь, придумал: палить в подвале центрального ресторана? У нас в сумке наличных хватит, чтобы купить эту забегаловку вместе со всем зданием, вместе с куском земли, на котором оно стоит. Мы выкупим все, вплоть до ядра Земли.
– Какого, нахуй, ядра? Чертовы, блин, аргентинцы. Они хоть иногда ставят ствол на предохранитель?
– Твою мать, ты должен был позаботиться о том, чтобы этот кусок дерьма не стрелял сам по себе.
Матерясь и прихрамывая, мы уже в который раз бежим по залитой морковным солнцем и объедками омлета, блядь, улице, ненавидя свою работу, источая запах котлетного жира, высматривая каждого знакомого пса в подворотне и каждого копа. Пробегая очередной полицейский участок, я ловлю себя на мысли, что на мне опять всее тот же фартук и руки наполовину вымазаны мыльной пеной. Куда мы несемся с этой сумкой, полной бумажного дерьма? Почему я похож на сбежавшего из душа идиота? Мы с Алексом переглядываемся, и он начинает ржать во все горло. Прерывистый смех сопровождает стук наших каблуков, спускающихся вниз к набережной.
– Ну что за хуйня! Я опять остался без работы. Наверняка там уже куча копов, и все очень сожалеют, что это не я пустил себе пулю в висок, а лишь какой-то пиздюк уронил ствол на пол.
– Ха-ха, Маркус. Забудь об этом, я ведь так и не рассказал, зачем пришел. Ты не представляешь, какое дело мы провернем завтра!
– Да ты, блядь, увидишь собаку и обосрешься. Поэтому максимум на что мы способны, это мыть посуду где-нибудь в подвале, вдали, блядь, от цивилизации и людей.
Алекс похлопал меня по плечу, не переставая давить лыбу. Мы шли вдоль воды, и крутящийся вокруг его указательного пальца револьвер отбрасывал блики и сиял на солнце. Казалось, что все это лишь кадры из нелепого фильма. Казалось, что все это происходит не с нами.
А в сущности, кому какое дело? Осталось совсем немного.
2
Мы встретились у приземистого трехэтажного здания, которое, словно нарост в кирпиче, вырвалось из брусчатки мостовой.
– Так, Маркус, слушай сюда. Сегодня мы работаем по моей схеме.
– Алекс, я заведомо посылаю на хуй все твои схемы, потому что, отправляясь на дело, ты забыл завязать шнурки. Я, блядь, поспорю, что у тебя под пальто из кармана торчит наган, но патроны ты позабыл дома.
– Да какие патроны? Мы же мирные банкиры, ха-ха. Слушай сюда – мы поднимаемся к этому пердуну, ставим на стол сумку с кучей бабла, он выписывает нам бумажки, мы получаем свои акции, а потом хватаем все и смываемся, – пропыхтел Алекс, завязывая петельки на своих ботинках.
– Ну, это просто, блядь, потрясный план. Я даже не могу вообразить, как такие гениальные ходы проворачиваются в твоей маленькой башке. На самом же деле это полная хуйня! Ты что, думаешь, мы вот так просто заберем у него все, а он будет сидеть на жопе и махать нам вслед белым платочком, утирая слезы?
– На крайний случай у меня есть наган.
– Да тебе, мудаку, лучше вообще не давать в руки оружие, ты же выпустишь ему пулю в лоб еще до того, как он согласится подписать бумаги.
– Если ты такой охуенно умный, иди и договаривайся с ним сам!
– Нет, нихуя подобного. Ты будешь стоять здесь ровно до полудня. Видишь вот эти часы на башне? Дак вот, когда они будут бить двенадцать, ты поднимешься наверх, выбьешь к хуям дверь и возьмешь этого старика на прицел. Ясно?
– Куда уж яснее… И хуле мне тут делать еще полчаса?
– Продумай пока пути к отступлению, видишь, на другом конце площади стоят копы? Дак вот, сделай так, чтобы они не схватили нас, когда мы уже вынесем этому стрику мозги. Это будет охуенно грустно, а я не люблю грустить.
– Мне что, пойти к копам и попросить их отъехать на сто метров по Грин-стрит? Интересно, что они мне скажут? «Да-да, конечно, мы сейчас свалим на хуй, пока вы тут совершаете ограбление, блядь, века».
– Ну, во-первых, это никакое не ограбление века, так что они могут и отъехать вон за то здание.
– Маркус, я не ебу, что творится у тебя в голове, но у тебя осталось ровно двадцать пять минут, поэтому если ты действительно хочешь обеспечить себе безбедное будущее – пиздуй наверх.
– Хватит мне приказывать, у нас тут свобода слова, демократия и все дела – все вольны выносить друг другу мозги, пока кто-то из них не окажется черным.
– Ты расист ебучий, проваливай отсюда.
Алекс остался на тротуаре, а я проскрипел до второго этажа по ветхой лестнице и остановился в нерешительности перед дверью. Мне вдруг вспомнилось, как, еще живя в пансионе, мы с Алексом придумывали планы секретных операций и носились по полю, вооруженные до зубов деревянными пистолетами. Мы и подумать не могли, что жизнь поставит нас на трясущиеся колени и заставит вот так подглядывать в замочную скважину за каким-то жалким стариком-акционером. А потом ссать по капле в штаны от ощущения передвигающихся под его шагами половиц.
Тем временем Алекс еще раз посмотрел на башенные часы и ватными шагами посеменил в сторону полицейской машины.
– Здравствуйте, сэр. Видите ли, у нас сегодня будет ярмарка, вот там на перекрестке и вверх по Ноттингем-стрит. Не могли бы вы на время перекрыть дорогу? Мы начнем буквально через час.
– А у вас есть документы от мэрии, подтверждающие мероприятие?
– Пока ничего нет, но люди станут съезжаться туда сами, и вы все увидите.
– Я не могу покинуть свой пост. У вас что, нет даже брошюры или рекламной листовки?
– Нет, нет. Это сюрприз для горожан, приуроченный к столетию улицы.
– Я постараюсь вызвать машину, но ничего не обещаю.
– Сделайте все возможное, сэр. Это действительно важно.
Единственное, чем славятся копы – это своим словом. Если они обещают приехать, они приедут и надерут всем задницы. По крайней мере, так думал Алекс, ожидая своего часа у парадного входа в здание. Я же, услышав полицейскую сирену, чуть было не ударился головой о ручку двери. В кабинете тоже послышалось какое-то движение. «Какого хуя копы вдруг переместились с площади прямо под окна этой конторы? Алекс, твою ж мать!» – я в смятении перебирал сотни вариантов возможного развития событий, пока в замке не щелкнул ключ и дверь не ударила меня по башке.
Алекс с видом победителя закуривал у входа, наблюдая, как две полицейские машины неспешно паркуются с торца здания. Перед ним была пустая площадь – ни души. Через нее они с Маркусом скоро понесутся прочь из этого города, прихватив свои денежки. Копы, заехав далеко за угол, и не увидят их силуэты, запрыгивающие за туманный горизонт. Алекс обжег губы догорающим фильтром и выплюнул сигарету.
– Вам чем-то помочь? – на удивление дверью Маркусу приставил не какой-то там старик, а вполне себе крепкий мужчина в пенсне.
– Да-да, я к вам по делу, просто вот наклонился завязать шнурки.
– Отлично, сейчас я сделаю кофе и вернусь.
– Вам принести чего-нибудь?
– Нет, спасибо, я подожду вас в кабинете.
И только усевшись на расшатанный стул и поставив сумку на стол, я понял, что на моих туфлях нет шнурков. Парень медлил, и чем дольше он делал свой долбаный кофе, тем больше я сомневался в нашем с Алексом успехе. Судя по часам, этот идиот должен ворваться сюда через семь минут. Я походил по комнате, выглянул в окно. Странно, от копов не осталось и следа. Улица была пуста. Может быть, это все мне почудилось?
За спиной послышались шаги, любитель кофе принес наконец-то свою обгрызенную чашку и уселся за стол напротив меня. Вовремя, блядь. У него ровно пять минут. Не говоря ни слова, я раскрыл замок сумки и пододвинул ее к чертовому спекулянту.
– Это еще что такое? – удивился он.
Вид у него был, скажем, не самый радостный, но достаточно охуевший. Странно, что этот говнюк так удивился нашим «сказочным богатствам». Судя по рассказам, этой суммы не хватит ему и на одно утро, чтобы вытереть свою задницу.
– Я предлагаю вам сделку, – ответил я, еле сдерживая свои эмоции.
– Вы хотите купить кофе?
«Какое, нахуй, кофе?» – пронеслось у меня в голове. Я крепко сжал ножку стула, еще одна тупая выходка – и я разобью ему череп.
– Нет, я хочу купить акции, – я попытался изобразить ангельское личико, но получилось довольно хуйско.
– Дело в том, что я пока не определил цены. Да я вообще не думал об этом. У меня довольно маленькая компания. Вы действительно хотите вложить в нее деньги?
– То есть как? Насколько маленькая? – все внутри меня кипело, я уже не мог себя контролировать.
И вдруг, в этот довольно неудачный для сделки момент, какой-то пиздюк со всей дури ударил в дверь. Я, разумеется, знал, что этого пиздюка обычно называют Алекс, но мой коллега по сделке не знал ни хуя и очень удивился, когда дверь осталась висеть на нижней петле, а в открывшийся верхний угол влезло дуло нагана. Я уже не думал ни о каких акциях, я просто седел.
– Блядь, Алекс, ну и какого хуя ты не выбил дверь? Ты чего молчишь, блядь? У нас тут, между прочим, невъебенное ограбление!
– Твою мать, одну секунду.
Алекс закрыл дверь и на этот раз выбил ее достаточно удачно, не считая того, что верхний ее край угодил мне по спине и чуть было не скинул меня со стула.
– Не с места, блядь! – заорал Алекс.
Я уже готов был заржать и уебать Алекса по роже, но моему соседу по столу было не до смеха. Он начал медленно двигаться к окну, сидя на стуле. Наверное, ему казалось, что мы не замечаем жуткого скрипа, с которым он бороздил пол, или голос Алекса его оглушил, или ему просто, блядь, хотелось еще хоть чуточку пожить и попить волшебный кофейный напиток. Хуй знает. Но несмотря на наш ор и угрозы пустить ему пулю в лоб, он подполз почти вплотную к открытому окну и облокотился на подоконник. Я не знал, что делать. Зачем мы должны убивать какого-то торговца кофе, если у него за душой нет ни одного бакса, а только ебучие ароматные зерна?
Воспользовавшись нашим промедлением, этот мудак взобрался на подоконник и сиганул вниз. Мне казалось, что падение человека по звуку напоминает падение мешка с песком, но на деле под окнами послышались скрежет и мат. Мы выглянули в окно. Чертовы копы припарковались вплотную к стене. На их капоте сидел, потирая ушибленную руку, наш спекулянт и сотрясал воздух проклятиями.
– Алекс, тебе не кажется, что теперь мы в полной жопе?
Алекс поставил на стол недопитую кружку кофе.
– Старик, это охуенный напиток.
Мы переглянулись, он протянул мне чашку. Я глотнул и ощутил в желудке приятное тепло. Очнувшись, я понял, что нам неплохо было бы свалить из этого кабинета и прихватить с собой наган. Мы рванули вниз к черному входу. Алекс хотел выбить дверь, но это было бы уже просто смешно. Два идиота с сумкой денег и стволом снимают с петель дубовую махину и выходят из здания.
Разумеется, полиция ничего бы не заподозрила. Такое, блядь, случается каждый день.
Я толкнул от себя тяжелую дверь, но она уперлась во что-то металлическое. На солнце сверкнула фара машины, при виде которой мне захотелось умереть на месте – прямо здесь, не раздумывая. Мне на секунду показалось, что копы окружили здание и блокировали все выходы. «Хорошо хоть мы не выпустили никому мозги», – подумал я. Чертов Алекс, ебучий чудак.
Пока мы толкались около выхода, шаги копов послышались на лестнице – они шли в кабинет торговца. Несколько человек в форме опрашивали свидетелей в баре на первом этаже. К счастью, коридор был пуст. Мы протиснулись сквозь главный вход и как ни в чем не бывало поплелись по улице.
Дойдя до угла дома, мы заметили человека в пенсне, все еще сидящего на капоте полицейской машины. Его окружили случайные прохожие, а проезжающие машины останавливались, чтобы посмотреть на пострадавшего и отвезти его до ближайшей больницы. И только бедный полицейский разгонял всех со словами:
– Какого черта вы тут столпились? Выкладывайте свой товар, ставьте палатки, черт возьми! Это же ярмарка, что тут непонятного? Что? У вас есть ордер на торговлю? Быстрее-быстрее, проезжайте. А вы отправляйтесь вот на то парковочное место.
Но люди улыбались и говорили, что никакой ярмарки не будет и в помине. Дети бегали вокруг полицейского и покатывались со смеху.
«Ебучие горожане, я же знаю, что это блядский секрет, и ваша ярмарка состоится. Конечно, это будет охуенным сюрпризом, но не для меня», – полицейский надел свои черные очки и отошел к своему автомобилю.
– Ну а ты хуле тут расселся? За это полагается штраф, – сказал он выпавшему из окна. – Тоже на ярмарку прилетел торговать?
– Нет, я торгую кофе, сэр. Не желаете пакетик?
Полицейский снял свою шляпу и накрыл ей лицо. Полуденное солнце стояло уже высоко.
– Я ни хуя не понимаю этот мир, – он схватился было за дубинку, но она, нагретая на солнце, жгла руку.
Мы как раз проходили по другой стороне улицы, когда торговец заметил нас и помахал рукой. Алекс помахал ему в ответ. У меня же все еще было какое-то щекотливое настроение, и я решил попросту не болтать руками, учитывая то, что в одной из них был наган. Наверное, этот чудак поверил, что все это просто сон или какая-то современная театральная постановка. Или он в конце концов просто был рад тому, что жив. И мы были охуенно рады тому, что он будет варить свой кофе до скончания дней и ничего, как и мы, не понимать в бизнесе.
– Алекс, дай-ка сигарету.
1
Мы шли какими-то дворами, потому что я все-таки остерегался погони. Вдруг этот чудак решит разыскать нас при помощи копов, чтобы вручить парочку колумбийских зерен? Алексу же было просто насрать, он прикупил где-то по дороге бутылку виски и был весел, как никогда.
– Вот это приключение, старина! – вопил он. – Нам охуенно повезло!
Небо подкисло. Пошел моросящий, ложащийся сырыми ладонями за воротник дождь. Мне стало как-то не по себе. Все вокруг вдруг опротивело мне настолько, что я был готов утопиться в первом попавшемся канале. Уже в сотый раз я почувствовал до боли знакомое ощущение невероятной хуйни, творящейся во мне и одновременно нависающей над нами в тяжести влажного воздуха.
– Нет, на хуй все эти обещания, Алекс. Я так больше не могу, этот автор нас наебал. Я устал выражаться этим языком, отыгрывать эту роль. Это просто какой-то пиздец, на хуя нам эта сумка с деньгами, если мы бредем в какое-то неведомое место, которое определяется комбинацией букв любой из следующих строк. Если бы я действительно был так плох, я бы уже купил нормальную пушку и застрелил этого ублюдка за печатной машинкой. Да, это последняя глава, но я не хочу ее заканчивать. Все, блядь. Эй, ты, там наверху, мы с другом отправляемся в свободное плавание. Ты сказал, что мы будем сами заканчивать свою историю, но это было лишь твоей издевкой. Ты обманул нас, чтобы изменить наши роли на более окупаемые, долбаный ты мудила.
Алекс глотнул еще виски и облокотился на меня. Пришлось тащить его домой под ебучим дождем.
– Эй, автор, ну и что ты там пишешь? Я хотел сказать под «мерзким дождем», блядь.
Блядь, я опять сказал «блядь». Можно хотя бы уменьшить количества мата, старик? Отпугнешь сейчас своих последних, бля, читателей.
Пролог
письмо Маркуса к Л., письмо 10
…И тут я совершенно растерялся. Не снял даже туфель и в сырых манжетах сел за письмо. Скоро бумага намокла, заставив нестройные и до того мысли поплыть по линейчатому листу.
«…Все, что я так стремился тебе рассказать, вдруг стало совершенно хлипким и ничтожным на фоне этих выверенных черт. Каждый раз, когда я прохожу мимо залитых дождем витрин, меня преследует подобное чувство: отражение мое в контуре капель принимает вид нестрогий и даже какой-то отрешенный. Отрешенный до такой степени, что я четче вижу фасад здания за моей спиной: цветы в окне, подкрашенные вывески на стенах, нежели… Вижу и границы витрин и иногда даже какого-нибудь официанта или выписанные на стенах узоры. И как только я понимаю, что в этой картине не хватает кого-то единственно очевидного, единственно обоснованного, я открываю зонт и двигаюсь вниз по улице, стараясь не смотреть в окна более.
Но уже на приличном расстоянии от Квинтон-стрит, зайдя во двор, я вдруг ощущаю знакомую каждому тоску. Тоску, отягощающую тебя по мере приближения к дому. Так я порой начинаю думать о том, что бы произошло, не родись я в этом переулке, в этом городе, в этой стране, в этом мире, наконец. Что если бы меня здесь совсем-совсем не было? Слышишь? Кем бы я стал, чем бы сейчас занимался? Ничего не зная об этих вопросах, я бы еще в детстве стал покорять театральные мастерские или скрести на скрипке, завел бы друзей, считал бы, что все это стоит того, чтобы быть, ибо бытие наше не стоит и гроша. После всего этого у меня, пожалуй, и не было бы времени, чтобы сейчас писать тебе такую жалкую ерунду, отправляясь в путь.
Но вот я уже сижу в вагоне поезда, пронизанный спицами беспокойства. В стуке колес я рассыпан и поэтому чужд сидящим поодаль пассажирам. Я смотрю в прошлое, чуть закатив глаза. Им же все кажется, что у меня вот-вот случится припадок. Но я здоров, совершенно здоров. Меня лишь преследует ощущение того, что я способен наблюдать свою фигуру с высоты птичьего полета, способен видеть, как она идет по перрону, сворачивает к выходу с платформы, поднимается на белеющий холм, движется к обрыву и далее… Это постоянное ощущение собственной отчужденности, ощущение постоянной непринадлежности к своей родине, виду занятий и людям, меня окружающим, порождает какую-то неуверенность в том, что это именно я пишу в данный момент своими же руками, именно я смотрю на то, как свет желтого абажура вырисовывает на кожаных сидениях разводы глубокой усталости. На самом же деле я всем своим духом нахожусь где-то под потолком, в углу – за пыльными саквояжами, где, приложив лоб к металлической прохладной обивке чемодана, я жалею этого человека, сгорбившегося над узкой доской стола, жалею за то, что он и я – это зачастую одни и те же люди, призванные всю жизнь идти поодаль, как расходятся в попытке убежать за горизонт железнодорожные рельсы, унося в даль то, что я сейчас не могу, к сожалению, сказать ни тебе, Л., ни кому-то иному, ибо все умолкнет в грохоте и лязге повседневных отправлений-прибытий, и это, возможно, теплое чувство растворится в зимнем воздухе, не успев начаться».
I
1
Впереди еще несколько станций. Я сижу, словно придавленный этой охапкой писем. Словно этот сверток с конвертами весит тонну. Листы заметно подсохли за ночь, но в некоторых местах чернила все же расплылись в довольном оскале. Приходится прорисовывать каждую петельку, обводить каждый символ. Получается довольно паршиво. Вопросительные знаки обязательно обрываются кляксой и виснут в воздухе, разрастаясь по мере движения поезда. В конце концов, чернила поглощают стоящие рядом буквы, а иногда и целые слова. Приходится все переделывать. Любой, увидевший меня в данную минуту, счел бы верным предположить, что я кочегар, топящий котел локомотива: рукава рубашки испачканы, а потому закатаны по локоть, лоб покрывает испарина, руки смолятся черными пятнами. Я в спешке проношусь по вагону, но застываю – то у запертой двери – одной из многих, то у собственного купе – прислушиваясь. Через мгновение сползаю на сидение и продолжаю работу. Ладони опускаются на колени. Нет же, нет, теперь они хватаются за взъерошенные волосы. И лоб, и виски, и скомканные штанины брюк, и поля за окном понемногу начинают темнеть, превращая меня в самого несчастного трудягу, погружая меня куда-то, где нет уже ни воздуха, ни солнечного света. Ничего. Я скидываю взмокшую рубашку кочегара на пол и в отчаянии стучу шахтерской, черной и ломкой, как графит, рукой по столешнице. Выпустите меня отсюда! Эй, вы, там наверху! Но лампа под потолком только напоминает о том, что нужно посильнее надвинуть на глаза козырек каски и продолжить работу. Вокруг же нет и признака угля, только бесконечные клочки бумаги да чернильный футляр с перьями. В вагоне становится зябко. Летя в бреду с лестницы сна, чувствую, как кто-то укрывает меня влажной рубашкой. С нее на тело сыплются песчинки. В моей каюте – запах моря.
2
Угол каждого переписанного письма подгибается и заштриховывается красным. Маркус всегда чудил, но мне казалось еще более нелепым нарушать его традиции сейчас: после того как весь ворох бумаг недотеепы опустился на мои плечи. Отвлеекся на секунду, чтобы прочитать в окне название очередной станции. Странно, казалось, осталось совсем чуть-чуть, а я все также – в пути. Новое утро в старом ворохе бумаг. Наверное, людям на перроне кажется, что я восседаю на каком-то альпийском холме или произвожу в промышленных масштабах белоснежную сладкую вату. По крайней мере, именно такой перед ними должна предстать эта куча макулатуры. Но всем известно, что сладкая вата уж точно не такая белая, а опоздавшие на перроне не такие уж любопытные. От всего отдает желтизной.
Даже на собственных ладонях я пытаюсь высмотреть ее признаки. Не болит ли у меня печень? Высовываю язык. Отражение в зеркале показывает, что я как минимум меертв. Уборку здесь не проводили со времен Людовика XVI. Поднимаю очередной конверт. Интересно, что толще – это письмо или слой пыли на нем? Кто же мог подумать, что последняя просьба Маркуса будет такой изнуряющей. И опять – работа, работа, работа. Кажется, что вот так, смотря на второпях написанные адреса, я из глазниц вижу свои же обветренные овалы щек. Настолько я устал.
3
Казалось бы, от полного отчаяния может оградить одно исполненное повседневности утро.
Новый день, новый я. «Алекс» – вышито на моем приталенном пиджаке, и я вертел эту жизнь, никчемных друзей, боящихся начинать все сначала, тупых людей, прозябающих в неведении мира. Все вокруг реально и нужно лишь мгновение, чтобы повернуть эту оказию с ног на голову. Что я несу? Черт, не хватало еще утренних философствований. А вот и последнее письмо, черт возьми. Маркус не разрешил читать их, но теперь не осталось никого, кто мог бы меня предостеречь. Тем более, Лоренс ничего не знает о его бреднях. Ей будет все равно – распечатаны конверты или нет. Во всяком случае она даже не придаст этому значения.
Как только я поставил росчерк на конверте, мы въехали в длинный туннель. От моей утренней эйфории не осталось и следа. «Автор, наверное, сейчас пишет в бешенстве последние главы Маркуса. Его карандаш разрывает бумагу в клочья. У меня же еще осталось пара глав, поэтому не будем терять время», – странно разговаривать с самим собой, черт возьми. Я решил вздремнуть, а после прочитать пару писем.
письмо Маркуса к Л., письмо 1
«О тавтологии человека.
…А что поделать с нашим беспричинным желанием любить и ненавидеть? Почему человек воспринимает эти два равноценных по силе чувства совершенно по-разному. Я вынужден ненавидеть, чтобы жить, ибо ненависть рождает стремления, а любовь лишь не дает этим стремлениям ранить нас. Ненависть более действенна, чем любовь. Но можно ли в это поверить, умирая от ран?»
4
Что-то у меня никак не клеится с чтением этого эпоса. Что это за хуйня? Маркус, конечно, достойный рассказчик, но сейчас как-то не до него. Да, еще эти отрывки. В половине конвертов – пустые листы.
А знаете, начало моей поездки на первый взгляд было более щедрым на приключения.
Поезд прибыл по расписанию – рано утром. Но заправляли углем неимоверно долго. Впрочем, в вагоне никого не было. «Еще бы, кого занесет в такую глушь?» – я приподнял воротник и посмотрел в окно. Прошел без малого час.
Казалось, здесь никогда не сгущались тучи. Они никуда не уходили. Торжество постоянства. Небо напоминало фартук официанта – холщовый, молочно-белый, но стоило тебе отвернуться, как об него тут же вытирали руки.
– Вы сегодня завтракали? – раздалось у меня за спиной.
Я, помнится, находился в некоем отупении после событий, произошедших ночью. Со мной не было никаких вещей и, судя по взгляду проводника, я имел вид довольно обреченный. Подле меня был брошен сверток из газетной бумаги. Портрет королевы Виктории на первой странице впитал текст обратной стороны и расходился, пристав к коже сидений рваными пластами. Потрепанная ветром связка писем напоминала верного терьера, лежащего на колене хозяина. Но стоило мне деернутся, услышав голос проводника, как лохматый пеес упал мордой вниз на грязный и без того пол, так и оставшись лежать там до самого вечера.
– Сегодня вы – единственный пассажир. Здесь мало кто садится. Это тупик. Вы, стало быть, работаете в депо? Мой муж трудится там. Вы должны знать его. Тэннер Хэнс. Он славный малый. Не желаете кофе?
Мне и дела не было до ее болтовни. Чтобы прекратить дальнейшие расспросы и немного согреться, я согласился выпить чашечку.
– Вам обычный? – ее голос прозвучал еще более весело.
Поскольку я до этого момента был не особо разговорчив и безучастно мокнул в своем пальто, погруженный в какие-то отстраненные мысли, мне послышалось: «Вы обычный?»
Честно сказать, подобный вопрос вогнал меня в краску, хотя в вагоне по-прежнему никого не было. Простой, самый простой вопрос заставил меня задуматься о таком количестве вещей, что я невольно спрятал кисти рук в рукава пальто и вжался в сиденье. Я был готов провалиться сквозь землю. Все это произошло в одно мгновение, после чего я лишь выдавил несвязное:
– Обычный? Нет… не-не… необычный.
– А какой же тогда? – она рассмеялась.
Мне стало как-то не по себе. Вокруг меня словно очертили круг, за пределами которого был зыбкий туман, а внутри – пустота. Передо мной мелькала только линия, тончайшая линия, удерживающая меня на месте, словно лассо. И эта линия реальности сжималась, подходя комом к горлу, но стоило нам встретиться взглядами, как она отступала, капитулируя под марш сердцебиения. Я слышал лишь хохот и вертел лассо в руках, совершенно не зная, что с ним делать. Какой я? И почему чертов мир вокруг так мне опротивел? К счастью, она пришла мне на помощь:
– Эспрессо или американо? С сахаром? Без? К сожалению, на нашем поезде сорт кофе определяется только размером чашки, – ее визгливый хохот начинал наконец приводить меня в чувство. Одновременно я почувствовал отвращение к этой, наверное, традиционной в этих краях шутке.
– Сколько ложек сахара вы предпочитаете? – спросила она еще раз.
– Не имеет значения, – сказал я. – Думаю, две. Да, две, как обычно. Как обычно.
письмо Маркуса к Л., письмо 2
«…Как часто, повторяя, казалось бы, то же самое, мы сразу выдаем себя с потрохами. Человек в одиночестве не способен действовать разумно, заметив вдалеке свое спасение – чьи-то уши.
Пустота и протест – и ничего более. Как часто мне хочется, запустив ладони в собственные локоны, убедиться в том, что их нет. Меня гнобит мое настоящее, потому что, в сущности, все настоящее есть не более чем выдумка. Я вижу Лоренс, и мое сердце переполняет какая-то душевная тоска по неизбежному, тоска несбыточной, ни от чего не зависящей любви. Я поворачиваюсь к Алексу и спрашиваю: «Кто, по-вашему, вон та женщина, сидящая за угловым столиком?» – «И знать не знаю, я ее никогда не встречал, впрочем, она ничего». Ничего. Ничего и ничего более. Мир то и дело сокрушается под натиском наших мыслей, он то и дело изгибается, пытаясь соответствовать, пытаясь быть реальным, обоснованным, справедливым. Но это невозможно, потому что мира нет. И Маркус, и Алекс, и я верим во что-то большее, идеальное. Мы считаем, что все подчиняется нашим законами и более того, мы верим, что все люди глупы. Мы верим, что только мы истинно знаем, как жить и как поступать. Миру же не остается ничего, кроме как принять это и истребить нас. Люди всей планеты готовы воевать, чтобы сделать свой мир, свою волю единственно верной. Но им и дела нет до того, что их мир для всех остальных есть «ничто». «Как тебе этот мир, Алекс?» – «Мир? Не знаю. Ничего не знаю. Будьте добры, еще гренок». Он улыбается и ждет.
В любой момент жизни мы всецело порабощены своей волей, своим «миром». Но по мере нашего взросления воля угасает. Мы, лежа в младенческой кроватке, требуем всего беспрекословно, не обращая внимания на окружающих. Наш вой, наша воля сотрясает стены. Но человечество не может существовать, если воля каждого будет считаться единственно верной. Воспитание, общество, идеалы – все это только принижает, ущемляет ваш «мир». И вот, не прожив и половины отведенного для вас срока, вы готовы лизать пятки боссу, лишь бы заполучить очередной двухнедельный отпуск. Ваш мир, ваша воля остаются такими же яростными, но вас учат молчать. И гуманизм, как любовь к людям, уступает место рабству. Вы не готовы полюбить и увидеть чей-то «мир», вы готовы отдать «мир» собственный в чьи-то жалкие руки, вы готовы заставить кого-то невольно предопределить ваше будущее, и если оно и будет никчемно, то по крайней мере остальные, такие же слепцы, увидят в этом высшее из страданий, в то время как вы оказались рабом, оставив все на растерзание Ему, и Он сказал – у вас осталось несколько глав. И вы поверили. И я поверил. Потому что по-другому в этом мире нельзя. Любовь должна иметь вещественные рамки, иначе все окрестят вас лжецом. Протест и пустота вокруг ничего. Моя воля собрана в кулак, руки – за спиной. И что самое страшное для меня, их ничего не сковывает в кандалы, как бы я этого не хотел».
4
Поезд уже подходил к вокзалу: пассажиры торопились на выход. Стягивая свои чемоданы войлочными веревками, они вздыхали, как будто этими веревками, в сущности, были обмотаны они сами. Я только-только разомкнул глаза после глубокого сна. Собирался в спешке. Все, над чем я работал в последние несколько дней, летело в чемодан. Проводник попросил освободить вагон, так как все уже вышли: состав будут оттягивать на стоянку. Я впопыхах схватил плащ и эффектно надел шляпу, впрочем, это было напрасно, так как при выходе из купе она стукнулась о дверной косяк и повалилась на пол. Я с досады выругался, наклоняясь за ней, но вдруг заметил, что одно письмо завалилось под столик. Моя рука бросилась было его подбирать, но вагон тряхнуло, как это бывает при начале движения, и я ударился бровью о край стола. Сунув письмо в нагрудный карман, я наконец вышел из купе и побежал в конец вагона.
– Куда это вы, мсье? Далее поезд остановится только в депо.
– Черт возьми! Отойдите, мне необходимо сойти, иначе я приду вовремя, а этого никак нельзя допустить, – я оттолкнул проводника.
– Кажется, вы сказали вовремя… мсье!
Но я уже выжидал момент для прыжка. Бровь кровоточила, приходилось зажмуривать один глаз. Теперь главное – не вывихнуть ногу, а уже тем более не сломать себе шею.
Поезд резко взял влево, и я, поставив одну ногу на землю, оттолкнулся от него, пожелав перед этим по старой привычке всего наилучшего проводнику.
– Стойте! Вы разобьетесь! – послышалось мне вслед.
Твердая поступь, прыжок и падение на гравий. Цел. Машу рукой проводнику. В последний момент выкрал у него из купе пачку сигарет. Ха! И был таков.
Поезд теперь проходил шпалу за шпалой, перекатываясь, как дождевой червь. Так, наблюдая вещи со стороны, можно только удивляться тому, какими стремительными кажутся события, проживаемые нами в страхе. На деле же все это – лишь черепашьи бега.
5
К полудню пересек песчаную насыпь, вышел к вокзалу. Далее на восток, в сторону порта – и быстрее, быстрее. Не знаю, почему меня понесло именно туда. Но вот уже порог этой двери. В моих руках письма, перевязанные бечевой, сложенные в мягкий тканевый узел. Он красный, издали похож на фальшивое сердце. Подумают, что топчусь здесь, дожидаясь свидания или чего еще. Надо было не слушать Маркуса и обернуть в газету. Мое лицо постепенно каменеет, и сквозь откровенную дрожь проступает алеющее смущение щек. Я превращаюсь в гранит, но моросит дождь. Кому, спрашивается, есть дело до памятников в такую погоду? Никому. Легкие наполняются соленым воздухом. Под полой моего пиджака письма снова размякли. Дождь не щадит: все было напрасно. А чемодан? Забыл чемодан в вагоне, черт подери! Ну и что теперь прикажете делать? Несколько опешив, разглядываю свое отражение в окне справа от двери. На окне – плотный тюль, в отражении стекла я выгляжу даже правдоподобнее, чем на самом деле. Люди текут неспешным потоком мимо. Мимо, все мимо. Кажется, Маркус был прав. Я стою с этим сердцем и не смею войти. Не смею? Да я даже не знаю к кому – войти. Но вот и дверной звонок. В исступлении жму. Не открывают. В суматохе улицы вдруг становится глухо и нестерпимо стыдно. Не к месту. Я здесь совершенно не к месту. Видите ли, слова Маркуса закончились еще вчера. У меня же еще два абзаца. Было два, а вот уже, пожалуй, и меньше. Что это? Я оправдываюсь перед вами?
В панике не заметил, как дернулась штора. Точнее, заметил, но не осознал, не захотел верить. Но смотрите же, открывают! Открывают! Уже дернулась легкой пощеечиной щеколда. Что это? Разве я здесь был? Но когда? Нет, это невозможно. В дверном проееме мелькнули знакомые серо-голубые глаза, чуть-чуть темные в окружении синих обоев прихожей. Белые локоны. Мой узелок падает из рук на мостовую. Письма летят в лужу. Я окончательно обессилел. Дома принимают неровные очертания. Люди снуют, мелькают, мчатся по улице. Движение нарастает. И вот уже кто-то совсем незнакомый в кепке протягивает ей упавшие письма. Я вспоминаю, что в нагрудном кармане еще одно – самое последнее. Но строки подходят к концу, и из полуоткрытого рта успевает вырваться лишь искреннее: «Лоренс…»
6
Узкий переулок мгновенно перекрыла толпа зевак. Они как-то неловко обступили тело на мостовой. Места было чрезвычайно мало. Иные оборванцы и вовсе, казалось, прилипли к сыреющей побелке вытянутых в две параллели домов. Никто не хотел подходить близко, а тем более быть вовлеченным в дело. Вокруг человека в темном, почти черном пиджаке были одновременно все и никто. Улица трещала по швам, но на лицах прохожих было выражение полной непричастности. Казалось, что каждый из них своим взглядом пытался убедить остальных в том, что ему уже пора и все, здесь происходящее, удерживает его лишь по воле случая. В первом ряду исподтишка толкались локтями, зрители задних рядов, оглядываясь, вставали на цыпочки. Один даже совершенно случайно повис на водосточной трубе, едва не уронив шляпу.
Словно нарочно из-за старой часовни вылезло солнце. О минувшем ливне напоминали лишь пришкваренные пятна на мокрой мостовой и духота. Струящаяся по лицам и фасадам духота. Дождь изнывал на лбу полицейского крупной испариной. «Расступитесь, расступитесь, черт возьми», – бормотал он, автоматически записывая что-то в свой блокнот и лениво жестикулируя. Но люди стояли несколько поодаль, и казалось, что бедняга просто размахивает ручонками, пытаясь укротить поднимавшийся от мостовой пар. На секунду он почувствовал тонкое колыхание этого дневного варева. Сквозь толпу с тележкой свежей прессы пронеесся почтальон.
Утренняя суета, искаженная лицом покойника в уже якорно-синем, высохшем пиджаке, остановилась на миг и задумалась – куда же направить всю свою энергию, всю свою мелочную суматоху? Толпа, очарованная ярким пятном на мостовой, вдруг встрепенулась, послышался шепот. Неумолкающие голоса все нарастали и нарастали, полицейский все быстрее и быстрее выводил что-то в блокноте своей потной ладонью, палящее солнце измельчало терпение, проступавшее на шеях работяг и тут же смахиваемое грязной фуражкой. Разбуженный шумом, на балконе второго этажа проснулся и заплакал ребенок. В этот момент чья-то добрая тень подбежала к скомканному на мостовой человеку, чтобы закрыть ладонью отливающие небом глаза. Другой рукой она туго оперлась на грудь несчастного.
Я чуть было не взвыл.
Лоренс. Милая Лоренс… Вот она уже тянется к письму Маркуса в нагрудном кармане, в который раз сжимает мое запястье и я, так похожий на маленького мальчика в своем севшем пиджаке, расстаюсь с ней, остаюсь совершенно один. Один – среди этого роя людей, знойного медового солнца и бесконечного жужжания. Один, растянувшийся в усталой веснушчатой улыбке. Один, наконец-то один! С тех давних пор, когда нас вдруг совершенно случайно стало несколько.
II
1
Маркус и я были неразлучны с самого детства: с самого начала учебы в пансионе. И если любовь перерастает в самую едкую ненависть, то ненависть, доведенная до любви, становится настоящей дружбой. Мы терпеть не могли друг друга до такой степени, что порой не могли прожить в одиночестве и дня.
Я не знал абсолютно ничего о Маркусе, его семье, родине. Он появился из ниоткуда и мог исчезнуть в любой момент. У него были румынские или болгарские корни, но, в сущности, мне было все равно. Я плевать хотел на чертовых цыган. Но между тем, я был настолько одинок изначально, что его черные кудри, ввалившиеся в нашу мизерную комнату с окном на запад, явились мне чуть ли не единственным спасением. Он бросил свой тюфяк на мою кровать и сказал: «Где у вас тут лошади?». Я приехал за день до его прибытия и предположить не мог, что в пансионе были чертовы лошади. Именно поэтому я несколько задумался и промолчал, невольно улыбаясь во все двадцать шесть молочных зубов. Кажется, после этого он стал считать меня идиотом. Но сколько бы мы с ним не пререкались, все-таки в нас было что-то общее.
Я почти не помню своего детства. Мама заходит в комнату пожелать мне доброго сна. Гасит ночник. В ее жестах рассеянная усталость. На следующий день она собирает чемоданы, и я уже мечтаю о том, как мы едем на побережье – я, мама, отец и наша лопоухая собака корги. Но утром чемоданы опять оседают в чулане. А вечером мама, уйдя из моей комнаты, затворяет дверь.
Мы никогда прежде не закрывали двери на ночь, я выглянул в темный холл второго этажа – все комнаты были заперты. В гостиной внизу трепетал мотыльком свет. Когда голоса усиливались, он бился и однажды погас звуком разбитой лампочки. Через неделю мы собрали вещи и отправились на отдых. Мама, папа, я и наша собака. Пансион показался мне довольно уютным местом. Я ликовал. Деревянные строения утопали в зеленом ворсе. Горизонт обрывался пологим склоном оврага, а справа, очерченное хлипкими ресничками деревьев, смотрело на меня голубоглазое озеро. Порой я казался себе довольно впечатлительным.
Но мама и папа уехали. Вместе они уже никогда меня не навещали. Тогда я понял, как черства может быть наша чертова жизнь. Или не понял? Не знаю, мне было всего ничего – лет восемь. Во всяком случае, когда Маркус возвращался из конюшни, мне всегда казалось, что где-то внутренне он более любим и счастлив, чем я, Алекс (и черт знает, какая фамилия доброго семейства здесь), обреченный на вечный отдых на побережье.
Однажды перед сном я спросил его:
– Маркус, слушай, у тебя есть братья или сестры?
– Не знаю, старина, мне кажется, если и есть, им уже всее равно.
– О чем ты?
– Понимаешь, ну к примеру, лошадям совершенно всее равно. День или ночь, сегодня или завтра. Даже уносясь в даль, они дарят тебе надежду. У людей все по-другому.
– А как же братья и сестры? Куда они могут деться?
– Алекс, да хуй знает, отвали. Все мы одиноки.
2
И снова сны.
Мне видится бесконечно зеленое поле, натянутое словно скатерть стола на край отвесного обрыва. Обрыва настолько высокого и ясного, что даже в утренней дымке на том месте, где его край сходится с небом, возникает ровная линия, отделяющая окно нашей и еще многих комнат второго этажа от белого варева. Трава, исполненная росы, стальной кастрюлей легла между обрывом и маленьким мутноватым озером, сдерживая кипящее утреннее небо под тяжелой крышкой августовской ночи. Нам с Маркусом всегда казалось, что какой-то маленький, пухлый человечек отчаянно борется за эту гладь окружающих наш пансион полей. Повиснув над пропастью и раскачиваясь из стороны в сторону, он непременно должен был рисковать всем своим существом в попытке заставить колыхаться каждую травинку этого летнего хора. Не знаю, так ли это было на самом деле, но мы и не думали искать опровержения.
Еще мне всее чаще видится одинокая лошадь, рассекающая беспокойное, пахнущее пожухлым сеном море под нашими окнами. Помню, она появлялась ровно в пять, каждое утро. Едва ли не точнее солнца был ее выход в день осенний, окутанный туманом и мягким дымом костров. Кучер в белой с ржавчиной кепке выводил лошадь из стойла и, вздохнув, направлялся под козырек веранды в поисках тонких паутин своего сна, спрятавшихся по темным углам его квадратной комнатушки.
И если мы только что проснулись, и более того, если совсем не спали, лошадь всегда производила на нас впечатление томной, никуда не спешащей, но как бы выжидающей и исполненной силы жизни. Лишь уходя на завтрак, я долго не мог оторвать от окна Маркуса, который, увлеченный чем-то, наблюдал за лошадью, нарезвившейся вдоволь и слоняющейся между краем обрыва и мутным озером. Таково было детство, где, не зная ненависти, рабства, зла, мы смотрели распахнутыми глазами на пышную гриву, как нам казалось, счастливой лошади, выискивающей что-то в пропасти обрыва и, не найдя ничего, кроме свистящего воздуха, возвращавшейся обратно в стойло.
Маркус постоянно где-то пропадал. Однажды вечером он вернулся в насквозь промокшей одежде. Воротничок его рубашки забился под свитер, слово хотел спрятаться от косого дождя. Дождь же шеел весь день с самого утра. На щеке Маркуса пылала свежая ссадина, кровь с которой стекала по подбородку, вырисовывая на скуластом лице несуществующие морщины.
– Какого черта, Марки? – спросил я.
Дождь стучал по железному карнизу. Капли омывали рыхлую краску рассохшихся деревянных ставен, мелкими ручьями скатываясь вниз на кусты сирени, отцветшие в начале июня и теперь виновато озиравшиеся в своей наготе. Подобное забвение перед лицом природы были мне не свойственно, чуждо до такой степени, что, поймав себя на этой мысли, я вздрогнул и посмотрел на Маркуса наивными, ничего не понимающими глазами.
Он стоял в полусумраке окна, едва различимый, впитавший в себя всю темноту и влагу грядущей ночи. В молчании он захлопнул окно. Опершись рукой на стол, Маркус еще долго смотрел на меня, ожидая, по-видимому, дальнейших расспросов. Но я еще в самом начале небрежно отвернулся к столу и продолжил свои занятия, дав понять, что я чертовски не люблю подобных риторических странных пауз. Взгляд Маркуса и после этого не изменил своего направления и оттого казался каким-то отрешенным. Спустя некоторое время он написал что-то в своем дневнике и рухнул в кровать, не разуваясь. Я давно привык к этому, хотя и знал его всего пару месяцев.
письмо Маркуса к Л., письмо 3
«…Я человек вне места и времени. Я не могу определить себя относительно какой-либо из исторических эпох, не могу сказать, почему я живу так, а не иначе, не могу объяснить, почему ощущая необходимость свободы, я чувствую животную тревогу, выходя в открытое поле, пенящееся в шуме осенней травы. Единственное, что я способен услышать и тут же резко возненавидеть, это скрип напряженных нитей, связывающих меня с такими же отдельными, единичными, как и я сам, силуэтами, блуждающими по бесконечному и оттого имеющему в нашем сознании довольно определенные рамки миру. Эти нити, их случайные перепутья, не только препятствуют движению вперед, но более того – мешают созерцанию настоящего, закатывая меня в глухой кокон. Не знаю, выпорхнет ли из этого камня бабочка или нет, но вся жизнь предстает передо мной именно в подобном поиске никому не известного уровня личной свободы. Желание обрести крылья и отбросить пресловутую оболочку настолько непреодолимо, что порой заставляет человека врать самому себе, умалять истинные рамки свободы, сводить ее к зримому для всех пределу.
Но существует одна деталь, рождающая противоречие, рассматриваемое мной как спасение. Противоречие, так свойственное человеку и всему, что его окружает. Только поэтому я и решился написать тебе сегодня. Мне кажется, что вот-вот рухнет стена чего-то недосягаемого, рассыплется и устелет пол комнаты крупицами знания. За ней рухну и я, и моя рука, уже и так довольно непослушно держащая перо. Мои последующие слова в этом нелепом скованном почерке, возможно, будут довольно скупы, чтобы передать этот и до того едва заметный росчерк надежды. Но если ты всее-таки увидишь хотя бы черточку, хотя бы самую маленькую точку, не вздумай продолжать, развивать ее, доводить до линии, а уж тем более еее преступать. Всее последующее, как мне кажется, должно пониматься на уровне чувственном, без каких-либо усилий воли или сознания.
Свобода опасна не своей неизвестностью, а всеобщим стремлением эту неизвестность познать. Это рождает хаос. Хаос, чей поток не должен нарушить ни твоей, ни моей жизни. Ошибкой понимания свободы является ее видение в иллюзии непрерывного действия, в то время как свобода – это чистое созерцание.
Ты знаешь, я живу в одной комнате с Алексом. И его вечная излишняя спешка, попытка заполнить тишину движением, какими-то ненужными фразами напоминает мне человека, боязливо ищущего в темноте выключатель. Жаль, Алексу никогда не придет в голову остановиться и подождать, пока глаза сами привыкнут ко мраку и будут способны различать невидимые доселе очертания. Нити, связывающие Алекса с другими несчастными, перетягивают остатки его внутренней свободы из стороны в сторону. Его эмоции, чувства, вся его жизнь становится ответом на эти незримые позывы нитей. И весь парадокс в том, что избавиться от этих сетей, находясь в обществе, невозможно. С помощью них мы обретаем свое лицо, свою роль. Кокон, образующийся вокруг нас, иные порой называют авторитетом или даже местом человека в мире, не понимая, что в конечном счете эти липкие нити и будут удерживать крылья свободы, прибив нас к земле. К сожалению, вся независимость действенная невозможна из-за того, что нити, породившие человека как существо социальное, и удерживают его от свободного полета.
Кто знает, может быть, к этому мы и стремимся всю жизнь – к опровержению противоречия свободы, к доказательству того, что мы не способны существовать вне общества и быть некоей отстраненной, но важной единицей. Однако если подумать, никому еще не удавалось разорвать эти нити и тем более сообщить об этом, ибо когда мы вне кокона, разговор растворяется в шепоте больничных палат.
Свобода же реальная состоит в неустанном наблюдении за жизнью. О, как бы я хотел предаться этому наблюдению всецело, ослабить опоясывающие меня нити. Хоть на секунду посмотреть на мир со стороны сквозь щели моих доспехов. И представляешь! Я почти поверил в то, что я на это способен. Невзирая на утренние занятия, я вышел из пансиона. Кучер как раз загонял свою единственную лошадь в стойло. После долгих уговоров он согласился выпустить еее в поле еще на пару часов. Лошадь резвилась и вздымала копытами комья земли. Я не сводил с нее глаз.
Солнце больничной свечой поднималось все выше, утопая в серой вате небосклона.
Лошадь устала. Она приближалась ко мне медленно, еле передвигая ноги. Подойдя, она наклонила морду. Я похлопал еее по гриве. Дул ветер, а потому стало зябко. Подняв воротник, я невольно коснулся своей шеи. На ней была кровь. Морда лошади тоже была в крови: особенно ноздри, так жадно вбирающие еле прогретый сентябрьский воздух. На моих щеках проступили слезы. Я помню, как попытался дотронуться до корост на лошадиной морде, но она взвыла и резко повела влево, оставив на моей щеке ссадину. Я не придал этому значения. Но когда она уносилась вдаль, к обрыву, я заметил, что дождь шел не переставая уже несколько часов. Кучер, пришедший на визг лошади, обругал меня. Я просидел на крыльце до ужина.
Через неделю я узнал, что лошадь умерла от оспы».
3
Удивительно, как детские лица становятся по-взрослому обрубленными, обтесанными. Мне всегда казалось неизбежным то, что дети, красивые в детстве, вроде меня и Маркуса, становятся какими-то совершенно уродливыми в годы своей юности.
Маркус посмотрел куда-то в сторону станции, и с губ его слетела очередная ода безмятежному бормотанию. Впрочем, был сильный ветер, и я все равно бы ничего не услышал. Наши рубахи, словно паруса прибрежных фрегатов, раздувались на вопиющей худобе мачт. Все вокруг свистело. Нас обдавало холодом, не смотря на полуденное солнце, которое уже по-летнему опалило наши макушки. Но мы так и стояли в гавани, подперев уже колющиеся, опилчатые скулы бледными кулаками. Начинались летние каникулы, а нам совсем некуда было уезжать.
Все, окружавшие нас, казавшиеся до того какими-то нелепыми детьми – чересчур рыжими, чересчур веснушчатыми или с чересчур большими, с щелью, передними зубами, вдруг расцвели и подчеркнули свои красивые лица этой детской нескладностью. Мне было грустно думать о том, что все цветы облетают к осени и их опять прибивает ветром к воде, прямо к корме стоящих на берегу фрегатов. Кто знает, может быть, спустя годы, мы так и будем сидеть здесь – на берегу выдуманного нами моря – говорить о путешествиях и бравых капитанах, смотря на тихую гладь озера, в которой пока отражаются только блестящие автомобили, освобождающие пансион от счастливых детей. Наверное, это единственное место на земле, где хотя бы раз в году и тюрьма, и ее заложники радуются в легком резонансе. Что же касается нас… Мы чувствовали лишь объятия холодного ветра.
4
На следующее лето – в нашей комнатушке всее по-прежнему. Стены и занавески цвета охры, как будто всее вокруг облепили личинки моли, ветхая мебель и желтые простыни.
Друг Маркуса по футбольной команде – Лесли – не различал цвета. Вот и сейчас он сидит на кушетке и от его глаз может ускользнуть и зелень, и реющий в углу синий мольберт. До чего они красивы теперь. И окно, и бирюзовая фанера-палитра, и его глаза.
Лесли всего полгода – он поступил к нам в прошлом октябре. Здесь никто не знает и не хочет знать вашего возраста. Значение имеет лишь дата прибытия, ибо всее, абсолютно всее начинается заново. Заново, но ничего нового, в сущности, не происходит.
Помню, мы всю зиму и знать не знали о болезни Лесли, пока Маркус не притащил мольберт. «Какого черта ты нарисовал мой портрет этими ужасными красками? Вы что, соскребаете штукатурку со стен и прямо ей начинаете малевать?» – скулил Лесли. Вся комната встрепенулась от грохота. Стакан воды полетел в выведенное синей акварелью курносое лицо.
За окном на обветренные руки Маркуса уже падали хлопья хохлатого снега. Лицо Лесли стекало в лужу на груде книг, отражение в которой обреченно опустилось на пол, сев у комода. Мы не знали о его болезни. Он и сам не знал. Грусть по неосознанному – самая едкая. И если не сейчас, то по крайней мере через несколько месяцев Лесли точно поверит в то, что мир утопает не только в оттенках серого – это я вам обещаю.
На другом конце страны человек с ромбовидным лицом записал что-то в блокнот и отправился спать, а в комнату вошеел Маркус. На его руках была синяя краска, которая почему-то оказалась и на щеках под глазами. Звонили к обеду.
– Эти козлы распугали снег, – Маркус улыбнулся.
5
Наши деньги, предназначенные для акварели и истраченные на табак, закончились удивительно быстро, поэтому мы частенько пробирались в депо по покраске рабочей одежды и набивали карманы синими комьями порошка-красителя. Это была отсыревшая, вязкая, как тесто, гора, после которой наши ладони покрывались голубоватым налеетом. Вечером, после ужина, мы бегали в котельную и набивали карманы углем. На следующий день Маркусу удавалось рисовать в графике. Но мы постоянно набивали чем-то карманы, и ему это не нравилось. Он это ненавидел до чеертиков. Ненавидел, скорее, потому, что у нас изначально, да пожалуй, никогда ничего не было. В наших карманах с одинаковой вероятностью могло оказаться все – от раздавленных конфет до птичьего помета. Все и ничего. Уже в детстве мы пытались догнать и до того исхудало ускользающую от нас жизнь. Эти чертовы словечки Маркуса, скоро я буду разговаривать, как Джейн Остин.
Когда в депо был сторож, и нам не удавалось ничего украсть, мы оставались дома и просто жгли костры на заднем дворе пансиона. К слову, мы часто и вовсе забывали про угли и мольберты. Так, лежали себе в дымке вечернего костра и вдыхали запах тленных полей. Меня преследовали мысли совершенно абсурдные, как теперь может показаться. Например, что испытывают деревья, когда чувствуют запах костра? Никогда не задумывались? Наверное, это ужасно.
Маркус только качал головой.
– Тебе бы о людях так заботиться. Даже если деревья и чувствуют что-то… Их вполне объяснимой местью будет то, что тебя на заре дней положат в дубовый гроб.
– Да пошел ты, Марки. Я тебя сейчас доской пришибу! Как только земля выносит таких зануд!
– Ах так!
И мы неслись через весь луг и озеро, и рощу, и двор пансиона. И я махал громадной веткой, и бросал ее в Марки, не поспевая за его галопом. И мы не думали ни о чем: ни о том, что может случиться, попади я ему прямо в висок, ни о том, что ожидает нас после опоздания в пансион, ни о том, чем мы будем рисовать завтра, ведь из карманов во все стороны летели черные и синие волны «красок». Чертовски веселая и от своей беззаботности глупая по окончанию пора: потому что все, пребывающее на пике своих чувств, отзывается горькой тоской по ушедшим мгновениям – стоит только посмотреть на вечерний закат. А закат в наших окнах на солнечную сторону был по-летнему прекрасен. В окно дул ветер.
Маркус заболел и слег на следующий день.
письмо Маркуса к Л., письмо 4
«…Пустота. Где-то в коридоре развешивают белье. Скрипят половицы. Не повернуть головы. Не поворачивать. Отзываться тихо и говорить, вторя повседневному тону. Не отзываться вовсе. Не смотреть, не слышать, не привлекать внимание. Все устремлено в бездну. Все напряжено и натянуто. Все одновременно поражает своей немотой и резкостью. От этого меня ничто не отделяет. Я не защищен, я всецело любим и обласкан, я раб. Раб своего положения. Мои пальцы выводят текст, вдавливая перо. Оно утопает в бумаге, как в масле. Но стоит ему скрипнуть, как все вокруг моментально обретает порыв и силу. Все обретает движение и несется вперед. Белье растягиваясь на веревках. Скрипит. Оно трескается и рвется с характерным хлюпающим звуком. Веревки не выдерживают, коридор не выдерживает, не выдерживаю и я – все летит вниз одним большим комом, вязким, устилающим пол, вбирающим пыль. Все рушится – и уже ничего не собрать вновь. Ни прежнего отчаяния. Ни моих слов. Я собирался написать тебе и с трепетом ждал вечера. Я высматривал, выслеживал, отягощал мгновения. Но мир, подобно струне, колеблется и, фальшиво взятый, дребезжит. Наш с тобой мир, встревоженный и обреченный, теряет форму. А что такое «я» в этом мире? Нечего и говорить. Я – это то, что еще в самом начале пустотой своей хочет оградить тебя от двух неисправимых зол».
6
У Маркуса началось осложнение. Мы с Лесли были в отчаянии. Тем не менее, это не оградило нас от приключений, которыми мы постоянно подпитывали свою неприкаянность.
– Вчера я поджег камень, – хвастался Лесли.
Все началось именно с этого.
– Ну да, а потом оказалось, что это метеорит, – съехидничал я.
– Вообще-то я не вру, – Лесли сразу же скис и надулся.
«Разумеется, – успокаивал я себя. – Мальчик-дальтоник поджигает камни, что за бред?» Но и этого хватило, чтобы меня раззадорить.
Мы вышли из пансиона рано утром и побежали через луг – к дому с подковой на фасаде. На небольшом крыльце дремал кузнец Арни. Нам он казался гигантом. Под его широким плечом косяк, держащий распахнутую настежь дверь, казалось, вот-вот лопнет. Мы устали после долгого бега и насквозь промокли от росы. Неплохо было бы сейчас сесть и согреться. Лесли обошел занимавшую полкрыльца пузатую фигуру и уселся рядом на порог дома как ни в чем не бывало.
– Что ты делаешь, идиот! Ты же его разбудишь.
– Да брось, Арни нас помнит, если что – скажем, что решили его навестить.
Черт возьми, это было самой нелепой ложью в моей жизни, но в тот момент эта идея казалась просто гениальной. Еще бы, два юнца в пять утра наведались к знаменитому на всю округу пропойце. Зачем? Бог знает – должно быть, на это были причины. Я часто сейчас вспоминаю это с улыбкой, но тогда было не до шуток.
В доме было хорошо натоплено. Из маленького коридора тянуло смолой и пряностями. Наши животы покорно заурчали. До завтрака еще далеко, а нас уже практически скрутило: да так, что мы, обсохнув и вконец оборзев, проследовали прямиком в комнату Арни.
– Где же эта чертова горючая жидкость? – возглашал я, обращаясь к небесам, потому как Лесли уже давно сел трапезничать.
– Успокойся, Алекс, даже если нам не удастся что-либо найти, нам уж точно удастся неплохо подкрепиться.
– А ты, я смотрю, сегодня непревзойденный шутник, зачем я, по-твоему, тащился сюда ни свет ни заря? Чтобы проснуться за четыре часа до завтрака и набить и без того сонный желудок жратвой?
– Хорошо, хорошо, сэр. Сейчас я найду все, что нам требуется, и вы с хохотом отвергнете свою истину, отвергнете все, на чем стоит ваша никчемная душонка, смотря на пылающий камень.
– Еще одна попытка театрального действа на голодный желудок – и я тебе врежу, Лесли.
– Погоди, погоди. Это того стоит, – он убежал, сдавливая в груди хохот.
Через пару минут, на найдя ничего, он вернулся с керосиновой лампой.
– Так и быть, придется слить остатки керосина отсюда, – заключил Лесли. Черт, в такие минуты он выглядел точь-в-точь, как заправский злодей, задумавший коварное дельце.
Порыскав в помещении, мы обнаружили, что у Арни не было никакой свободной тары. Ну не в тарелке же похищать керосин!
Честно говоря, не знаю, чем нам не подошла тарелка, но набрав керосина в рот и чуть было не выплюнув его обратно, посмотрев на друг друга – до того у нас были довольные рожи – мы собрались было тихонько слинять из домишка Арни. Но не тут-то было, Лесли нечаянно задел локтем лампу, и она с грохотом покатилась по полу. «Если нас застукают, мы глотаем керосин и идем на встречу с праотцами, черт подери», – подумал я. Но думать было уже поздно, Арни стоял в дверном проеме и с удивлением смотрел на наши надутые щеки.
– Только не говорите, что вы все выпили, ребята, – промямлил он, не веря своим глазам.
Но увидев на полочке нетронутые бутыльки бурбона, он тут же обмяк и воспрял духом.
– Ну, что это вы, сорванцы, тут затеяли? – Арни покачивался в каком-то собственном мире, где к слову, не было ни нас, ни комнаты, ни уж тем более каких-то недоразумений.
Не знаю точно, в чем была причина, но переглянувшись с Лесли, мы дали деру. Остановились мы только на заднем дворе пансиона. Моя голова шла кругом, а лицо Лесли напоминало мне немного незрелый патиссон, отдающий не совсем здоровой зеленой окраской. Еще мгновение – и Лесли украсил стену волной керосина, которая в свою очередь не побоялась подкрепить себя его ранним завтраком. После этого и я не выдержал. Вонь стояла ужасная.
Хорошо, что у нас нашлись спички. Кусок стены горел ярким, но маленьким пламенем. Я не видел, но слышал, как пылает, как трескается камень. Воздух начинал понемногу очищаться. Я не мог сказать точно, сколько же мы там пролежали. Голова все еще ходила кругами, и небо казалось таким безоблачно-высоким. «Вот бы Марки был сейчас с нами», – как же мне хотелось показать ему все наше торжество, все наше прыщавое безумие. Но вокруг не было ни души, только жар затухающего огня, дыхание спящего Лесли, миллионы запахов трав и высота, высота, неизгладимая высота вокруг. Я проваливался в бесконечную пучину неба, а оно в свою очередь всецело поглощало меня и стремилось, и дуло мне в лицо с ответной скоростью. По крайней мере, так думал я, пока не увидел над собой лицо нашего директора. И тут меня просто разразило хохотом.
В палате Маркус, Лесли и я.
письмо Маркуса к Л., письмо 5
«Нет, быть одному совершенно не тяжело, тяжело заставить других прекратить напоминать о себе», – в окно постучали, как в дурном сне. Просыпаться после них – мучение. Сны, если и имеют какое-либо отношение к реальности, не должны оставлять нас с ней наедине, когда мы так беззащитны и мягкотелы».
7
Нас несли на носилках, которые изрядно натирали шею. Мне казалось, что нас тащат за шкирку, как щенков. Впрочем, еще вчера я вспоминал это как глупую шутку и по несколько раз за вечер пересказывал Марки все, что приключилось со мной и стариной Лесли. Сегодня в палате не было ни души. Я проснулся и вместо привычного прилива доброты, которым обычно начинается утро всякого человека, я ощутил какое-то горькое разочарование. В комнате было не просто холодно – ее продувало насквозь. Я приподнялся на локтях. Маркус и Лесли словно под землю провалились. Вошла медсестра.
– Как ты себя чувствуешь, Алекс?
– Ничего.
И это был чертовски точный ответ. Я не чувствовал ничего. Порой, смотря на людей, начинаешь сомневаться в том, что внутри них есть хотя бы что-нибудь, кроме костных шестеренок и винтиков. Все в этом мире лишено сострадания, потому как все мы слишком ленивы, чтобы проживать свою жизнь, не говоря уже о чьей-то другой.
Медсестра спохватилась и закрыла окно. И на том спасибо.
Утреннее безделье всегда влечет за собой опорожняющую, почти физическую тоску. Организм, не занятый никакой работой, мучается мыслями. Но мысли эти ничего не стоят, потому что это всего лишь поиски побуждения к действию. Человек, если хотите, не может «думать», покуда его разум ищет пути осуществления физического. Мы животные, обыкновенные животные, поэтому наша мускульная жизнь всегда будет в приоритете над умственными усилиями. Мысль же настоящая, имеющая вес, может возникнуть только во время кропотливой работы, в особенности монотонной.
Мои мольбы словно услышала дежурная по этажу и, померяв температуру, направила меня в отделение столовой помогать в приготовлении обеда. Спайс, приметив меня издалека, указал на кастрюлю с луком. Чертов лук приходилось чистить от кожуры, а потом нарезать на маленькие-маленькие кубики. От слез у меня набухали веки. Казалось, что на моем носу дедовы очки. В детстве я часто носился в них по дому.
– Положи очки на место, сорванец, – орал мне вслед дед, а я плевать хотел. До того мне казалось веселым быть стариком.
Теперь же все вокруг было как в тумане, и вонь лука накинулась на меня, как рой назойливых ос. Я геройски отмахивался руками, посылал всем миллионы проклятий, а напоследок плюнул в кастрюлю с луком и отнес это лакомство Спайсу. Он остался доволен. Кухня жужжала.
На выходе из этого ада, протерев глаза, я увидел, что в меткости со мной мог бы посоперничать разве что мой дед. Я плюнул не в кастрюлю, а прямо на свою штанину. Но это уже не имело никакого значения. Сдавленный воздух подвальных комнат казался мне каким-то одухотворенным, свободным после кухонных потуг. Я несся вприпрыжку, а выйдя на улицу, и вовсе припустил. В легком головокружении я добежал до своей палаты. В окно вновь постучали.
На карнизе, как рыба в аквариуме, прилип к стеклу Маркус и недвусмысленными жестами пытался показать, какой все-таки смертью мне предстоит умереть. Босой, он пританцовывал на холодном карнизе, держась за водосточную трубу. Ветер ли был это или ярость Маркуса, но казалось, что в меня вот-вот полетит кусок желоба, а с ним и вся железная лиана, облепившая стену здания с самых ступеней. Маркус отплевывался и бормотал что-то несвязное, скрипя зубами. И это скрип, несмотря на вой ветра и стойкость закрытых рам, был чуть ли не звонче его глухой брани.
Я медлил. Подскочив к подоконнику, мое тело остановилось и словно впало в забвение. И в это, бесспорно вялое, как пробуждение после полуденного сна, мгновение мне вдруг представилось, что я живу. Откроется ли окно? Что, если оно распахивается наружу? Маркус соскользнет вниз, или я схвачу его за руки, ободрав рукава рубашки и кожу рук? Кровь прилила в голову, меня поразило, насколько ясно я увидел это мгновение, насколько крепко я держал в руках тончайшие нити исходов и последующих трагедий. В мгновения подобного выбора человека посещает чувство, превозносимое его до бога. Я властен. От меня зависело все, абсолютно все. Мягкость кроны деревьев под нашим окном, отдаленность железной ограды, номер этажа, дрожь в коленях Маркуса. Я ликовал. Вот, черт возьми, что значит наша дрянная жизнь. Это стремление уподобиться богу. Это не только слепое желание жить, а желание управления судьбами остальных. Все вокруг гремело и предвещало мое исполинское громоподобное я. Воздух дрожал, окно ходило ходуном. Не выдержав напора, стекло треснуло. Послышался глухой удар.
– Ты, блядь, ебанутый, Алекс!
Довольная улыбка не сходила с моего лица. Но в гуле ликования и звериных выкриках уже не слышалось былого напора. Что-то опускалось на мою голову, как чугунный колокол. Как маятник, оно раскачивало мое тело из стороны в сторону. До вечерней службы было еще далеко. Бог явился не по расписанию, и я уже был готов в него поверить. Но стоило только соленой струйке крови задеть небо, как я тут же ощутил никчемное дыхание своей плоти. Нос зудел, голова гудела, передние зубы непривычно подпирали губу. Под занавес в нашу палату ворвалась медсестра, но Маркус и не думал бежать, купаясь в ее проклятиях. Он еще несколько раз ударил меня. А потом оказался на подоконнике с окровавленным носком и порезанной кистью. Я же, раскинув руки, прижимался к полу, как к груди матери.
– Какого черта, Маркус?
– Не знаю, но я только что бил по морде твоего бога.
– Идиот, я же спасал тебя!
– Еще чего, видел бы ты свою упоенную, блядь, рожу.
Раздался истеричный хохот.
Я вытерся рукавом, и разбитое лицо мое растянулось в спекшейся улыбке. Я прожил мгновение, первое, а может быть, и единственное, не выбрав ни один из исходов. Все произошло само собой. Жизнь слишком юрка, чтобы ухватить ее за хвост, даже если ты бог.
– Какого черта Он вообще должен бегать за чьими-то хвостами, Алекс? Ты рехнулся.
И вновь хохот.
Все шло своим чередом.
Почти.
письмо Маркуса к Л., письмо 6
«Меня часто преследует ощущение того, что жизнь свою я возношу на гильотину бессмысленного существования. Поэтому я стараюсь ограничить себя во времени. Помню, еще в детстве я мыл руки и бежал домой через сад, загадав, что если я не успею, досчитав до одиннадцати, коснуться полотенца, то непременно умру. Так я пытался уцепиться за увядающее мгновение. Я не мог объяснить себе, почему я побежал именно этой дорогой сквозь кусты малины, а не срезал, обежав дом. Чем меньшим временем я располагал, тем больше воли подступало к моей гортани. Но теперь я медленно бреду по улице, то и дело отплевываясь от грядущих дел песчинками табака. Все чаще мне кажется, что мы уже не способны выбирать. Ознаменуется ли наша эпоха потерей воли? Даже в своем бессмысленном скитании я наблюдаю выверенные маршруты. И если я отхожу в сторону, я не чувствую более беспокойства и детского восторга, я не чувствую ничего, кроме снующего из подворотни в подворотню одиночества. Оно бороздит большие города морщинами на лицах бродяг, словно плуг, мечтающий быть якорем, но постоянно устремленный куда-то какой-то неведомой силой, заставляющей взрывать землю нашего существования, обнажая голые подножия правящих пьедесталов.
С. Кьеркегор писал: «Современное поколение едва ли может отрицать, что абсурдность нашей жизни, а также причина тревоги и беспокойства нашего поколения заключается в следующем: с одной стороны, истина становится все сильнее, охватывает все больше предметов, но, с другой стороны, чувство уверенности неуклонно уменьшается». И если раньше утрата уверенности распространялась только на предметы научной истины, то теперь она перекинула свои сети и на людей. Человека в человеке больше нет. Точнее так может утверждать любой, но только не он сам. Я не уверен более в том, что ты – это ты, Лоренс, а я – это я. Что же касается меня, то я справлюсь. Так говорят мне мои инстинкты. Самосохранение человека, его вера в свою целостность мала и ничтожна, но вера в постоянство каждого другого индивида в разы меньше. Я люблю тебя, но не уверен в том, что будет завтра и будешь ли ты завтра собой. Чем больше я нахожусь рядом с тобой, тем более меня окружает страх. Чем больше я узнаю о тебе, тем сильнее я погружаюсь в пустоту и незнание. Незнание теперь есть неуверенность. Я не верю ничему и подвергаю все сомнению.
Помнишь, я рассказывал тебе, что в школе мне не давались точные науки? Дело в том, что я никогда не мог поверить в то, что мы можем тратить время на подобную чепуху. Я был глуп, но я не мог поверить в то, что чертов брусок действительно катится по наклонной плоскости с постоянной скоростью. Почему? Рука пьяного лаборанта дрогнет, столешница накренится, на город обрушится ураган – и тогда все пропало. Но этого никто не учитывал. Меня заставляли верить в это и мыслить исключительно «пространственно». И что теперь? Я мыслю, видя вокруг четкие рамки пустого пространства, исполненного придуманными правилами и жизненными стандартами. Но ты не подходишь под ни один из них, Лоренс, поэтому я вынужден спасаться бегством. Я бегу от своего счастья, зная, что я не смогу его понять. Оно сотрясло бы меня ударом в челюсть, но я увернулся и доволен этим. Мой мир не принял тебя. Чертежи не совпали, лаборант так и не нарисовал нескольких линий, а потом и вовсе отложил проект на дальнюю полку. Теперь я готов убить его. Но у меня было одиннадцать секунд, и я безнадежно опоздал. Упущенное мгновение говорит лишь о том, что своим несчастьем я обязан тому, что не могу поверить в существование реального. Все сомневается. Каждое мгновение сомневается в глазах миллиардов страждущих. Жив я или уже мертв? Я ли написал это письмо? Тебе ли оно адресовано? И могу ли я после этого требовать что-то от жизни, если сама жизнь вне рамок дозволенного вселяет в меня страх. Этот мир, разрастаясь для того, чтобы вместить нашу любовь, лишь пугает нас своими объятиями.
На самом же деле, это все чепуха. Я просто никогда не знал, чего ты от меня ждешь, черт возьми!»
8
Мы весь вечер провозились с окном, а проснувшись, я опять облокотился на подушку, покрытую инеем.
Мне непонятен человек. Человек, как статуя, как суть, как глухая истина. Я сплю и не могу заставить свое тело окрепнуть. Я настолько жалок и отвратителен в своей лени, что не могу оправдать и мгновения настоящего. Сначала я подтягиваю ноги под простыни, по полу снует ветер. Позже, когда каждую конечность вытягивает в холодную хрупкую форму, я вновь подтягиваю ноги и обхватываю их руками. Мое тело сводит судорога, но я слишком доверчив к себе, чтобы проснуться. И когда колени уже подпирают грозящий выпрыгнуть в сумрак подбородок, я поднимаюсь с кровати и сижу, исхудалый, растрепанный, в тяжелом оцепенении мыслей, топчущих человеческое знамя. Да какое там знамя – пару грязных простынь.
Я опять рухнул на кровать и повернулся на бок, окно было открыто настежь. Маркус стоял на карнизе, вытянувшись в полный рост. Рука его подпирала верхнюю часть рамы. Словно Атлант, он склонился над белым заснеженным океаном. Но на его сгорбленных в тяжком усилии плечах я никогда не видел ни титанической ноши, ни скалистой плиты неба, только стаи черных ворон метались то тут, то там. Стойкость слабых и тощих. Я хотел быть таким, я хотел возложить на плечи хоть что-то, хоть какую-то ношу. Но в меня никто не верил и, боясь показаться ишаком, я откладывал ее в дальний угол, пока она не вознеслась и не нависла надо мной неподъемной каменной глыбой. Весь мир словно смотрел на меня свысока, а я был уже безвозвратно приручен, да так, что без оклика не мог подняться.
Но в то утро что-то ударило меня хлыстом, что-то вонзилось мне в спину и оставило на ней глубокую рану. Я вдруг понял совершено отчетливо и ясно, что лежу, придавленный своим же грузом, своим же всадником, и свою же морду склоняю на его колени. С усилием преодолев первые метры, я рывками взбежал на подоконник и вскочил на карниз. Маркус не успел и оглянуться, как мы полетели вниз. Скорчившись на земле, я радовался тому, что чувствую свое изломанное тело. Мне вдруг захотелось никогда больше не умирать. Я взглянул на свои ладони – казалось, они были настолько бледны, что вот-вот начали бы отражать очертания моего лица. Увидев свои скулы, послушно обрамлявшие ладонь, я потерял сознание. Помню только взгляд каменного Атланта, смиренный, непоколебимый, вселяющий надежду.
письмо Маркуса к Л., письмо 7
«Пишу тебе, потому что не в силах больше воспринимать этот мир. Все вокруг – торжество человеческого безумия. Нет, не безумия, буйства, человеческого казуса – завуалированного, принятого за истину. Я не могу жить, пока уверен в том, что где-то на другом конце планеты, а может, и вовсе за соседним забором люди находятся в заключении. В пределах нашей планеты нет ничего и никого более, способного мыслить. Мы принимаем это, ведь как еще объяснить то, что мы сковываем себя цепями сотен всевозможных институтов. Кто дал право одному человеку управлять другим и решать – здоров он или болен, опасен он для общества или нет? Это социальное рабство. Человек настолько жалок и неразумен как вид, что может существовать только в строгих рамках закона.
Я подхожу вплотную к границе своего государства. Ступаю на разрыхленную полосу земли.
– Пропустите меня на другую сторону.
– Но мы не можем, это другая страна. У вас нет соответствующих бумаг.
– То есть та территория отличается от нашей? Там живут другие люди?
– Да, именно так.
– А что насчет этой травы и репейника, которые тянутся вдоль разрытой полосы, они там тоже другие?
– Не думаю, сэр.
– Тогда почему, черт возьми, я не могу сделать шага вперед? Почему я должен жить в формальных границах, выдуманных бог знает кем?
Человек ничтожен. Стоит только снять его оковы, как мир погрузиться в хаос. Никто не думает о ближнем своем и никому нет дела до павшего или страждущего. Есть только стремление к блаженству, и если мы впредь не звериная стая, то посмотрите, как волки заботятся о подбитом своем, и вам покажется, что все мы гиены.
И я буду говорить с тобой хоть в приступе агонии, хоть в бреду, пытаясь убедить тебя в том, что я прав. Человеку больше ничего и не нужно – лишь своя постоянно подпитываемая правота. Любая идея, словно шаткий карниз, выдерживает лишь одного. Второй же и третий, и каждый последующий воспринимают идею по-своему и под маской молчания ждут момента утверждения своего взгляда на вещи, своего мира. Что если все, воплощенное в мире, – дешевое вранье? Что если и я сейчас соврал? Но ведь это невозможно, чтобы вранье вообще существовало. Оно относительно и для кого-то всегда является правдой. Мы клянемся и врем одними и теми же словами, одной и той же комбинацией букв целуем в губы и стреляем в спину.
Мир потому и страшен, что впредь разнится для каждого из нас. Вокруг нет ничего, что имело бы ореол неопровержимой истины. Жизнь – это конфликт, поглощение своим миром соседних мирков. Дружба, вражда, любовь, ненависть, счастье, горе – все это лишь формы, порождающие «уши», а человеку для утверждения собственного существования большего и не надо. Нас слушают и кивают или же гонят прочь. Что ж, этого мы и добивались».
III
1
И вдруг я забыл все в одночасье. Шутка ли, но все пережитое вдруг обернулось дурным сном, не предвещающим скорого пробуждения. Комья домов, железнодорожных станций, деревьев превратились в безликую массу и затаились между тяжелых висков человека, то и дело подпирающего широкой ладонью свой лоб, стараясь удержать хотя бы долю мгновения, остановить хотя бы на секунду это чувство полной непричастности, неосведомленности, дикости и сладостности бытия. Как будто бы один именитый писатель вдруг остановился на середине романа и подозвал к себе переписчицу. «Я не знаю, что дальше», – с опаской произнес он. Перо легло на стол, а мускулы в бессилии очертили его впалый в кресло и дубовый стол силуэт. «Ничего страшного», – ответила помощница. Нет ничего страшного в том, что мы в любую секунду можем ощутить полное отсутствие своего собственного я. Ничего нет, ничего не будет, ничего не было и до нас. Все это лишь шум посреди бескрайне-молчаливой Вселенной. И когда автор уже почти усомнился в своем замысле, когда он уже начал перечитывать первые главы и обращаться к исходной точке, появился я. Не зная, зачем, почему и где, все мое существо тем не менее ощущало новые силы, и сон мой, словно пленка бульона, расступался по краям тарелки. Я вздохнул и вынырнул из этого жуткого желтого варева лета, юркнул в темный переулок и зашагал навстречу всему новому. По крайней мере, мне так казалось.
2
Я домыл очередную порцию блюд и оглянулся вокруг. Пот застилал мне глаза. Пар плыл вертикально и застывал на уровне носа, словно я окунался в гнилые воды Нила. Запах был соответствующий. Тело мое исстрадалось от жары, ноги же, напротив, были в сырости. Кости ныли, и в обеденный перерыв я отправлялся не поглощать черствую пищу, а греть ступни на шершавой мостовой, вываливая свои бледные корни под сентябрьское солнце.
На дворе был черт знает какой год, но все окружавшие меня люди всем своим видом говорили и повторяли изо дня в день лишь одно: «Сладкое время закончилось, сынок». Все, кого я знал, вкалывали, как бешеные, не получая и гроша взамен. Воздух сотрясало от напряжения, стоило тебе зайти в какое-нибудь приличное место и заказать стейк. Мы все были обречены, и все в одинаковой мере не знали, что делать. Учеба в пансионе, крепкая дружба, госпиталь – все это отошло на задний план. Нас окружали непривычные, броские декорации, но они были совершенно пусты. То и дело слышались разговоры о политике, новом мировом устройстве, банках и ссудах, но ты понимал, что это не более чем ширмы. Люди обсуждают то, о чем прежде не задумывались и в страшном сне. Никто ничего не знает, а потому каждый считает себя революционером-первопроходцем. Таким был и я, но работенка в обделанном подвале и мытье посуды за пару монет в день склонило мои горизонты, прикрыв их непроглядными фасадами век. В то время как кто-то яро брызгал слюной с трибун, я спал, прикрывшись нагретой на солнце фанерой, и был таков.
3
Каков итог? Мы с Алексом выросли, стали носить похожие одежды и жить в съемной квартире, как и все рабочие-холостяки. Вечером мы строгали по сотне тарелок в час, обильно окуная их в мыльную пену, а утром таскали тяжеленные двери и прочую дребедень во дворе фабрики. Дерьмо-дерьмо-дерьмо!
письмо Маркуса к Л., письмо 8
«Я, как и все, склонен ошибаться. Самая же страшная моя ошибка, как и всякого человека, заключается в том, что я верю в «будущее». Но Его нет. Стоит мне только заявить об этом, как люди начинают крутить пальцем у виска, жалеть исподтишка, а иногда и пожаливать.
Я же убежден, Лоренс, что человек стоит лишь на двух опорах – прошлом и настоящем – как на двух ногах. Но нога прошлого шатка и неустойчива. Почему? Да потому что мы просто-напросто ничего не помним. Обреченный на вечную «хромоту» человек, лишенный силы воли, лишенный знания для полного осмысления прошлого, панически ищет дополнительную величину. Для этого и соткано будущее. И это его первостепенная цель – утверждение человека в настоящем, объяснение его существования. Как легка становится жизнь, как она становится обоснованна, стоит ее смыслу быть не здесь и сейчас, а лишь в планах – под мантией будущего.
Все, что мы делаем, все, о чем мы мечтаем, все, во что верим, есть песнь прошлому. В отличие от будущего, которое нам известно, прошлое бесконечно неопределенно. Мы никогда не вспомним момент своего рождения, никогда не узнаем, когда и откуда произошли, зато мы наслышаны о финале, который уготован нам всем. Если представить жизнь человека в виде отрезка, то он непременно устремится в луч, причем первой, единственно определенной точкой будет будущее, а точнее, его концовка – человеческая смерть. Остальные точки – в какой бы причудливый узор они не закрутили прямую жизненного пути – все равно уйдут корнями в бездну прошлого.
«Да, все мы носили тебя на руках», – говорят они. Но только и всего. Все уверяют вас в том, что помнят вас еще с малых лет. Они настаивают на своей памяти, они преподносят свою память взамен вашей сущности. То, что вам никогда не следовало бы знать, они готовы рассказать с охотой. Но стоит ли им верить? Куда надежней ощущать хотя бы маленькую опору прошлого, нежели висеть на костыле лжи.
В масштабах человечества мы окружены лишь гипотезами – и по поводу прошлого, и по поводу будущего. И если «прогнозы» на будущее еще можно проверить, то догадки о загадочном прошлом никогда не обосновать наверняка. Хотя бы потому, что их невозможно пережить еще раз.
В их глазах ужас. «Невозможно подвергать все сомнению», – они смотрят пристально, с мудрым прищуром, зная, что несут чушь.
– Вот машина, скажем, работает довольно долгое время и можно просчитать ее будущее с точностью до суток. Будущее – это гарант вечности.
– Но вы ведь не машина, черт подери! Устлав себя пластами общественных благ, которые не дают вам даже мизинцем пошевелить, вы живете в обществе, которое сами и создали, жалуясь на ревматизм и скудные пособия. Какая вечность? Какая же, позвольте, участь вам уготована, если вы с честными глазами уверяете меня в том, что молитесь на собственную ложь.
– Ничтожество, да как вы смеете?!
В конце концов они плюют вам в лицо, соглашаются и уходят. Через неделю уже жмут вам руки, не замечая, как ускоряется их шаг. Через месяц все соседи шепчут вам вслед молитвы и желают скорейшего выздоровления».
4
– Маркус, а помнишь те лакированные двери, что были списаны в прошлую пятницу?
– Чего?
– Я говорю, двери лакированные. Были списаны, и я по одной таскаю их с фабрики.
– Это еще зачем? Какой идиот купит выброшенные двери?
– В том то и дело, что мы не будем их продавать.
– А что ты задумал? Сколотишь из них пару гигантских скворечников? Алекс, черт возьми. Я пытаюсь уснуть. Хватит мечтать перед сном о всякой чепухе, ты как будто все еще в яслях.
– Ну ты хотя бы разок можешь меня выслушать без театральных выпадов? Завтра мы работаем в ночную смену, а значит утром я покажу тебе несколько фокусов. Главное – проснуться вовремя.
Я ничего ему не ответил. Все грядущее казалось таким бессмысленным и рутинным. Я повернулся на бок и нащупал лбом впадину в стене. Я слышал, как на другом конце квартала разгружают баржу, а утром мне предстояло разгрузить не меньшую гору заблеванных блюд.
письмо Маркуса к Л., письмо 9
«Знай, нет ничего страшнее подлости тишины. и когда слабыми руками своими ты попытаешься ухватиться за жизнь, вспомни, что стоит лишь назвать ее имя, и все откликнется, все воспрянет в грации неловких воспоминаний. если же в ответ ты услышишь ритмичный стук в груди и трепет комнаты, признай, что, в сущности, ничего не произошло – разве что еще одно мгновение человеческого безумия обрело покой, а сердце друга, обнаружившего тебя на полу ничком, потому и бьется, что приняв дары тишины, он поверил в существование в ней бесконечной любви. но он врал, и в ней нет ничего, ничего, кроме забвения. все чувства, что рождаются в тишине, обречены на беспрестанное скитание. ведь ожидание, вызвавшее их, и есть начало нескончаемого пути. что знает человек о себе, помимо этого ожидания? мы желаем. и желание наше в тишине признаем за рок судьбы, выдавая свои подсознательные желания за данность. надеясь на судьбу, мы сами ее и вершим. человек никогда не умирает от предрешенной старости. мы умираем от того, что тишина, давшая нам счастье, сотканное из миллиардов тонких материй, разрастается и заполняет все вокруг, словно ватное облако. но в нем уже нет и намека на предвкушение жизни: лишь пустота да бесноватая глупость. все, данное нам тишиной, сжимается до вздоха, который в последний раз замирает в груди. и ожидание, свойственное желанию, впредь несет за собой только очередное ожидание. оно тянется без конца, потому что мы пусты. это бездна. путешествие, в котором вы уже не утруждаете себя определением пункта назначения, начинается с вашего решения «не желать». поверьте, когда вам закроют ладонью глаза, вы вдруг опомнитесь, и сами все поймете. вы принимали себя безвозмездно и страстно, теперь же имейте смелость все отдать. тишина здесь! в глазах вашего друга, на занавесках, на полу, под вашим воротничком – она повсюду. и если вы не согласны, попробуйте провести один день наедине с собой, ваши желания свернут вам голову. тишина же будет торжествовать».
5
Не помню, как проснулся. Первое, что отпечаталось в памяти – это тяжесть двери, которую мы с Алексом тащили из подвала. Исцарапанными до локтя руками мы наконец закинули ее на площадку второго этажа.
– Ну и какого черта мы тут делаем, Алекс?
– Я же тебе сказал, мы будем менять дверь мистеру Броберу.
– Работать сверхурочно, ты свихнулся? Мне еще всю ночь топтаться у раковины.
– Не волнуйся, он щедро за это заплатит.
– Тебе – да. Но обо мне он и не слыхал.
– Нет, он не заплатит и мне, ни цента. В общем, скоро тебе все станет ясно.
Иногда мне казалось, что у Алекса едет крыша. Я уже почти поверил в это, когда он стал с яростью срывать наличники и выбивать старую дверь.
– Мистер Бробер не оставил тебе ключ? Какого черта ты делаешь?
Но дверь уже провалилась в темный проем и устлала пол, забрав с собой в преисподнюю пару дорогих туфель хозяина. Я стал медленно осознавать, что пути назад нет, и либо я сейчас поставлю этому старому хрычу новую дверь, либо он напишет на нас донос в полицию. Пока все наше дельце походило на какой-то разбой, и мне стало чертовски не по себе. Настолько, что я схватил молоток и колотил, что есть мочи, иногда попадая себе по пальцам, взвизгивая, но продолжая работать и ненавидеть Алекса, с ухмылкой приколачивающего к двери новую обшивку.
Когда работа была сделана, мы закурили, присев на подоконнике. Я ничего не ел с утра, а потому желудок походил на булыжник, который неустанно тянул меня вниз. Нет ничего проще, чем научиться страдать. Просто испортите себе желудок, и вы будете радоваться каждой мелочи, каждому лучу солнца, настолько вам будет плохо. Я никогда не помню и сотой доли того, что произошло до обеда, потому что мой мозг всерьез занят тем, чтобы не выблевать свое нутро и сделать еще пару уверенных шагов.
Мистер Хрыч, не заставив себя ждать, уже перекатывался вверх по лестнице. Бробер был нашим соседом снизу. Я хотел было с ним поздороваться, потому что ждал если не денежной компенсации за мои занозы, то как минимум приглашения на скудный обед. Но только я разинул рот, как Алекс ударил меня по спине, так что я чуть было не прокусил язык. Я хотел было двинуть ему в челюсть, но он меня остановил.
– Посмотри, как этот растяпа открывает дверь – смеялся Алекс.
– Он ничего не открывает, тупой ты осел! Потому что ключи у тебя.
– Да сколько можно повторять – у меня нет никаких ключей!
Я пристально посмотрел на него, пытаясь уловить в этом хотя бы долю иронии, но Алекс уже не шутил. Его лицо расплылось в смиренной улыбке.
– Ты только посмотри, как этот идиот примеряет к новой по цвету двери свой старый ключ. Он и подумать не мог, что когда-нибудь в его размеренной жизни может случиться подобное. А теперь он идет на наш этаж. Зачем же? Ах да, спускается вниз, качая головой. Смотри – не ошибся, оказывается, этажом. Сразу пришел к своей квартире. Еще одна попытка достать старые ключи. Он уже все перепробовал: пытался открыть замок ключом от гаража, сейфа и даже от рабочего кабинета. Что же ему делать? Ну конечно, пытается налететь на дверь плечом, но это бесполезно. Я заколотил ее намертво.
– Алекс, ты в своем уме?
– А что в этом такого? У него больше ничего нет. Это квартирка, несколько комнат старого развратника – все, чем он богат. Их потеря для него сродни смерти. Чертов Бробер, смотри, как он понесся на улицу.
Мистер Бробер и правда выбежал на тротуар и пытался заглянуть в окна своей квартиры, но они были так высоко, что он не видел абсолютно ничего. Он попытался подняться на холм, но чем дальше он отходил, тем более подводило его зрение. Бробер достал свое пенсне, но от него не было никакого толку. В конце концов, он позвал каких-то юнцов и, поговорив с ними, опять устремился внутрь здания.
– А вы здесь чего сидите, олухи? – крикнул он нам.
– Вообще-то мы здесь живем, – опешили мы.
– Ну и проваливайте к себе! Что вылупились? – он ударил в дверь ногой, но она не поддалась, лишь штукатурка осыпалась с потолка на его влажную лысину.
Мы послушно ушли, хихикая, как во времена нашей юности. Расположившись на холме, мы наблюдали, как какие-то оборванцы принесли мистеру Броберу лестницу, и он, кинув им пару центов, полез на второй этаж к своему окну. Да какой он теперь мистер? Разбив окно, он забрался внутрь и обхватил голову руками, наверное, решив больше никогда не покидать своего дома. Он так и просидел на раскатанном диване до вечера. В каком ужасе был он, поняв, что потерять все можно в одну секунду. И еще в большем смятении был он от того, что его все, по сути, и есть ничто.
И уже на грани сна, когда волна жалких тряпок захлестнула меня и, погрузив в пучину тишины, заткнула уши невесомым шепотом, я расплакался. Мне было, пожалуй, впервые жаль себя, потому что я сам перестал себе доверять. Даже сейчас я жалею себя, как кого-то постороннего, проходящего за окнами моей палаты. Я не знаю более, что есть любовь, а что – ненависть. Словно в аквариуме, я вижу жирные оттиски пальцев на стекле, но что-то не дает подпустить их вплотную ко мне. Я смиренно переношу все тяготы и невзгоды, не поднимаю головы, не открываю рта. Я неподвижен в карусели нелепых событий.
Все соскальзывает с детского столика передо мной и разбивается о дощатый пол. Мороженое опрокидывается, сироп разливается по осколкам. Слышится долгий протяжный крик. Плач длиною в вечность. И вот мои виски уже седы, мне стыдно в своих ярких брючках и папиных подтяжках. Хочу быть незаметным, хочу быть тише и согласованнее с действительностью. Хочу, чтобы ни у кого не возникло и мысли о том, что меня здесь быть не должно. Пусть ничто не нарушает послушного хода карусели. Мои колени упираются в столешницу, носки ботинок боязливо торчат из-под игрушечного стола. Мне гадко и неудобно, но я продолжаю восседать на этом месте, как на троне. Ведь стоит мне встать, как кто-то сразу же пожурит меня, слово маленького юнца. Часы бьют вечность, а я молча наблюдаю, как из-под бледно-голубой скатерти бесконечно низвергаются родные, случайные прохожие, стены окрестных домов, политические лидеры и маляры с белилами. Это всеобщая истерия не имеет ни конца ни края. Это истерия тишины, способная лишить рассудка. Закрыв голову руками, я опираюсь на эти волны видений, что есть сил пытаясь их удержать, но они разбиваются о высокую насыпь моего незнания и устремляются обратно, то и дело накатывая снова. Будничное колесо под давлением превращается в бесконечную восьмерку. Движение, ускорение, покой и снова. Остановить, остановить все, сейчас же! Я требую лишь мгновения тишины. Ради! Ради, ради чего? Что это, наконец? Старость? Неужели я был так близок к тому, чтобы воскликнуть, чтобы вопрошать, к тому, чтобы надеяться на «высшие силы»?
Нет, этого не может быть. Я все тот же, единичный в своем роде и неизменный. Я никогда не состарюсь, но и воспоминания о юности не одурманят мое «я» белыми вечерами. Имя мое – Маркус. Или Алекс? Неважно, впрочем, я стою на улице, очертания которой едва ли могли бы показаться вам необычными. Что же касается любви и ненависти – это чувства одного толка. Однако ненависть более действенна, она рождает зависть, злобу, влечение, а главное – страсть желания. Оно-то и является основной шестеренкой, подталкивающей деятельность. Любовь ленива. Она останавливается, как только заметно хотя бы малейшее сотрясание воздуха. Ненависть же в накале своем не иссякает и тогда, когда нет и ее первообразного смысла. Действие ненависти бесконечно. Вавилонская башня не построена только потому, что война с богом всегда в конечном итоге обращается в любовь.
И проваливаясь в сон, я чувствую, что уже слышал эти строки где-то, или, во всяком случае, еще услышу. Алекс меряет мою температуру, прикасаясь ко лбу гранитной ладонью.
6
Проходили месяцы, а Алекс и дальше продолжал чудить, меняя двери каким-то случайным для меня людям. Разумеется, у него всегда был какой-то особый повод, но я плевать хотел на эту чепуху. Меня развлекали его истории, но иногда накатывала странная тоска, и я не мог объяснить себе, почему именно эти люди были вынуждены хотя бы на пару секунд посмотреть на свою жизнь по-другому, почему именно им открывался какой-то неизведанный, абсурдный смысл нашего существования. Почему на их месте не мог оказаться я, ведь моя жалкая жизнь ни на йоту не отличалась от их победоносного шествия по этой планете?
По рассказам Алекса одинокие люди всегда вели себя по-разному: кто-то просто стонал, мотаясь по лестничной клетке, кто-то уходил к соседям пить чай, надеясь на то, что все разрешится само собой, другие же, перед которыми я всю жизнь чувствовал свою ничтожность и в то же время вину, с радостью выбрасывали из рук тяжелые портфели бумаг и уносились прочь, срывая по пути стягивающий шею галстук, рассыпаясь в счастливых проклятиях. Я одевался во мраке утра и пиздовал на работу.
7
Но однажды, ступив вечером на порог и толкнув по привычке дубовую дверь, я рассек бровь, ринувшись на выход в обход запертого замка.
– Алекс, черт возьми, я же попросил тебя не запираться, когда мы дома. У тебя во всей квартире – пара рубашек да голодный кот. Кому придет в голову забрать твоего кота?
Мы получали свою одежду на фабрике и стирали ее в конце каждой недели. У нас не было денег на собственные вещи, но мы даже не задумывались об этом. Я просаживал все деньги на книги и выпивку. Алекс тоже изредка покупал книги, как правило, в твердом переплете, чтобы поставить на них холодное пиво и не марать хозяйский стол.
Вот и теперь он лежал, распластавшись на своей кровати после невыносимой трудовой смены.
– Алекс!
– Тсс… Маркус, я тебя ненавижу! Зачем так орать?
– Какого черта ты опять запер дверь?
– Я ничего не закрывал, и вообще, вчера ты возвращался в квартиру последним после своего ночного поскрябывания в пене.
– Не называй так мою работу! По крайней мере, мне неплохо платят, и я могу покупать нам хоть какую-то еду.
– Ну и проваливай со своей жратвой. Ты что, разбудил меня, чтобы читать нотации?
– Нет, я разбудил тебя, потому что не могу открыть чертову дверь, – по моему виску сочилась струйка крови.
– Это я запер дверь, – из кухни послышался голос.
Мне стало настолько не по себе, что я ступнями прочувствовал каждый миллиметр своих рабочих ботинок. Я собирался было рвануть, но спиной натолкнулся на закрытую дверь, которая на деле оказалась металлической.
– Что за черт? Какого вы делаете в нашей квартире? – вырвалось у меня.
Опершись одной рукой на стол, на кухне сидел высокий человек в больших очках, напоминающих два иллюминатора – настолько они были выпуклы. Его морщинистое лицо улыбалось, а глаза и вовсе казались какими-то гигантскими из-за чудной оправы. Одет он был строго, но сидел абсолютно расслабившись, словно притащил с собой свое кресло.
– Я ваш автор.
– В смысле? Автор чего?
– Автор вас. Я решаю вашу судьбу.
– Вы хотели сказать, автор заявлений на нас и решаете нашу судьбу в полиции? Так вот, послушайте, этот Алекс, он болен, ну, у него изредка появляются такие навязчивые идеи, знаете ли. Эти двери, это все чепуха, мы все восстановим.
– Не несите бред. Я ваш автор, и я все знаю хотя бы потому, что это все сам написал.
– Извините, написали что?
– Вас.
– Вы что, один из друзей Алекса? Ну, в смысле, у вас тоже не совсем все на своих местах, ну там, в голове-то? – я стал запинаться и осел по стене на деревянный табурет.
– Хотите, ваш любезный друг сейчас проснется и выйдет к нам?
– Не думаю, что это возможно, потому что я уже пытался его разбудить. Вам лучше бы пойти домой. Зайдите как-нибудь в следующий раз.
Человек в очках вынул несколько пустых листков и начал что-то усердно на них выводить. Потом он достал папку и положил свои бумажки внутрь. В комнате что-то зашевелилось. Сонный, но довольный Алекс ввалился в кухню, неся с собой бутылку виски, которой у нас, между прочим, и в помине не было. «За дорогих гостей!» – воскликнул он и разлил виски в три стакана. Теперь я был спокоен. Хорошо, что Алекс все-таки знал этого человека, раз приберег для него такой напиток. Но сев за стол, он повернулся ко мне с выпученными глазами.
– Это еще кто такой, Маркус?
– Я тебя хочу об этом спросить!
– Маркус, теперь ты веришь в то, что это я? Я же сказал, что Алекс проснется, и он проснулся.
Мы вытаращили на него глаза. «Какой к черту автор?» – подумал я.
– Понимаете, ваша история заканчивается. И заканчивается довольно скудно. То есть, не сказать, чтобы совсем скудно, но довольно однообразно. Хотя эта штука с дверями, вы, конечно, неплохо все провернули. Я был в отъезде и поручил свои дела стажеру, а он как-то за вами не уследил. Дело в том, что вы не должны были вмешиваться в дела других авторов. Вы не изменили судьбу тех героев, что лишились квартир, но вы изменили их самих. Им впервые в жизни стало страшно за самих себя. Теперь они будут играть свои роли не так правдоподобно, и в них никто не поверит, даже сами писаки. Но в вашем упорстве, неподчинении и свободолюбии я вижу что-то, до чего не додумался сам. Я хочу, чтобы вы дописали свою историю, но сделали это максимально живо, так чтобы никто и не подумал, что все это лишь вымысел.
– Какой же, черт возьми, вымысел, если мы сидим перед вами, и все вокруг вполне реально. Вы сумасшедший!
– Да, пусть я сумасшедший, но я смог проникнуть к вам в дом, заменить дверь и разбудить вашего дружка – и все это пока вы спали почти двадцать три часа. Взгляните на календарь.
– И правда, уже двадцать восьмое октября. Черт возьми, мы не могли проспать целые сутки.
– А что в этом сложного? Сейчас я черкну пару строк, и вы не проснетесь в течение недели.
– Так, давайте без шуток. Тем более, у меня от них воротит желудок. Кажется, у вас было какое-то предложение.
Наступило молчание, наши кучерявые с Алексом головы склонились над столом в ожидании. Автор не переставал хитро улыбаться. И это начинало нас чертовски бесить. Наконец он заговорил.
– Да, действительно. Я просто тоже немного растерялся – до того вы недоверчивые. Чего же здесь такого? К вам прихожу я и предлагаю сделку, а вы, еще не выслушав, начинаете паниковать. Может быть, все это жалкий розыгрыш? Может быть, я шарлатан?
– Нам бы хотелось, чтобы именно так и было.
– Кхм… К сожалению, нет. Я повторюсь. Вы допишете свою историю сами, но у вас в распоряжении будет лишь несколько глав.
– А что, если мы пошлем тебя ко всем чертям? – вдруг заорал Алекс.
– Ничего-ничего, я просто придумаю для вас какую-нибудь посредственную концовку. Поймите, я делаю это ради вас.
– И чем же все это должно закончиться?
– Это никому неизвестно. Все в ваших руках. Делайте, что хотите. Но поскольку я даю вам шанс, я тоже попрошу вас об одном одолжении.
– Каком же?
– Твои письма, Маркус. Ты же писал их сам, и я никак не мог в это вмешаться. Но, признайся, ты никогда не отправлял их, а лишь складывал в стол, вот сюда, в верхний выдвижной ящик. Мы заберем твои письма, взамен на ваш благополучный финал. Они тебе больше не понадобятся. Ты навряд ли решишься их когда-нибудь отослать. Точнее, если ты не согласишься, то я опишу все именно так. У тебя нет выхода: отказавшись от моих условий, ты обрекаешь меня на смакование всех твоих действий вплоть до самой смерти. Сейчас ты моргнул, и, придя домой, мне придется это записать. Но соглашайся, и тогда – моргай, сколько хочешь. А мы используем твои письма для какого-нибудь романа или, что даже лучше, для биографии. У нас в штате с сюжетами справляются практически все, а вот чувств частенько не хватает.
Автор тихонько рассмеялся.
– То есть чертовы письма и все? Мы согласны, – выпалил Алекс.
– И мы вольны быть кем угодно?
Глаза автора засияли.
– Черт возьми, я ручаюсь за это!
Я еще сидел, погруженный в свои мысли, когда Алекс, по-видимому, напившись, рассказывал автору, как хорошо мы заживем, будучи отважными моряками или гонщиками ралли, или бандитами. Он хохотал и брызгал слюной в каком-то неистовом упоении. Я еще никогда не видел его таким.
– Маркус, мы будем гангстерами, королями, блядь, дорог. Я придумал! Давай, соглашайся, помнишь, как в детстве мы ставили на уши весь пансион?
Мне было все равно. Я взглянул на Алекса, казалось, впервые за всю свою жизнь, он был счастлив.
– Хорошо-хорошо, но только ради тебя, придурок, – Алекс обнял меня, и мы чуть было не рухнули на пол.
Автор уже распотрошил мой тайный шкаф и вытащил по одному все письма, пробежав по ним своими широченными глазами. Он обмотал пачку бумаг бечевкой и спрятал все в нагрудный карман. Он уже собрался было уходить, но вдруг задал нам совершенно нелепый вопрос.
– А в какое время вы хотели бы отправиться?
– Время?
– Да-да, в какую эпоху? Нам, вообще, совершенно безразлично, куда вы отправитесь. Покуда это продается, мы вас боготворим. В большинстве своем люди любят фантастику. Так что не постесняйтесь выбрать что-нибудь совсем ебанутое, – он ухмыльнулся.
– Мы что, можем рвануть аж на сто лет вперед?
– Ну, этого я бы вам не советовал. Вы просто не освоитесь там за такое маленькое количество глав. Да к тому же там уже не так интересно жить. Представьте себе человека, который находится совершенно один в пустой комнате и покатывается со смеху. Хотите с ним поболтать?
– Вы что, записываете нас в дом сумасшедших?
– Нет, я описываю обычного человека грядущего столетия. Попав туда, вы сами заведете на себя маленькое досье, а может быть, и не одно. Любой желающий сможет не только узнать, что вы из себя представляете, но и где вы находитесь, к примеру, сейчас или находились вчера. А знаете, что самое страшное? Вы никогда и не подумаете о том, чтобы избавиться от этого дерьма, потому что подобная жизнь будет доставлять вам огромное удовольствие.
Автор распахнул входную дверь и кинул нам связку ключей.
– И главное, ничего не бойтесь. Вы сами не заметите, как изменится ваша жизнь. Вам всегда будет казаться, что в таком обличие вы прожили уже десятки лет.
Мы послушно отдали свою жизнь под звон кандалов. И у меня как будто бы гора спала с плеч.
8
Мы брели куда-то уже целый час. Город остался далеко позади. Деревья вокруг сбрасывали последние листья, стараясь укрыть их под первым снегом. Мы взбирались на крутую гору, то и дело прощаясь с огромными комьями земли, летящими вниз из-за наших напористых шагов. Я был в исступлении: в исступлении долгой дороги, когда каждый миг отдается в висках приятной усталостью, но ноги влекут тебя куда-то вперед, и ты идешь, покуда у тебя есть силы, а потом падаешь навзничь и смотришь на такие близкие звезды и огни домов где-то вдалеке.
– Что мы натворили, Алекс?
Мы поднялись на ноги и молча глядели вниз: овраг постепенно белел, заносимый снегом. Снежинки падали в лужу под нашими ногами и таяли.
– Я и сам теперь не знаю, зачем я на все это согласился.
– Мои письма к Лоренс! Мы все просрали.
– Знаешь, Маркус, наверное, первое, что мы сделаем, будучи гангстерами, стащим у этого идиота твои листочки.
– Но тогда он сразу закончит мою историю!
– Черт возьми, ну не думай ты об этом. В конце концов, если ты будешь сидеть на месте, то не вспомнишь ни про какую Лоренс уже через пару глав.
Отчаяние захлестнуло меня. Что-то пробежало холодом по моей спине. Никакая обещанная судьба не стоит настоящей любви, хотя бы потому, что любовь ответственна за жизни двоих.
Два потрепанных жизнью мужчины стояли на далеком холме в рабочих, блядь, штанах, на изломе своих жизней. Ничего не было впереди, кроме обещаний автора, а позади трепетало бурное море неудач и падений. Я топтал ногой какой-то камешек в луже. Маркус повернулся к Алексу, чтобы кинуться ему на шею и поцеловать, но вдруг, открыв глаза, понял, что из лужи на него смотрят не они, а лишь мое одинокое отражение. Я взглянул на Алекса: ветер мотал его волосы из стороны в сторону, на Маркуса… Я еще раз посмотрел в лужу – вокруг не было ни души, только я и темные кустарники да предвечернее небо. Я проорал что-то бессвязное. Я был в ужасе, потому что понял, что все это время был один – десятки лет. Каково это?
Алекс спокойно закурил и уселся на край холма. Искренняя любовь человека к самому себе обычно заканчивается не менее искренним желанием набить себе морду. Почему мне захотелось броситься к нему на шею и расцеловать? Наверное, потому что ни Маркуса, ни Алекса, ни Лоренс никогда не было, а было лишь одно одинокое и нелепое я, которое ненавидело и любило их всем сердцем.
Сплюнув, я тоже закурил и перекинул ноги через край насыпи.
– Ты все еще видишь меня? – спросил Алекс
– Теперь я не вижу и себя, – ответил ему я.
9
На следующий день я отправился к автору.
– Я пришел, как вы и просили.
– Но вы пришли не вовремя.
– Как? То есть я опоздал?
– Напротив, вы пришли слишком рано. Чрезвычайно рано. Мы ведь только вчера распрощались.
– Но у меня ведь оставалось всего несколько глав, вы же сами сказали – день, два.
– Все верно. Но с чего вы взяли, что отведенные вам дни уже прошли? Что такое день? Не более, чем продукт вашего разума. Это выдумка. Вам дана была вечность, а вы надеялись прожить ее в один чертов день. Вы истратили вечность на сущую чепуху. Вы не разобрались в себе, не поняли, кто вы и для чего живете. Вы не знаете, зачем любили и зачем ненавидели. Вы изволили умереть в выбранное вами время, но никто, кроме вас, и не мог его определить. И вот, вы явились сюда, решив опять скинуть на меня свои главы. Разве не так? Вот, ваши письма, забирайте их и бегите прочь, либо оставайтесь здесь и поставьте уже точку в своем бесцельном повествовании.
– Я ничего не понимаю, я в вас не верю! Какого черта вы взвалили на меня свою жизнь? Вы не имеете права, черт возьми. А как же судьба? У меня есть судьба! Мне ведь должно быть хоть что-то предрешено! Причем здесь вы и ваши листочки?
– Если вы верите в судьбу, то должны догадаться, что кто-то должен был ее написать.
Я в бешенстве выбежал на улице и побежал прочь. Прочь от этого безумного старика.
– Я пытался убедить вас в том, что вы можете написать все сами, вы можете выбрать одну из миллиона концовок, но как видите, вы оказались такими же простофилями, как и все!
Получив свободу, вы пришли, чтобы я опять нацепил на вас оковы.
Его слова звучали, как проклятие. Я бежал в никуда из ниоткуда, думая лишь о том, чтобы быстрее переставлять свои ватные ноги. В одном из переулков я споткнулся. На мостовую выпал сверток писем.
– Придется все же ему хоть один день прожить по-настоящему, – старик в чудной оправе улыбнулся и где-то далеко отсюда начал новую главу уже не новой для вас повести.
письмо Маркуса к Л., письмо в нагрудном кармане.
«…Если бы эта жизнь была правдой, если бы все на свете имело хоть какое-то логическое объяснение, нам совершенно нечего бы было делать в этом мире, ибо единственное, что заставляет нас жить, это слепое следование несуществующей мечте. Эти здания напротив, эти люди, снующие по улицам. Кроме них, на нашей планете нет никого, и все, обременяющее нас, есть продукт нашей деятельности. Бумажные рукопожатия, натянутые, словно нерв интриги, и пакости на работе – зачем мы это придумали? Почему люди управляют людьми? Почему кто-то возомнил в себе право быть властным. Ничего нет. Вокруг только голая земля и серая мгла. Мы запутались в том, что создавали веками, для того чтобы наша жизнь стала лучше. На самом деле мы заковали себя в тяжелые цепи. И отправляясь завтра на работу, я едва ли вижу свое существование без оков мира, в которых я распластан в наслаждении.
И если мы когда-нибудь встретимся. Если в этой Вселенной есть еще хоть кто-то, кроме нас. Это будет трагедией. Представьте, каким ничтожным станет все вокруг. Вся история обратится в сущую череду никого не волнующих личностей и событий. Нам так много будет друг другу рассказать, но все это не будет нести для них и миллионной доли полезности. Вселенная будет содрогаться в такт неизменному дребезжанию миллионов языков. На самом же деле, вокруг будет пусто. Пусто на миллиарды километров вокруг, только скрежет трущихся друг о друга песчинок и высокая трель снующего тут и там ветра. «На секунду я задумался и перебрал в голове свой последний разговор». Черт, такое чувство, что мы уже встретились. Каждый день я несу никому не нужную чепуху – набор имен, восклицаний, односложных междометий. Впрочем, не несу ничего. Все это – треп о бесконечности. Я истрачу себя до конца в этом трепе бессвязных жестов, разорву… и после меня не останется ни клочка, ни песчинки. Здесь будет лишь моя любовь к тебе, Лоренс, и письма, в которых она так безответно ждала.
Мы лежали и смотрели на мир широко раскрытыми глазами, и казалось, что все, что произойдет завтра, произойдет не с нами. Я не знал, чего хотеть от жизни, к чему стремиться. Я еще ничего не придумал и не забил себе голову тем, как нужно жить. Я не видел ничего, кроме тебя и этого валящего хлопьями снега. Где-то внизу звучала музыка.
Я вздохнул. Опять же, я не помню ничего из своего детства, кроме этих вздохов. Подобное могло случиться со мной где угодно. После занятий в парке, по дороге в пансион, на подножке трамвая – я делал вдох и чувствовал, что живу, улыбаясь солнцу и каждому блику на мутноватом стекле. Я делал вздох и был готов полюбить всех вокруг за их красоту. Красота была для меня изъяном в чем-то совершенном. Из таких изъянов и состояла наша с тобой жизнь, Лоренс. Сейчас же, кажется, я и не дышу вовсе. Я набираю полные легкие воздуха и выплевываю все наружу. Моя голова распухает изнутри, а сердце подступает так близко к горлу, что кажется, словно в нем нет места хоть какому-нибудь чувству. Ничто не может сравниться с беззаботно упущенным детством, с беззаботно утерянной возможностью ощущать этот мир и любить. Но однажды, выйдя весной на улицу, я почувствую запах жженой травы и мурашки росы. Я вздохну и проживу всю свою жизнь за доли секунды».
2012–2013