ДИАЛОГ С АГАСФЕРОМ
Лев Аннинский
Трудно сказать, когда появились евреи на горизонте русской лирики: для этого нужно сначала понять, что такое в ее представлении евреи. Если евреи — это библейские персонажи (а в известном смысле это именно так), то встреча с ними произошла довольно давно, и даже ощущение такое, что они наличествуют «всегда», во всяком случае, со времен крещения Руси. И поэзия тут чувствуется с первых строк, то есть с диалога, который ведет с посланцами иудаизма Владимир Красно Солнышко: Как же вы иных учите, а сами отвержены от Бога и рассеяны? Кабы Бог любил вас и закон ваш, то не были бы вы расточены по чужим землям. Или и нам того же хотите? — Однако, выбрав христианство, великий князь сам и предопределяет вхождение еврейских персонажей Библии в русский пантеон. Чтобы осознать этот контакт как русско-еврейский, придется, конечно, накопить в слове «еврей» свое автономное содержание: почувствовать присутствие этих людей не в мифологическом, а в реальном пространстве. В пространстве Российской империи.
А если евреи — это жители Российской империи, то встреча здесь происходит несколько позже, то есть: после того троекратного раздела Польши, который делает Россию одной из наследниц ее населения, в частности — еврейского.
Реально эти два сюжета — библейский и имперский — сосуществуют в истории русской культуры, далеко не всегда при этом соприкасаясь. Библейская мифология входит в сознание вовсе не как еврейская, хотя в конце концов нередко таковой «оказывается», — а входит она именно как мировая, вселенская, абсолютная. Древняя Иудея в лирике русских поэтов золотого века пересекается с жизнью какого-нибудь цадика на Житомирщине не более, чем другие не менее существенные символы мирового духа: Афины и Рим — с именами, допустим, Ипсиланти или Гарибальди. Они соотносятся, конечно. Но их надо именно соотносить: делать скачок, протягивать нить, сближать. Само это сближение вовсе не предполагается природой мифа: миф упокоен в вечности и нужен вовсе не для того, чтобы искать ему на грешной земле прямых наследников по «генетической линии»; миф существует для того, чтобы люди решали с его помощью свои насущные задачи, отнюдь не связанные с предками тех, что когда-то породили этот миф.
Евреи в древних хрониках существуют изначально, но «не знают», что они евреи. Василию Жуковскому нужен не «Вечный Жид» как житель Иерусалима — ему важно Историю пережить как целое: ощутить общий ее смысл, пусть титульно; то есть собрать воедино «храмы Греции и пирамиды Египта, и сокровища Востока, и древний весь дохристианский Запад». Агасфер здесь лишь свидетель, сюжетный экскурсовод, хотя в этой роли он — действительно Скиталец, и, стало быть, драма тут заложена.
Точно так же Гавриилу Державину нужен 81-й Псалом вовсе не сам по себе, а если и сам по себе, то вовсе не как канон еврейской лирики; этот Псалом прикрывает дерзкую инвективу «Властителям и судиям». «Цари? Я мнил, вы боги властны, никто над вами не судья, но вы, как я подобно, страстны, и так же смертны, как и я. И вы подобно так падете, как с древ увядший лист падет! И вы подобно так умрете, как ваш последний раб умрет!» Державинский стиховой набат куда больше рифмуется с зазвеневшей вскоре парижской гильотиной, чем со «всевышним Богом» иудеев, ушедшим в бездну времен. Что же до реального отношения к еврейской проблеме (а Польша в 1780 году уже поделена, и проблема существует: надо срочно обустраивать новые губернии), то отношение это видно не из стихов, а, скорее, из служебных отчетов Гавриила Романовича, каковые он подает начальству после командировок в Минскую губернию; видно из его «Мнения о евреях»; видно из его заключения по делу Зорича, каковое оказывается настолько предубежденным и неприязненным, что Павел I почитает более приличным спустить дело на тормозах. Так что псалмы Давида сами по себе, а минские евреи — сами по себе. Поэзия — дело чистое.
То же можно сказать и о роковой привязанности декабристов к 136 Псалму. Их мучит вопрос о насилии, о праве героя на насилие; их воображение преследуют младенцы, разбитые о камень; их взгляд заворожен пращой Давида. Понятно, почему Кюхельбекер перелагает именно эти фрагменты Священного Писания: это его, Вильгельма Кюхельбекера, плач по обреченным храбрецам, замахнувшимся на всесильного Голиафа, это его вопль об их неоцененной кротости, это его реквием декабристам. В какой-то степени библейский мифологический язык – форма иносказания, но это также и форма мышления, фундаменальная система ценностей. Еврейского в ней, однако, нет ничего. С библейских высот надо еще разглядеть конкретного, поселившегося в российских пределах еврея.
Для этой, задачи, при всей кажущейся простоте ее, нужен глаз, который совместил бы телескопичность мифа с ближним зрением обыкновенного, нормально видящего, до наивности простодушного человека. Для такого первооткрытия, иначе говоря, нужен гений.
Пушкин — вот кто первый видит еврея сквозь марево мифа. Оставим «Гавриилиаду»: воистину, «еврейки молодой» душевные, а равно и телесные прелести, долгое время игравшие роль эталона предельной дерзости, не несут ничего специфически еврейского, специфика же начинается, как и следовало ожидать, все с того же «Агасфера», с замысла на тему «Вечного Жида», объявленного Пушкиным у Ксенофонта Полевого 19 февраля 1827 года: «Я странствующий жид. Я видел Иисуса, несущего крест, я издевался». Замышляет библейского героя, а видит — хатенку, видит — старуху, готовящую еду, видит молодую женщину, плачущую над пустой колыбелью, видит, наконец, и Библию, но не на «вечных скрижалях», а на коленях старика, читающего при свете лампады. Может быть, бессарабские впечатления помогают Пушкину разглядеть сквозь «скрижали» — СЕЙ НАРОД в его бедной реальности, но открывает его именно Пушкин. И когда он спрашивает:
— он это спрашивает не о древнем Израиле. Он это спрашивает о евреях современности, которые уже просачиваются сквозь черту оседлости, преодолевая запреты и запоры. Кто такие?! Характерно, что у Пушкина — именно вопрос, реакция на нечто неведомое, непривычное, выпадающее из привычного.
Лермонтов подхватывает у Пушкина романтическую интонацию: желание разгорается в крови поэта при встрече с нежной дочерью Сиона; «нож… роковой», «ужасны удары», «хладная рука палачей»… и вот уже «жидовка младая» лежит, пронзенная кинжалом, и рядом — тем же кинжалом пронзенный — её русский любовник; в романтическом декоре у Лермонтова нет ничего глубинно-национального; на месте пылкой Сары могла бы оказаться не менее пылкая горянка или цыганка. Есть, однако, в лермонтовском диалоге с плачущим народом Израиля аспект более глубокий: сама метафора душевной муки. Ожидание мести за запретный союз — вот что страшно: страшней вековой печали:
Знаменателен, во-первых, этот — на пределе безрассудства — порыв взаимотяги, невменяемый русско-еврейский «альянс», жажда соединения, ставящая жизнь на край гибели. Но тут еще можно предположить общеромантический мотив расплаты за любовь. Однако не менее существен и второй план: горечь потерянности и приятие обреченности. «Столетья !печали» неожиданно оборачиваются новой болью. «Еврейская мелодия» у Лермонтова — парафразис мелодии русской: утерянный рай, погасшие надежды, застывшие слезы. «Ветка Палестины» — символ скитанья, смутно притягивающий душу.
Николай Языков, загипнотизированный кудрями библейского Самсона, в сущности, осмысляет другой, но тоже жизненно важный именно для России вопрос: копится сила под спудом, концентрируется гордость под личиной смирения: придет час — распрямится богатырь!!
Алексей Хомяков ищет свое: легка Давидова праща, но она сильнее брони; легко Божье слово, но пред ним не устоят оковы… Однако возникает тут, впервые, кажется, в русской лирике важнейший мотив и духовной тяжбы еврейства и русско- сти:
Здесь, конечно, предсказаны все «изгибы» грядущего прения «кротких» русских с «наглыми» евреями — однако интересно, что у Хомякова состязается именно КРОТОСТЬ (что вряд ли устроит боевиков-антисемитов сто пятьдесят лет спустя): гордыне «избранного народа» Хомяков противопоставляет стремление все объять, всех понять, «все народы» собрать вместе…
И все-таки глянцевитость иносказания лежит на этих и вообще на всех, кажется, даже и глубоких стихах, обращенных русскими поэтами прошлого века к еврейской судьбе. Не говоря уже о поэтах второго ряда от Каролины Павловой до Льва Мея («перси», «хмельные чары», «одалиски», «алеющие уста», «раскрывающиеся вежды» — и все это еврейское!), но даже у крупнейших поэтов, ведущих диалог с Богом, — нет в Божьем мире места КОНКРЕТНОМУ еврею, который мыкается где- нибудь в местечке, в черте оседлости Западного края, где-то там суетится в шинке, мудрствует в хедере, горбится в сапожной мастерской. Такого еврея русская поэзия еще не разглядела.
Принципиально важный шаг делает Надсон. Семен Надсон, кумир эпохи безвременья, раздавленный презрением пришедших следом за ним решительных людей. Надсон — мишень и пугало победоносных «горланов» и «главарей». Чахоточный Надсон, отпрыск двух народов, совершенно не знавший в себе никакого «еврея», всецело реализовавший себя — в русской культуре. Он — поворачивается лицом туда, куда никто до него не глядел, он осознает, что и сам не глядел:
Словарь, увы, надсоновский: «пел», «бремя скорбей», «чело», «уста толпы»… Нужно дожить до погромов начала 1880-х годов, до доклада Игнатьева, до комиссии Палена, до брошюры Лескова «Еврей в России», — чтобы на месте «сынов Сиона» и «стогн Солима» обнаружился весьма непоэтичный житель Российской империи, забитый насмерть в Елисаветграде. «Когда твои враги, как стая жадных псов, на части рвут тебя, ругаясь над тобою, — дай скромно стать и мне в ряды твоих бойцов, народ, обиженный судьбою!» Надсон пишет свое стихотворение в 1885 году — этот поступок поворачивает диалог русской и еврейской душ в новую плоскость. У русского человека возникает новое отношение к теме: он никогда не чувствовал себя евреем, но он им становится, потому что еврей унижен. Отныне поэзия отвечает именно на этот вопрос.
Двадцатый век — обновление и обострение диалога. Для русской поэзии это процесс вживания заново. Не в библейские сюжеты — в еврейские. Это совершенно новая ситуация для русской лирики, и поэты входят в нее неожиданными путями.
Валерий Брюсов, привыкший видеть в иудеях элемент традиционной всемирно-исторической декорации, пытается связать все это с обликом реальной еврейки в вилен ской толпе 1914 года; он не может вынести ни этой толпы, ни своих относительно нее «ненужно-житейских» помыслов — по обыкновению он укрепляет душу «виденьями библейскими», но, кажется, с помощью Арарата ему это удается лучше, чем с помощью Голгофы. И все же, хотя ужасы войны красиво выгибаются у него в «Семь цветов радуги», — где-то в глубине спектра, в «Желтом», можно почувствовать, как еврейская тема соединяет несоединимое, и возникает у Брюсова то таинство чувств, по которому узнается великая поэзия:
Саша Черный — куда ближе к «маленьким бедам». Пересмешник, он пародирует «Песнь песней», как бы осеняя себя «Гавриилиадой», и пересказывает анекдоты про «трехобхватную» супругу банкира Шперовича. Это уже, конечно, вполне реальные евреи, хотя и далековатые от бедного местечкового «быта». Саша от «быта» отворачивается, хотя, кроме быта, ни на что отважиться не может: он мучается, натыкаясь взглядом на «пейсы» и «лапсердаки», он боится касаться еврейского вопроса — и из щепетильности, и, очевидно, по соображениям вкуса, потому что с вековых высот драма действительно на глазах сваливает в анекдот.
Нужен гладиаторский характер Марины Цветаевой, чтобы сквозь хитросплетения: быта, укравшего бытие, пробиться прямо к истине. И Цветаева прорубается, схватывая самую суть:
Гениальная формула. Симфония сострадания, живая боль гонимости, родство с отверженными, авелево клеймо духа, скорбный путь поэзии Серебряного века — все последующее объемлется цветаевской строчкой.
Но и в бескорыстнейшем обращении «Русского рабочего» к «Еврейскому рабочему», едва удержанном анналами «пролетарской поэзии» начала XX века: «Подай же товарищу честные руки и дай мне тебя поддержать! Мы вместе разделим душевные муки, когда будем счастье ковать!» — в простоте этого порыва столько же благородства и пронзительной душевной чистоты, сколь и в чеканно-великих стихах. То, что выдающиеся представители русской интеллигенции восстают против дела Бейлиса, — факт общеизвестный и, так сказать, духовно-закономерный, но то, что Бейлиса оправдывают присяжные, то есть те самые «мужички», в толще которых, как считалось, русское национальное самосознание не может состояться без антисемитизма, — это факт знаменательный. Неумелые стихи рабочих поэтов предреволюционной поры, сколь бы далеко они ни отстояли от высот лирики и сколь бы наивной ни была их вера в грядущее счастье, выкованное диктатурой, все-таки и они — свидетельство того, как сквозь полнейшую несходимость русских с евреями, врезанную в сознание и религиозной несовместимостью, и государственной чертой оседлости, и бытовым отслоением (сравнить с армянами — какой контраст: там притяжение по всем линиям!) — сквозь явный с еврейством дисконтакт пробивается странная взаимотяга.
Та самая взаимотяга, которая поставит перед евреями смертельно опасный вопрос о добровольной ассимиляции.
Отклик, рождающийся в еврейской душе в ответ на сочувственный порыв русских, рождает в XX веке явление беспрецедентное: русскую еврейскую лирику. Это не просто русская поэзия, написанная евреями, и не еврейская поэзия, записанная на русском языке, а именно лирический оксюморон, двойная духовная ориентация, скрещение двух начал, готовых отдать свое ради общего и — опьяненных «всемирностью».
Беспрецедентность этого явления связана со странностью самого положения евреев, попавших в контекст русской культуры и оказавшихся перед гамлетовским вопросом: быть или не быть евреями? Можно сказать, что этот вопрос встает перед любой национальной культурой на пороге ее ассимиляции, но в обозримом прошлом он, кажется, ни перед кем не вставал с такой остротой, как перед евреями в России XX века.
В XIX веке вопрос решался элементарно: еврей, живущий в черте оседлости, есть ЕВРЕЙ при всей своей вписанности в «российское подданство»; еврей же, покинувший эту черту и вошедший в русскую культуру, есть РУССКИЙ, и никого не интересует, является ли таковым по крови Шафиров или, допустим, Левитан, или Пастернак-старший. Или сравнить с татарами, влившимися в русскую культуру в середине тысячелетия: кого трогают дальние татарские корни Годунова или Кантемира, Тургенева или Булгакова, Сейфуллиной или Ахматовой? Однако для евреев история поворачивает эту ситуацию в русло, поистине раздваивающееся: она не оставляет им других путей, кроме вхождения в русскую культуру, но внутри этой культуры не дает им забыть об их еврействе — соблазн ассимиляции, возникающий прежде диалога. Это ВНУТРЕННИЙ разлад у евреев: отклик на два зова. Есть от чего разорваться душе! Надсон лишь предсказал в 1885 году ту драму, что разворачивается в новом веке.
Можно проследить ее первые ростки у таких предреволюционных поэтов второго ряда, как Якубовский, Лозинский или Биек, но лишь после революции она раскрывается в подлинно поэтическом аспекте, то есть находит свое решение не просто в новой теме, но в новой поэтической интонации: в обновлении душевного состава.
Пик — середина 20-х годов. Две знаменательнейшие попытки воплотить еврейскую судьбу и выразить еврейскую душу в русском поэтическом слове — две поэмы, появившиеся одновременно: «Дума про Опанаса» Эдуарда Багрицкого и «Повесть о рыжем Мотэле» Иосифа Уткина.
Обе поэмы остаются вехами в истории русско-еврейского диалога и обе входят в золотой фонд русской советской лирики, потому что не просто рассказывают о судьбах еврейства в русской реальности, но ищут тайное тайных поэзии: ИНТОНАЦИЮ — присутствие еврейской души в русской реальности и, стало быть, тайну самой души.
Багрицкий берет интонацию (основу интонации) у Шевченко, Уткин — у местечковых мудрецов. Багрицкий создает реквием нации, Уткин — ее колыбельную. Может быть, поэтому НАХОДИТ интонацию именно Уткин. Багрицкий ее хоронит:
Все-таки у Багрицкого Коган — не столько еврей, сколько участник мировой революционной мистерии, искупительная жертва, «меч Божий», так что лучше не вникать в существо его дел, когда он во главе продотряда проходит по украинской земле, — только и есть еврейского у героя «Думы», что НЕ ДОЖИТЬ ему до мирных огней. Меченый. Потому это и реквием: песнь смерти. Песнь ЖИЗНИ — не у Багрицкого: она — у Уткина. Интонации выживания. Симбиоз, чреватый тем же, что и у Багрицкого, смертельным драматизмом, но как бы «под сурдинку», — и потому завораживающий и даже обворожительный:
Уткинская интонация отзывается в стихах молодых лириков, вдруг перед самой войной ощутивших тягу к выяснению своей родословной: у Михаила Матусовского, у Якова Хелемского, у Маргариты Алигер. Отзывается она, как ни странно, и у такого, казалось бы, несоизмеримого с Уткиным поэта, как Осип Мандельштам… и все-таки: «Что, Александр Герцевич, на улице темно? Брось, Александр Сердцевич, чего там! Все равно!!» — это написано ПОСЛЕ Уткина.
Формально говоря, в этих стихах Мандельштама нет ничего еврейского. Кроме того неуловимого, что как раз и называется интонацией. Формально говоря, весной 1931 года, когда появляются эти стихи, еще и нет причин задумываться именно о «еврейском вопросе»: он в СССР снят, преодолен, изжит, сдан в архив. Если уж говорить о национальных красках, то в эту пору Мандельштама-поэта возвращает к жизни армянская тема. Еврейской — как бы и нет.
Хотя еще год назад жив был Владимир Маяковский и гремел, грозил антисемитам в стихотворении «Жид»:
Есть нервная связь между голосами великих поэтов: связаны здесь не «темы высказывания», не идеи, благородство которых неоспоримо и даже предсказуемо, — связаны обертоны, перекликаются оттенки, вроде бы побочные. Почему-то сейчас в стихе Маяковского действует (на мое читательское воображение) не столько общая установка, сколько способы ее подкрепления: «прикрикнем», а если надо, то и револьвер достанем… Есть непроизвольная правда в жесте великого поэта, и ей откликается нервным импульсом, горловым спазмом другой великий поэт:
Когда один ставит к стенке, у другого должно сжаться сердце, хотя ставят к стенке вроде бы не его.
Освенцим окончательно напоминает евреям, кто они такие.
От огня крематориев, от огня расстрельных команд, предчувствованного поэтами, зажигается пламя национального чувства: впервые возникает лирика евреев в русской поэзии: не тех, что, вроде героя Багрицкого, ставив крест на своем еврействе, или, вроде героя Уткина, готовится с детской радостью влиться в новое человечество. А именно ЕВРЕЕВ: не умеющих и не желающих стать никем другим. Это стихи Ильи Эренбурга, Ильи Сельвинского, Семена Липкина, Бориса Слуцкого, Наума Коржавина, Льва Озерова…
От того же освенцимского огня загорается пламя сочувствия в стихах поэтов чисто русских, не столько генетически (среди них — татарин, казак, сын латыша и украинки…), сколько духовно-практически: русские поэты Сергей Наровчатов, Михаил Львов, Владимир Цыбин, Евгений Евтушенко — символически берут на себя авелево клеймо еврейства, знак Агасфера, желтую звезду Давида, выполняя завет Цветаевой: они становятся на сторону гонимых:
— Евгений Евтушенко, «Бабий Яр».
Почему эти стихи получают такой бешеный резонанс?
А надо учесть общую игру в молчанку. Правила этой игры более или менее соблюдаются с послевоенных времен (точнее, со времени разгона и казни Еврейского Антифашистского Комитета). И действует этот запрет на слово вплоть до начала Перестройки, когда еврейство как «Тема» (беру название фильма, прорвавшего плотину) сначала робко, а затем все более уверенно выходит на авансцену культуры, чтобы к началу девяностых годов сделаться почти модой. Приблизительно сорок лет (с середины 40-х до середины 80-х) длится ситуация, вне которой не понять ту систему намеков и недоговоренностей, которая была, в сущности, языком культуры, во всяком случае, применительно к еврейской теме. Если прямой и открытый антисемитизм был исключен марксистской доктриной, верность которой вынуждены были сохранять даже прожженные циники от ортодоксии (никто не называл евреев евреями — писали о «сионистах», «агентах Джойнта», «врагах русской культуры» — слово «еврей» употреблять стеснялись), так ведь и защитники еврейского достоинства не рисковали высовываться с этим словом (говорили о «шовинистах» и т. д.). А главное, слова «еврей» избегали все просто нормально-порядочные люди (люди со вкусом, если говорить о литераторах), ибо слово звучало двусмысленно; так или иначе, с той ли, с этой ли стороны, но политика налипала на него неизбежно. Знак оказался табуирован и со стороны власти, и со стороны интеллигенции. Это и была игра в молчанку, негласные правила которой мало кем нарушались.
Нарушение правил — важный акт в этой ситуации. Стихи, поднявшие это слово как знамя и вызов, — как бы и не несут ничего нового ни в мыслях (после Цветаевой), ни в интонации (после Маяковского). И все-таки «Бабий Яр» Евтушенко — ярчайшее событие гражданской жизни, прогремевшее на всю страну, а в русско-еврейском поэтическом диалоге это прямо-таки веха: здесь обозначена новая линия встречи, новая линия фронта: либерализм заметно окрашивается в еврейские тона, еврейство, во времена Иосифа Когана гулявшее с революционным маузером по крестьянским полям, окрашивается в тона либеральные.
По этим обновленным правилам продолжается игра и в эпоху Оттепели, и в Застой: еврейской темы по-прежнему «нет», но протаивание ледниковых плотин идет интенсивно и по форме «общечеловечно»; накопление национальных чувств под либеральными псевдонимами сулит в близком будущем совершенно неведомые драмы, но пока они скрыты.
Самые чуткие ощущают — по жжению глаз.
Диалог продолжается, но «при слезах»: на фоне обостряющихся национальных чувств и амбиций, а там и в контексте митингов «Памяти».
Юрий Кузнецов, впрочем, слова «еврей» избегает. Сплошные иносказания. Иногда — «курчавый Ицек», выклянчивающий голубя с мыслью продать его. Иногда — «картавая стая», атакующая редеющую цель славянства. Иногда — «хазары», рубящие мечами дверь. Мастер изощрен, он владеет деталью и подтекстом. Спиноза, выпускающий пауков и мух из «углов звезды Давида», — одновременно и символ самопожирающего разума, и деталь затрапезного быта. Поэтому, я думаю, иносказания тут — не от щепетильности, а от брезгливости. И от общей установки на невыразимое. О русских тоже говорится в стиле намеков, за которыми табуирована суть:
Это — конец той сочувствующей интонации, которая открывается в русской лирике с надсоновского отклика на погромы и завершается евтушенковским «Бабьим Яром». Интернационал рушится — остается Вавилон, хаос, фуза.
Белоснежным голубем вылетает из этого капища гордая «русская душа» у Кузнецова.
Дрожащим листом летит и «еврейская душа» прочь из этого холодного осеннего «пустого леса» — у Бродского. Два крупнейших поэта — оба сводят счеты с иллюзиями «шестидесятников». Оба мыслят глобально.
Словно бы отвечая Кузнецову, Иосиф Бродский демонстративно присваивает своему герою все те черты, которыми Кузнецов рисует антипода: местечковый быт воссоздается в той самой откровенности, которой стеснялся Саша Черный и над которой издевается Кузнецов. Рухлядь, икота, блевотина… Бродский принимает пелены, которыми «чистое» отмыливалось от «нечистого», и, подняв их, как паруса, — в «Литовском дивертисменте» — отваливает:
Что же делать тем, кто остается в Старом Свете? В частности, что делать «русским евреям»?
Они обнаруживают себя при конце «прекрасной эпохи», при смене времен. Они понимают, что наступает время, когда невозможно, немыслимо делается изъять себя из «национальности», оставшись в координатах общечеловечности, духовности, социальности или «мировой истории». Увы, отныне есть и Эллин, и Иудей.
Для народов, имеющих «кусок земли», духовный переворот конца XX века, поставивший во главу угла Нацию, — логичный путь к себе. Для евреев, готовых вернуться в Израиль, — тоже. Но для евреев, давно и прочно идентифицировавшихся в лоне русского языка и русской культуры, новая ситуация обостряется до катастрофичности:
— невозможно отказаться от своей еврейской самоидентификации, потому что никакая иная — социальная, психологическая, государственная — не дает ощущения духовной основы: вне нации ее сегодня нет;
— невозможно и принять свою еврейскую самоидентификацию, потому что нет сил изменить русской речи и русской истории, а главное — нету духа уйти из контекста мировой истории в контекст «малой нации», получившей, наконец, и свой древний язык, и свой древний кусок земли.
То есть, конечно, уйти туда можно — это путь. Но это путь прочь из России, новый путь, ДРУГОЙ путь. Удержаться же здесь — значит обречь себя на разрешение вопроса, формально неразрешимого: остаться внутри русской духовности, русской истории и русской речи — и остаться при этом евреями. А зачем?
Зачем оставаться в России, если быть евреем, и зачем быть евреем, если оставаться в России?
Ни у армян, ни у какого-либо другого народа, веками соприкасавшегося с русской Империей, этот вопрос не получает такой трудноразрешимой формы.
И, как всякая неразрешимость, эта — вызывает напряжение духа и высекает искры поэзии.
Вот несколько таких искрящих точек.
Жажда соединения, слияния, ну хоть и смешения. Неистовство Юнны Мориц, готовой броситься обратно в коммуналки, где «за стенкой звонкой, молоды и стары, спали под иконкой крещеные татары», — забвенье предрассудков, чудо единения!
Отчаяние Риммы Казаковой, которая кричит о своей скрещенной крови над могилами дедов, заклинает Интернационалом вековую и новую рознь, саму трагедию этой розни пытается понять как искупление: «в майданеках, освенцимах смешалась кровь дочерей твоих и сыновей…» :
Сама эта драма смешения крови — исток новой поэтической боли, новой версии бытия, помогающей людям найти путь в перекрещивающихся мирах. Или окончательно потерять в них путь. Драма «полукровок» — вот что возникает на разрыве.
Борис Слуцкий:
Поразительно, что тема «полукровок» в таком акцентированном, усугубленном варианте существует, кажется, только в еврейском приделе русского культурного Собора. Впрочем, в русском углу еврейской культуры — тоже. Слуцкий, кстати, не полукровка, он — «чистый» еврей, но тема втягивает всех. Чтобы почувствовать важность русской темы в еврейском самосознании, не обязательно даже углубляться в лирику поэтов, отъехавших на Святую Землю в составе последней алии: там уже израильская поэзия, и ее русская ностальгия — ее проблема. Но в русской лирике еврейская проблема явно не сравнима ни с какой другой, и именно в этом феномене: в необходимости осознать СОСТОЯВШЕЕСЯ СЛИЯНИЕ. Нигде нет ничего подобного. Ахмадулина с благоговением и благодарностью перебирает свои татарские и итальянские корни, Евтушенко — украинские и латышские, Вознесенский — грузинские, Ахундова — азербайджанские, Шестинский — армян-ские. Эти корни можно и не чувствовать, как не чувствует, не делает из их существования проблемы Григорий Поженян. Можно и при расставании промолчать, просто решить, где ты: там или тут.
Проблема существует именно для русско-еврейской грани. На этом стыке начала не «соединяются» и «разъединяются», а кровоточат, и души умирают и воскресают.
Анна Наль:
«Полукровка, твоя поллитровка опорожнена. Пыль дорожная завихряется над таможнею. Пересчитано, что недожито. Возвращаешься, как положено. Порубежья тоска осторожная: справа — Спас на Крови, слева — раби Исхак Леви…
Жизнь дошла до упора, тупика. Я смотрю в глаза двойника, — пепелище внутри зрачка, ни задоринки, ни сучка. Оглянусь, а в проломе туч — грозовой, проблесковый луч. И распятые облака заволакивают рубежи разрывающейся души…»
И Борис Чичибабин, развеселый русский скоморох, отвечает и суровому «комиссару» Слуцкому, и экстатической визионерке Анне Наль — подхватывая тот же мотив:
«Был бы я моложе — не такая б жалость: не на брачном ложе наша кровь смешалась… Не родись я Русью, не зовись я Борькой, не водись я с грустью, золотой и горькой, не ночуй в канавах, счастьем обуянный, не войди я навек частью безымянной в русские трясины, в пажити и реки, я б хотел быть сыном матери-еврейки…»
Насчет ночевок в канавах поэт, может быть, и утрирует, но счастье, напропалую испытываемое даже и в трясинах, конечно, — реальная русская черта. И желание слиться, смешать кровь — тоже. И готовность стать сыном еврейки — сродни той чисто русской готовности Чичибабина «родиться» в Армении, чего судьба, однако, не дала…
А все-таки оттенки разные. Там — «не судьба». Тут — «был бы моложе» — не упустил бы. И стал бы — если не полукровкой, то отцом полукровок…
Чем же все это объяснить? Почему русско-армянский сюжет, при всей обоюдной тяге и даже влюбленности, не дает «слияния», а русско-еврейский, при всем обоюдном отталкивании, при всех взаимных проклятьях антисемитов и русофобов, при всей явной и громогласной несовместимости — дает не механическую «смесь», не «химеру», а именно сплав: духовность какого-то нового качества, когда душа уже не может безостановочно вписаться ни в русский, ни в еврейский мир, но и исчезнуть не хочет?
Судьба этой новой поросли, наверное, будет драматична: все-таки придется ей пускать корни или там, или тут, и дай Бог, чтобы почва обогатилась и там, и тут, но речь сейчас не об этой пограничной популяции, а о том, что она означает и о чем свидетельствует.
Она свидетельствует, наверное, о некоей «прозрачности» еврейской души, «открытости» ее, «разомкнутости», накладывающейся на русскую «прозрачность-открытость- разомкнутость» (называемую, впрочем, «всеотзывчивостью»).
Может быть, именно «прозрачность» еврейства заставила его скомпенсировать уязвимейшее это качество оголтелым буквализмом веры. Так ведь и в самой вере, в идее договора с Богом заложен универсализм, позволяющий преодолевать племенную, этническую, природную, вообще реальную несходимость.
Впрочем, некоторые еврейские философы, например, Адин Штайнзальц, опровергают определение еврейства как единения корпоративного или договорного (так же, как расового или религиозного), — они считают, что тут осуществляется именно СЕМЕЙНОЕ единство.
Не будем углубляться в эти таинственные глубины: возможно, что «изнутри» всякий народ кажется себе семьей, а извне…
Извне народы вступают в диалоги.
Применительно к нашей теме вопрос стоит так: в жесткой перекройке, в очередной перетасовке ценностей, которой кончается непредсказуемый XX век, — сохраняется ли возможность русско-еврейского диалога? Или, как пишет математик Борис Кушнер, отвечая Игорю Шафаревичу в журнале «22» (№64): «наступает пора нашего национального расставания»? И тогда кончается диалог национальных душ, высекающий боль, и родственность уступает место далекому и корректному сосуществованию едва различающих друг друга национальных «тел», сидящих на необъятной Земле по своим углам?
Я думаю, не кончается.
Потому что продиктован диалог не только тем, что историческая судьба толкнула русских и евреев к сосуществованию и взаимодействию, но и тем, что обнаружила она в их ментальности нечто глубинно общее — при всей невообразимой контрастности красок, форм и решений. Это общее: роковая склонность к всемирности. Глобальный масштаб предпочитаемых задач. Взваленный на плечи крест Абсолюта.
Не буду углубляться далее в еврейский вариант этой драмы — он ясен, ибо подкреплен безземельем, изгнанничеством. Но русские! Интерес русских к народам-изгнанникам, к беспочвенным и безземельным скитальцам — по непосредственной психологической огласовке есть великодушие сильных и богатых по отношению к слабым и обездоленным. Так это обычно и предстает в верхних, рациональных, государственных слоях русского сознания. Но есть подспудная, таинственная (тайная от самих себя) русская беда, требующая восполнения и компенсации: это наше скитанье по собственной земле. Наша неприкаянность, неприкрепленность к месту. Наше безграничье, ужас непредсказуемости, бродяжий, казачий, каличий, кочевой образ жизни. Явно он компенсируется крепостью, тотальной привязкой, пропиской, тюрьмой, лагерем, диктатурой. А тайно?
А тайно тот самый образ жизни, который в официальных гимнах смотрится «вольной и широкой» походкой хозяина по «необъятной родине своей», есть не что иное, как добровольное изгнанничество. То самое, о котором хорошо сказал Борис Парамонов: русские — евреи в своем отечестве. Потому и нужна компенсация. В сфере материальной — Держава, собирающая бродячие души: классы и народы — в неделимую Империю, в нерушимый Союз. В сфере духа — восполнение бездомья и бесформия через самогипноз дома и формы.
Смычка по несчастью. Диалоги скитальцев. За чужим скитаньем — смутно чуемый прочный строй ценностей. Непоколебимая домовитость армян: Дом, построенный «вне дома», «без дома», «напротив дома» (Масис). Неистребимая собранность евреев: Дух, стяжавший себя в полной пустоте, непонятно из чего, непонятно чем (народ Книги).
Загадки чужого ума.
Знаменитая русская «дурь» — расплата за талантливость, Рациональный, миростроительный разум вечно тушуется перед интуицией, перед умением ориентироваться в безвыходных положениях, перед звериной готовностью отпрыгнуть из-под летящих обломков. Наш разум — «дурак» в стандартных ситуациях и гений в ситуациях вывихнутых.
Наш поэт сказал об армянах (и подумал о евреях): их горе от ума. Ум — вечный антипод вольного русского духа. У немцев, англичан и прочих домовитых владельцев — это символ чуть ли не окороченности, тусклости жизни.
У армян и евреев, изначально находящихся в вывихнутой ситуации, — совсем другое: соблазн и обещание.
Потому и оторваться не можем.
«Зеркало» (Москва)