Мальчик Мотл Герша Ингера
Г. Казовский, Е. Кантор
Творчество Герша Ингера по-настоящему известно пока лишь в узком кругу специалистов и коллекционеров еврейского искусства, по единодушному мнению которых Ингер — один из самых значительных еврейских художников старшего поколения. Работа «в стол», отсутствие «официального» признания — обычный удел еврейского художника. Ингер же как раз принадлежит к той редкой категории еврейских художников, национальная природа творчества которых «бросается» в глаза, не вызывает никакого сомнения. Вероятно, именно в этом — одна из главных причин непонимания Ингера официальной художественной критикой, не имевшей к тому же средств для описания подобных явлений.
Сегодня историки искусства обращаются к Ингеру как к наследнику и хранителю традиций, свидетелю первоистоков, столь интересующих нас ныне национальных художественных идей. Герш Ингер, вероятно, один из последних еврейских художников старшего поколения, видевший и помнящий величайшую эпоху рождения нового искусства в России. В 1926 году, шестнадцатилетним юношей, Ингер приехал в Киев и поступил в Еврейскую художественно-промышленную школу, которую возглавлял Марк Эпштейн — график, скульптор и театральный художник, член Художественной секции Культур- Лиги. Сама школа выросла из художественной студии этой организации, и в середине 20-х годов здесь еще не был утрачен пафос формального поиска в сочетании с художественной программой разработки еврейского национального стиля.
Художественная секция Культур-Лиги вобрала в себя тех еврейских художников и скульпторов, которые, по их словам, «воспринимают направление еврейского искусства как свой собственный путь, чувствующие, что их собственные творческие способности тесно связаны с национальным творчеством». Членами Художественной секции в Киеве стали Иосиф Чайков, Иссахар-Бер Рыбак, Лазарь Лисицкий, Борис Аронсон, Александр Тышлер, Марк Эпштейн, Ниссон Шифрин и некоторые другие художники еврейского авангарда, а в Москве — Марк Шагал, Натан Альтман, Давид Штеренберг, Роберт Фальк и Соломон Никритин. В этой среде само художественное творчество мыслилось как форма выражения национальной сущности, а его содержание определялось поисками формальных основ еврейского национального стиля и стремлением к созданию нового «еврейского искусства».
Именно в этой атмосфере происходит становление начинающего художника из еврейского местечка. Ингер любил повторять слова, которые говорил своим ученикам Марк Эпштейн: «Не важно, что нарисовано, важно, чтобы было видно, что это нарисовал еврей!», и этому завету он старался следовать с самого начала своей творческой биографии. Большинство ранних работ Ингера, к несчастью, безвозвратно утрачено, но что сохранилось, вполне соответствует формальным принципам киевского еврейского авангарда. Таков, в частности, эскиз иллюстрации к «Кляче» Ш. Абрамовича (1927, собр. Г.Казовского и Е. Кантор), в котором элементы кубизма оказываются средством, способным подчеркнуть и усилить специфику еврейского «жеста», своеобразие выразительного облика еврейского местечка. Ранние работы Ингера свидетельствуют о поразительной для его возраста художественной зрелости, самостоятельности творческого видения и стремительности преодоления стадии ученичества. Недаром на выставке памяти Шолом-Алейхема, организованной студентами Еврейской художественно-промышленной школы в Киеве в 1926 году, «Менахем Мендл» Ингера был удостоен первой премии. Если два лучших рисунка Ингера того периода — «Улочка в Умани» (1928) и «В старом местечке» (1930, оба — собств. художника) — и заставляют вспомнить стилистику литографий Рыбака из его альбома «Штеттл» по способу изображения персонажей, то композиционное решение и сам характер графики в этих листах — совершенно «ингеровские».
На рубеже 20—30-х годов Ингер пробует свои силы в самых разных направлениях, обретает собственную манеру, экспериментируя в различных стилях. Его мастерство позволяет ему быстро осваивать новшества авангарда. Диапазон его формальных исканий достаточно широк — от конструктивизма («Улица», 1930, собр. Г. Казовского и Е. Кантор) до экспрессионизма. Такая широта у кого-нибудь другого, возможно, обернулась бы эклектикой, но Ингер обнаруживает одному ему понятную связь между столь противоположными по своей природе способами художественного мышления — конструктивной четкостью и ясностью и напряженнострастной экспериссией. У Ингера эта связь претворяется в глубоко органичный синтез, столь характерный для некоторых его поздних работ. Органичность этого парадоксального синтеза у Ингера не случайна — сочетание рационального и эмоционального для него естественно и понятно. В детстве он мечтал стать музыкантом — учился по классу скрипки и только после тяжелого тифа, в результате которого стал терять слух, он расстался с мечтой о карьере профессионального скрипача. Волею обстоятельств Ингер реализовал свое второе дарование — стал художником, но не утратил любовь к музыке и музицированию, и это его призвание постоянно оказывает сильнейшее воздействие на его художественное творчество. Не случайно, что первые экспрессионистские опыты Ингера посвящены музыке и его любимым композиторам — Паганини и Бетховену, а «музыкальные» циклы на ту же тему 50—60-х годов также выполнены в экспрессивной манере.
С середины 30-х до конца 40-х годов, многие годы, трагические и для еврейской культуры, и для советского искусства, Ингер работал в основном по издательским заказам — что было для него и давящей зависимостью, и единственным шансом выжить. Но за этим «фасадом» скрывалась напряженная творческая работа, эти годы не проходили для него впустую, и, когда пришло время, из-под рук уже пожилого художника стал выходить поток великолепной, виртуозной и свободной графики, в своей свободе превосходящей то, что могло дать сформированное интеллектуальным сопротивлением и изломанной горькой иронией «постоттепельное» поколение. Герш Ингер, переживший почти все этапы истории советского искусства, однако, никак не вмещается в образ «патриарха», чей удел — только свидетельствовать и наставлять, что характерно для тех, кто за годы соцреалистического давления утратил «нить» своего творческого развития. Этот восьмидесятилетний человек, чья речь неискоренимо уснащена выражениями на смеси еще совсем недавно забытых в России еврейских «наречий», цитатами из Торы и Талмуда, Переца и Бялика, в последние двадцать лет переживает едва ли не самый плодотворный период своего творчества. Развитие графики Ингера в эти двадцать лет поражает своей интенсивностью, он оттачивает свое мастерство, пробует разные манеры.
При всем разнообразнии манер для Ингера характерно внутреннее единство тем, выражающее его уникальное для своего времени мировоззрение: романтизм — в полном смысле слова, воспринятый сквозь призму еврейского народничества, завещанного Ингеру его учителями, романтизм бескомпромиссный, принадлежащий другому «веку» и в таком виде, быть может, уже и не существующий. В этом убеждает, в частности, один из лучших графических циклов Ингера 70-х годов «Еврейские народные песни». Само обращение к этой теме навеяно романтической утопией, верой в то, что «душа народа» живет в его песнях и сказках. Этой утопией (чрезвычайно устойчивой до определенного времени в еврейском культурном сознании) вдохновлялись и первые собиратели еврейского фольклора в России, прямо указывавшие на опыт Гердера и Иеллинека как на образец. Ингер следует этой же традиции: он не иллюстрирует песни, а создает ряд образов, которые символизируют определенные проявления и состояния «еврейской души». Особая «музыкальность», присущая этому циклу, достигается с помощью четкого ритма мастерского рисунка, организующего эмоциональный порыв, при этом Ингер, подобно музыканту, добивается виртуозности «исполнения» темы-композиции, и поэтому каждый лист цикла существует во множестве вариантов.
Знаменательно, что одним из «ключей», в котором выполнены другие большие циклы работ Ингера, стала манера детского рисунка. В этой манере выполнены, например, иллюстрации к «Дон-Кихоту» Сервантеса. Верящий в «чистые души» художник и в рыцаре Печального Образа находит не только природную, естественную чистоту ребенка, но, отождествляя себя со своим персонажем, находит в нем черты еврейского национального характера: отрешенность от грубой приземленности и обращенность к идеальному, к духовному.
В манере детского рисунка выполнены также и иллюстрации к «Мальчику Мотлу» Шолом-Алейхема. Здесь не хочется говорить ни об искусственной стилизации, ни о том, что художником двигало стремление сделать мир литературного текста более доступным пониманию ребенка — так пользуются этим приемом в иллюстрациях к детской книге. Дело как будто в другом: кажется, что образ свободы художественного выражения, заключенный в детском рисунке, соответствовал самоощущению художника, наконец обретшего возможность творить и излить весь накопленный годами эмоциональный опыт, играя, преодолеть замкнутость и скованность прошлых лет.
Сравниться с ребенком в художественной свободе, уже обладая законченным мастерством — задача, над которой бились многие мастера XX века (самый известный из них — Матисс), и в ряде листов Ингера эта задача безусловно блистательно решена. В его творчестве — это не случайная причуда, а продолжение традиций еврейского авангарда, с которым связана его юность. Художественная программа Культур-Лиги включала в себя изучение примитива и детского рисунка (в частности, проект «синтетического» музея еврейского искусства предусматривал специальные «разделы» детского рисунка и лубка). Включение в свой графический стиль приемов детского рисунка характерно в начале 20-х годов для Рыбака и, отчасти, для Лисицкого.
Однако у них в то время это были именно приемы, придававшие черно-белой или цветной ксилографии и литографии особую примитивную выразительность. У Ингера же, начиная с 60-х годов, детский рисунок (который он продолжает изучать на протяжении всей жизни), возникает и переживается как таковой, во всей полноте его мировосприятия со всей его красочной и композиционной непосредственностью. Продолжая мыслить в русле еврейской художественной программы, художник как бы невольно погружается в свое еврейское прошлое — прошлое местечек, уже не существующей, стертой с лица земли цивилизации, и обнаруживает самого себя в нем — ребенком. Точка зрения Мотла на мир и его собственная совпали, и он рассказал нам в своих рисунках эту книгу как бы вновь от первого лица. Недаром серия иллюстраций к «Мальчику Мотлу» почти сливается у него с другим графическим циклом, озаглавленным «Мое детство». Сам Ингер рос в Умани, где тогда всё еще оставалось таким, как это описал Шолом-Алейхем — такая же улица, такие же родственники и соседи, говорившие на том же языке, на котором написана книга. (Можно добавить, что некоторые реальные обстоятельства детства самого Ингера почти буквально совпадают с историей героя повести.)
Наступил момент, когда память об этом мире, унесенном Катастрофой, казалось, почти стерлась — и знаменательно, что именно тогда Ингер берет на себя смелость преодолеть традицию иллюстрирования еврейской классики с помощью штрихового рисунка, как и сам он делал раньше, литографии или ксилогравюры и выйти к яркому, выразительному цветовому мазку. Ностальгия по давно ушедшему породила желание возродить его таким, каким оно было для тех, кто жил в нем — живым, ярким и настоящим. Однако Ингер не стал создавать искусственно-жизнеподобных «картин»: детская «пиктографическая» манера позволила ему построить свои иллюстрации как своего рода рассказы-воспоминания, где фрагменты действия, несомненно реально увиденные детали, свободно перекликаются между собой через белое поле листа.
Перечисленные выше графические техники в свое время не без основания связывались с представлением о «еврейском стиле» в искусстве. Однако можно с уверенностью сказать, что Ингер в своих иллюстрациях не отказался (да и не мог отказаться) от специфически национальных средств выражения. Сама избранная им позиция ребенка, взирающего на «большой мир», способствовала созданию атмосферы фантастичности и гротеска, и возникающие здесь спонтанные совпадения с приемама Шагала, разумеется, не случайны (например, листа «Продают шкаф» (собств. художника) со знаменитым эскизом «Война дворцам»); эта же позиция является предпосылкой того иронического эффекта, который столь напоминает интонацию самой прозы Шолом-Алейхема. Более тонкий аспект этой проблемы заключен в том, как мыслится и воплощается графический «рассказ». Ребенок — Alter Ego художника- выбирает для своего рисунка отдельные «крупные» в его восприятии фигуры и эпизоды — художник придает этим мотивам отточенную форму, обладающую своего рода идеографической символичностью, которая свойственна еврейскому способу мыслить изображение, начиная от надгробных рельефов, вплоть до искусства крупных его представителей начала XX века.
Как бы то ни было, рисунки Ингера заставляют задуматься о многом. Забавные сценки, удивительно точно раскрывающие перед нами мир Шолом-Алейхема — чего же проще? Но надо помнить, что это—не внешняя удача, а плод глубокого внутреннего соответствия. Выросший в одном из центров хасидизма, художник в себе самом еще несет народный еврейский дух чистой, почти детской радости бытия, которым пронизана книга о Мотле. Он же — последний осколок еврейской художественной интеллигенции, которая, выполняя заветы деятелей национальной культуры начала века, посвятила себя тому, чтобы народная культура нашла свое выражение в профессиональном творчестве.
Необходимо со всей внимательностью вглядеться в работы Ингера, постараться увидеть заключенное в них духовное наследство. Шолом- лейхема уже нет. Есть Ингер.
«Зеркало» (Тель-Авив)