Александра Петрова
НЕБЕСНАЯ КОЛОНИЯ
Начало должно быть по-набоковски выпуклым и грустно подводящим к свершившемуся: дед-бабка, отец-мать, я-детство и т.д.-израиль. «Как я пал таким».
Можно думать, вторя Кабакову: «Я только в командировке», или: «Я не уехал, я поехал» (некое видоизменение, соответственно времени, прежнего «Мы не в изгнании, мы в послании»). Но если это «командировка», то почему же тогда смешной перерождающий разум недуг, против которого были приняты и противоядия (столь-ко-то грамм парижской ноты на столь-ко-то чито-лет), все-таки проник, как грибок? Когда он возник? — Еще задолго до причины возникновения — то есть отъезда.
Когда же, в чем было более, или менее явное начало перемен?
Быть может, тогда, когда подыскалось официальное название прошлому? Названное застоем, оно утекало на глазах.
89-й — год все нарапающей растерянности. Из щелей нашей эстетики заброшенности пал различим некий чужой, но прекрасно-человечный пейзаж. Мне же (нам?) оставались: сквозняки, страх немоты, немота. «Вот какой парадокс, — говорил мне в то время поэт С., — меня начали печатать как раз тогда, когда я перепал писать».
90-й — карнавальный: волна, скорее, лихорадка отъездов.
Несколько моих знакомых, раздав ненужные вещи и напутствия — оставались. Художник Т. позвонил ночью — проститься: «Завтра уезжаю. Навсегда». Через несколько дней мы встретились на разъезжающихся эскалаторах. Отменилось.
В детском «навсегда», в искусе мгновенной перемены проходила шаткая наша жизнь. Инсценированные расставания как репетиции перед настоящим уходом и признание в бессилии перед ускорением времени, на ходу превращающемся в пятую стихию.
«Перемена участи». Банальные истины о том, что «пространство ничего не меняет», «от меня не убежишь» — подобны всем опальным банальным истинам. Конечно, жил в чреве сознания непереваренный Иона: рио-де-жанейро, подростково-лимоновский миф.
Влиял и месмерический голос Бродского.
Отъезды развивались по затверженной, но уже упраздненной временем трагической схеме, по инерции, которая в тот момент была, вероятно, надиктована толпой разнобормочущих, как сказал бы Пастернак — «недопониманий». Они, как и всё в пространстве того времени, обладали какой-то астигматической сдвинутостью.
«Лично мне» весной 1993 не хотелось ни с кем прощаться.
Это был вполне русский поступок-уступок, на авось, чтоб с заднего ума рвать волосы. И не то чтобы голос какой был утешный, потому что уже все обозначенные голоса все-таки утешными не назовешь — может, потешными (я говорю только о том, как они мутировали во мне); скорее — бросая землю, я и сама была не с собой, понимая, чем будет пахнуть чужой хлеб. Хлеб отравленный, горький, полынный — символ чужбины.
Но ни один ничем таким откровенно горьким по приезде в здешние палестины не шибанул. Напротив — на некоторых сортах кириллическим письмом, между кокошников и нарумяненных щек, красовалось: «Хлеб дарницкий», «Хлеб ржаной», «Хлеб рижский», «Бородинский», «Старославянский».
Из какого-то неотправленного письма: «По хлебу я не скучаю. Но жаль уходящего. Что в Петербурге стареют два любимых человека, и сколько еще осталось раз их увидеть». Теперь отвечаю себе, через два года, — одного из них — ни разу. Ты ведь даже не догадывалась об этом, правда?
Теперь, если продолжить цитаты, мне кажется, что в этом поступке (отъезда) от прошлого осталось разве что трезвое отчаянье бегущего из Москвы Юрия Живаго.
Назвав, сознание подпадает под власть близнечного мифа, вытягивая затаенного («мертваго») брата: да, умерли. В некотором смысле. Так смотрят с высоты известно кто на известно что, перефразируя понятно, а заодно и не важно кого.
2
Мы приехали в Тель-Авив вечером 24 марта 1993 года. Через четыре дня поселились в Иерусалиме. Еще в первые дни собственное время, вывезенное из Питера, сопутствовало, хотя и не сливаясь, здешнему. Но уже в конце недели жизнь быстро закрутилась назад. Через месяц время остановилось на картине «Детство саши п.», где поползло с колдобинами, иногда щелкая дублями или пользуясь находками Кейджа и Бориса Понизовского: даже при умолкании голоса памяти на фон местной шуршащей оперными пальмами жизни накладывались мощные аккорды исчезнувшего. Освобождаясь от нафталина и вбитых осиновых колов, вспомнились не только лица давно позабытые, но и прикосновенье к белой бараньей шубке, которую надевали на меня 4-5-летнем возрасте, мерцанье от красных перламутровых пуговиц, с которыми из-за их величины никогда не могла управиться сама.
Холодная пряжка ремня, стягивающего дыхание, и влажноватый у рта шарф. Я неуклюже скатываюсь с лестницы в тесный зимний двор. По Герцена погромыхивают.машины. У Арки Главного Штаба огромные страшные часы.
Дорога в «детсад». Он тут же, в двух минутах ходьбы. Все уже за завтраком: тертая (с сахаром!) морковка, манная каша, какао с молоком. На мальчишках короткие штаны, девочки во фланелевых платьицах, на всех белые гольфы. Из огромных окон — высветляющийся проспект, поблескивают усы троллейбусов. На музыкальных занятиях мы разучиваем Купила мама леше отличные галоши. А мне не нравится эта песня. Почему леше? Мне нравится другая: я ее слышала в Ялте, позапрошлым летом: Возвращайся мне без тебя не легко прожить воа-звращайся. Или эта: Ча-ча чача-ча-ча твист, ча-ча- ча-ча-ча-ча твист. Еще недавно мы исполняли хитрый танец: то расходясь попарно, то собираясь в кружок, где под руководством зычных воспитательниц проделывали фокус с канатом, который, ко всеобщему удивлению, образовывал пятиконечную звезду. Но теперь все стали тише, а мечты ярче на фоне снега. Скоро-скоро мы войдем в темный зал, разом зажгут все лампы, и засияет гигантская елка. Я буду зайцем. В ужасе допрыгаю до Дед-Мороза, не смея поднять ушастую голову и произнести «свои слова». Громкий, влажный шепот татьянпетровны не достигнет моего рассеявшегося ума. Но прохладная, скользкая коробочка-чемоданчик с синими снежинками — все равно будет моей. Возвращаясь домой, уже с первого этажа, я услышу гул голосов и залп хвои. Торопясь, увижу, как двое мужчин затаскивают обвязанную веревками зеленую пленницу в нашу дверь. Навощеный паркет сияет, отражая густой тенью крестовины и жидковатой — стекла окон последнего солнечного этажа во дворе-колодце.
3
Темные аллеи памяти засасывали похуже синявинских болот. Словно и правда, не 95-й, а 25-й год. «Друзья! Слабеет в сердце свет, а к Петербургу рифмы нет». А к Иерусалиму — и не одна. Из самых частых, как было замечено Р.Т., «палимый». Ну да, и по смыслу подходит. А вот еще одна — «олимы» (поймали?).
Любопытство, попытка бегства от русской самопоглощенности, а значит — провинциальности.
Бегство в еще более глухую провинцию у моря?
Рассуждать о провинции особенно заманчиво в Иерусалиме — как известно — столице мира, по отношению к которой все остальные точки географического и духовного пространства — периферия. «Так говорит Господь Бог: это Иерусалим! Я поставил его среди народов, и вокруг него — земли».
Иерусалим «пуп» мира. На иврите, среди множества эвфемистических нарицаний Иерусалима, есть и такое: טבור — «пуп». В агаде говорится: «Как начало всякого рождения в пупке, так и сотворение мира началось с пупа. — А что есть пуп? — Это Иерусалим». «…И пойду прямо к пупу земли и увижу место ее зарождения»…
Кроме «пупа», Иерусалим уподобляется еще одному человеческому органу, передающему идею централь- ности: «Мир волнообразен, словно око. Белое в нем — океан, который окружает весь мир. Черное — сам мир. Черное, которое в черном — это Иерусалим», — говорил и, наверное, думал наверняка черноглазый Рабби Шмуэль а-Катан.
Меня радует, что хотя глаз — вещь парная в идеале, о недостающем умалчивается. Конечно, не из гибкости, а по закону тропа — и все-таки, памятуя о заданности человекоподобия, можно
поместить отсутствующего близнеца где угодно.
В XIII веке на картах мира, выполненных в Европе, в центре мирового круга выделялся другой — маленький, но яркий, как солнце — Иерусалим. Хорошо известна английская карта XVI века, где Иерусалим как сердцевина цветка, окруженная лепестками Европы-Азии-Африки. И хотя центр христианского мира по сравнению с ветхозаветным сдвинулся километром западнее (в Храме Гроба Господня его могут показать с точностью до сантиметра), его позиции в Иерусалиме по- прежнему не сданы.
Но парадокс в том, что Иерусалим — провинция в первом прямом словарном значении: «Территория, завоеванная древними римлянами и управляемая римским наместником». На иерусалимской монете римского периода (начало I века) неуклюже выведено: «COLAELY CAPITO» — Colonia Aeliae Capitolina — новое название, придуманное кесарем Публием Элием Адрианом, возведшим на развалинах покоренного Иерусалима понятный для него город. Правда, сам Адриан не успел насладиться ни прямизной улиц, ни конной статуей самого себя. Начав обстраиваться в 135-м и оставив имя городу на ближайшие десятилетия, сам он умер в 138-м. Еще в начале 130-х Адриан оказал честь Иерусалиму, решив даровать ему свое имя (вернее — отчество). К тому времени существовало уже несколько Адрианополей — традиция переименования была почти рутинно отлажена. Но неблагодарные иудеи уперлись, и пришлось применить другую — тоже вполне отлаженную — традицию полнейшего разрушения, уничтожения, стирания без остатка; достаточно вспомнить судьбу Карфагена. Поклонник и знаток греческой мудрости, быть может, своему литературному таланту обязанный получением сана императора (Траян — предшественник — очень дорожил написанными для него речами) — Адриан, видимо, имел четкое представление о прекрасном и безобразном. Обожестививший Антиноя, но не пропускавший ни женской,
да и всякой не божественной плоти, Шиан бурно недоумевал, сталкиваясь со странным заблуждением иудеев кастрировать мальчиков при рождении, или почти кастрировать (так, кажется, он толковал обрезание; — За забивкой табаку на извозчике ночью).
4
Далее Иерусалим переходил из рук а руки бесчисленное множество раз. Важно помнить, что Иерусалим — она, тогда понятнее жар восхищенья и гнева пророков. «И блудили они в Египте в юности своей, там измяты их груди… Имена им: старшей Огола, а сестре Оголива. И именовались: Огола — Самарией, а Оголива — Иерусалимом».
Эта двойственность Иерусалима, сделавшегося не только небесной, но и административной столицей возрожденного через две тысячи лет государства, смущает и поныне. Мерцающий образ земли, кажущейся то прекрасной и желанной для всех, поддающейся перед любым на нее напором, то единственной и неприступной, то вдруг заурядной и заброшенной.
Таким — обнаженным и мертвым, — увидел Иерусалим Гоголь: «Редко, редко где встретишь пять-шесть олив на всей покатости горы, цветом земли своей так же сероватых и пыльных, как и самые камни гор, когда одна только тонкая плева моха да урывками клочки травы зеленеют посреди этого обнаженного неровного поля каменьев, да через каких-нибудь пять-шесть часов пути попадется где-нибудь приклеившаяся к горе хижина Араба, больше похожая на глиняный горшок, печурку, звериную нору, чем на жилище человека, — как узнать в таком виде землю млека и меда?» Это число-мутант — «пять-шесть» высвечивает не только и не столько реальный пейзаж, а скорее самого Гоголя в нем — алчущего — и находящего лишь пустоту, синоним которой — «пять-шесть».
Век спустя это отчетливо различил Сергей Стратановский, никогда в Иерусалиме не бывавший:
Стоит как Миргород всемирный…
Быть может, город, изрыгающий могилы на каждом шагу, действительно мертв? Высохшие кости, обветшавши идеи, дряхлеющая память — забалтывающаяся и присочиняющая старуха. Город, создавший себе кумира — Прошлое. Но кумир не наполняется новой кровью. Лишь оживает порой перед ленивым туристическим стадом, как переносной балаган.
Толпа в Храме Гроба Господня: громкое Wow!, щелканье фотоаппаратов. «Европейцы к святыням Иерусалима относятся… как к объектам синематографа», — заметил Андрей Белый еще в 1911 году. Продолжая его мысль, можно сказать, что европейцы «изгадили» (беловское, слово) уже и Японию, Корею и прочих представителей грозного «панмонголизма». Распространенный аттракцион: маленькая, увешанная камерами японка тащит, скорчившись, деревянный латинский крест. Вдоль всей Виа Долороза товарищи по группе с разных точек увековечивают ее потные улыбки. До самого Храма.
Но Храм в строительных лесах неуспокоенности, в дрязгах и противоречиях конфессий величественен. Пышные греки, аскетичные францисканцы, И примиряющие песнопения, меняющиеся по часам караулы служб.
Этот город удален от самого себя. То что он, возможно, действительно не жив, во всяком случае для иудаизма, доказывает обычай разрывания одежд при виде того места, где стоял Второй Храм. Так разрывают одежды при виде мертвого. Гоголь, мучительно сетующий на свою черствость, остро почувствовал несоответствие внешнего антуража внутреннему тексту: «…все эти Святые места уже должны быть в твоей душе. Соверши же, помолясь жаркой молитвой, это внутреннее путешествие — и все святые окрестности возстанут пред тобою в том свете и колорите, в каком они должны возстать. Какую великолепную окрестность поднимает вокруг себя всякое слово в Евангелии! Как беден перед этим неизмеримым кругозором, открывающимся живой душе, тот узкий кругозор, который озирается мертвыми очами ученого исследователя!»
Для большинства населения Иерусалим и остался провинцией — местом, удаленным от их родины, физической, не исторической. Можно восхищаться видом с Сионской или Масличной горы, но жизнь практическую устраивать согласно своей метрополии: торговать бразильским кофе или издавать русский журнал.
С точки зрения (земной) вечности Иерусалим — Первопрестольный, с точки зрения современности — это пыльный прилевантийский город, запыхавшийся от тщетных попыток поспеть за временем Америки, Эфиопии, России…
Но все-таки и в центральности, и в периферийности своей Иерусалим ярок и исключителен.
Водитель останавливает автобус, полный людей, увидев знакомого: открывает окошко: «Йоси, Йоси, ты куда? Ну что, Хана родила? Как Йонатан?» и тд
Остановившись на следующем перекрестке и встретив другого знакомого, он заговаривает с ним уже не на иврите, а, скажем, на фарси.
В общем, вечный Иерусалим оказался созвучен нашей игровой эпохе: в самом автобусе твоими соседями сзади могут быть датчане, спереди — французы, слева — американцы, справа — японцы. Многоголосие — американское лягушачье кваканье, французское щебетанье, молчание японцев, арабские вскрики. Амхертский, ладино, идиш. «Для каждого языка есть свое предназначение. Святой язык хорош для разговора, арамейский для плача, греческий для песни, а язык римлян для боевого клича», — заметили внимательные евреи еще в талмудическую эпоху. Теперь количество языков переросло количество возможных определений. Про русский мои знакомые сказали, что у него плачущая и жалующаяся интонация.
Греческий монах в черной рясе, заглядывающийся на витрины. Сионская сестра в белоснежных одеждах, к которой никогда не подсядет в автобусе хасид в широкополой шляпе с аккуратно завитыми пейсами. Впрочем, он не подсядет ни к одной из светски одетых женщин, если она в брюках или рукава у нее выше локтя.
Сестра Елена из русской церкви Марии Магдалины — арабка. К ней в монастырь приходят пожить ее племянницы. Она рассказывает, сидя у ворот, им что-то бесконечное, как старая Шахерезада, то и дело отвлекаясь на паломников и переходя на прекрасный русский.
«Счастлив тот, кто два мира в себе держит прочно». Поспешив за вторым, я выпустила первый, и когда ощутила отсутствие — вернулась, бросив второй. Между двух миров в напряженном воспоминании первого, в вслушивании и преодолении второго.
В стане иудейского войска дрожжи чужой памяти. Может быть, это и есть свобода — «не привязываться к одному»? Или это — «не холоден, не горяч», как гамбургер из микроволновки?
У каждого человека в этом городе есть второе, а то и третье дно. Сам же Иерусалим неисчерпаем. Как периферия и центр в одном лице он бунтует против самого себя. Столпотворение его языков, существуя в пространстве непереводимости, иногда все-таки находит центральную улицу диалога, чтоб потом мгновенно снова разойтись и продолжать не замечать друг друга. Именно здесь становится очевидной зыбкость незыблемых традиций. Сплетая многоэтажные сказки, Иерусалим увлечен своим собственным шепотом. Он нисколько не смутится совпадениями, которые, казалось бы, могут уличить его во лжи. Две Голгофы, два места Успения Богородицы, два места Тайной Вечери, спорящие друг с другом. Это не профанация, это исключительное пространство слияния Земного и Небесного Иерусалима, где мотор заведенной однажды идеи крутится без остановки, питая самого себя.
Для тех, кто вырос не на виленских талмудистах братьях Ромм, а на братьях Гримм, виртуальный Иерусалим заполнится множеством плотных теней. Отрубленные головы Сурапа Нагуба (он же св. Джеймс) и Иоанна Крестителя расскажут свои истории. Промелькнет св. Вероника, как Фрида,
вечно со своим платком.
В этом городе, в котором бывает так необычно тихо, говорят даже камни. На Масличной горе показывают камень с отпечатком ноги возносящегося Христа. Вмятина какого-нибудь восьмидесятого размера, что, впрочем, нимало не смутило Гоголя, который отозвался о ней как о «форме необыкновенно правильной человеческой пяты».
В церкви Ханана — камень, сказавший привязанному Иисусу: «הושע נא» («Спаси нас»),
В Старом Городе нет необитаемых мест. На одной из крыш Еврейского квартала живет человек, считающий себя Президентом. Так и написано на синей фанерной дверце, ведущей в его каморку — «Президент Израиля». На крыше Храма Гроба Господня живут копты и эфиопы, но ничего апокалиптического, вопреки замечанию Белого — «так будут жить христиане в последние времена», — в их жизни нет. На веревках сушится белье, пахнет варевом и деревенским сортиром.
Копты утверждают, что это их территория. Там же находится дом коптского митрополита, постоялый двор для паломников и школа для детей. Из лепящегося на крыше домка с солидной вывеской «Колледж» можно услышать перестук пишущих машинок. Бюрократия — верный признак земной жизни.
Один из многих образов города — колониальный. Гостиница American Colony — уголок тихой довоенной Европы, хоть и успевшей примерить звериные маски дел Дрейфуса-Бейлиса, все же остающейся наивной девочкой 13-го года.
Сидеть здесь без дела, среди олив, глядеть, как в пруду лениво ходят красные рыбы, не по-современному подобострастно склонившемуся официанту заказать каких-нибудь устриц и совсем не удивиться, если вдруг за соседний столик усядется высокий голубоглазый господин в пробковом шлеме и, запечатывая письмо в конверт, надпишет адрес «Мусагета».
Поскольку европейскому колониальному Иерусалиму более ста лет, а Государству Израиль около пятидесяти, то первый, конечно, уже не доминируя, служит каким-то романтическим фоном нынешней тарахтящей жизни.
Колониальный стиль потому так и соблазнителен, что он уходит от верности и прямолинейной ее тяжести. Соблазн легкого отступления, возможность нескольких прочтений, (постмодернизм до модерна).
В этом городе, чьи тексты разрозненны, словно карточки Рубинштейна, вполне случайно можно вытащить предназначенную только тебе. Мой друг, английский поэт Dennis Silk, переехавший в Иерусалим из Лондона в начале пятидесятых, назвал свою книгу «Punished Land» (все стихи в ней так или иначе связаны с этой самой землей). Печально подводя итог почти прожитой жизни и как бы отвечая на мои сетования, он заметил: «Да, да, да. И все же только здесь я стал поэтом».