ВОЗМОЖНЫЕ МИРЫ ЭПШТЕЙНА
Михаил Эпштейн — известный московский эссеист, литературовед, философ, автор ряда парадоксальных идей и целого ряда вызвавших заметный резонанс сочинений, которые выходили в России, Германии, США. В их числе: «Релятивистские модели в тоталитарном мышлении: исследование советского идеологического языка», «Отцовство. Роман-эссе», «Новое сектантство. Типы религиозно-философских умонастроений в России», «Великая Совь». С 1990 года автор живет в США, преподает литературу и философию в университете Эмори (Атланта). В беседе с Михаилом Эпштейном, состоявшейся в редакции «Зеркала», приняли участие редактор журнала Ира Врубель-Голубкина, Александр Гольдштейн, Михаил Гробман.
Александр Гольдштейн: Как бы вы очертили примерные маршруты своей работы?
Михаил Эпштейн: Это действительно маршруты. Я блуждающий мыслитель, кочевник, еще не успевший войти в состояние оседлости, постоянно меняющий место своего пребывания в разных областях гуманитарного знания. И когда я увидел палатки бедуинов в здешней пустыне, то почувствовал родственный укол. Это все, конечно, очень бедно, но бедным является и то, что я стараюсь делать. Одно из ключевых для меня понятий — бедная религия, ограничивающая себя минимумом свойств; она нимало не претендует на атрибуты богатой религии, но всецело довольствуется признанием Единого Творца и единством веры в Него.
Александр Гольдштейн: От более или менее строгих форм умозрения вы перешли к свободному сочинительству, которое особенно наглядно воплотилось в «Новом сектантстве» и меня представляющем наибольший интерес.
Михаил Эпштейн: Рассуждая в общефилософском плане, можно сказать, что теоретическая мысль вступила сегодня в третью эпоху. Первая эпоха была докритической и она определялась наивной верой в то, что идеальные сущности, задаваемые мыслью, совпадают с реальностью. Это было мышление в изъявительном наклонении. Вторая, посткритическая, посткантовская эпоха определялась повелительным наклонением, причем в двояком смысле. Если критицизм максимально ограничивал зону совпадения мысли с действительностью и уравнивал пространство мысли с самой мыслью, то активизм предписывал мысли преображение действительности, причем оба этих императивных направления соседствовали друг с другом. Аналитическая философия и другие тончайшие критицизмы приказывали мысли «не будь, не будь, не будь!», тогда как активизм в лице таких его представителей, как Маркс, Ницше и их наследники, напротив, кричал ей «будь, будь, будь!», агитируя мышление к переделке мира. На мой взгляд, эта эпоха тоже подошла к концу, она исчерпана, и логическим ее пределом стала деконструкция — эта, по моему убеждению, финальная стадия посткантовского критицизма. В чисто негативном плане Деррида показал невозможность отныне какого бы то ни было императивного стиля и модуса мышления. Критиковать уже нечего, всякая определенность значения рассеяна в бесконечность смысло-порождающих и осеменяющих зародышей мысли, и следующая стадия состоит в том, чтобы осознать эту зародышность как конструирующую, а не деконструктивную. Необходимо, таким образом, открыть для мышления третью модальность, уже не изъявительного или повелительного наклонения, но модальность возможного — «как если бы». В этой конструктивистской модальности я и пытаюсь работать. Я стремлюсь к созданию возможных миров, которые не претендовали бы на то, чтобы являть собой идеальную сущность реальности и с ней совпадать, как это было в платонизме, и не навязывали бы действительности проектов ее утопического преображения, к чему непрерывно тяготела мар-ксовско-ницшевская линия. Возможные миры никак не совпадают с реальным миром и не учиняют над ним никакого насилия, они существуют именно на правах особых миров. Эти построения развиваются в некоторых моих работах, таких, как «Новое сектантство» или «Учение Якова Абрамова в изложении его учеников» -последнее сочинение было опубликовано в санкт-петербургском альманахе «Логос». Задача мысли, по моему мнению, состоит не в улучшении действительности, а в том, чтобы обнаружить границы мыслимого. Мысль — она ведь всегда о мыслимом, она раздвигает его границы, и как только мы пытаемся смешать умопостигаемый и реальный миры, мы калечим и тот и другой, добиваясь их взаимного уродливого приспособления и сокращения. А нужно их развести, доказав, что мир реальности существует по своим законам, мир мысли — по своим, и каждый из них по-своему прекрасен. Мыслимое — это сфера возможного, как на то указывает и сам суффикс «им».
Александр Гольдштейн: Тем не менее то, что вы пишете, находится не только в идеальной, но и в конкретной связи с социально-историческим опытом, пережитым множеством людей в оставленной нами стране. Вы тоже пережили этот опыт и он отразился в ваших книгах…
Михаил Эпштейн: Эти миры соотносятся поневоле, к тому же мы не можем возникнуть ниоткуда, из нулевой точки. Но в точке схождения реального с мыслимым немедленно намечается и их коренное расхождение. «Великая Совь», например, это не описание советской действительности, как легко было бы предположить, а скорее попытка построения некоего тотемического общества, основанного на поклонении Сове как возможному птичьему пращуру полуночного племени, живущего в северных землях, где ночь господствует над днем. Я стремился создать альтернативную модель жизни, всячески избегая иносказаний, сарказма, а также экономических или политических объяснений природы советского общества. Все эти объяснения кажутся мне поверхностными, не затрагивающими подлинной сути. Постсоветские исследователи пытаются пролить новый свет на историю советского государства, извлекая на поверхность какие-то новые факты, касающиеся личности Ленина или масштабов сталинских репрессий, но, во-первых, этих фактов не так уж и много, а во-вторых, свидетельствуют они о том, что дело-то было не в фактах и что основной движущей силой являлись мифы. Конструирование этих мифов, одновременно альтернативных реальности и соотносящихся с ней по некой параболе, и было моей задачей. Я подчеркиваю: речь идет о конструировании, а не о деконструкции. Что же касается «Нового сектантства», то приоткрою вам свой тайный умысел: я писал эту книгу в самые тяжелые андроповские годы с той целью, чтобы придуманные мною секты возникли в реальности и способствовали бы -благодаря своей множественной, сектантской тоталитарности — сокрушению всеобъемлющего официозного тоталитаризма, который казался нам ужасным именно в силу своей единственности. Множественность тотали-таризмов представлялась прекрасным исходом из этого страшного единства. Я рассчитывал создавать такие постепенные переходы от реальных умонастроений к сектантским движениям, которые бы все больше и больше разъедали ткань официального тоталитарного сознания. Вот, например, люди, почитающие обряд приготовления и поглощения пищи. Они действительно были, я их знал, дом для них являлся святым местом в этом обезбо-женном советском мире, акт же приготовления пищи уподоблялся едва ли не причастию в христианском смысле: поглощение плоти мира сего взамен фальшивой идеологии, которой нас всех кормили. Вокруг мирского возникали сакральные зоны, следовательно появлялась возможность сектантских движений и как их результат — перспектива плюрализации тоталитаризма. В сущности так оно все и вышло. То, что мы имеем сегодня в России, -это, конечно, не плюрализм, а множественность тоталитаризмов, взаимно непримиримых, уничтожающих друг друга. И это неизбежный, промежуточный этап, загодя описанный мной в «Новом сектантстве», хотя у меня было желание не столько изображать и констатировать ситуацию, сколько ее продуцировать. Но действительность меня обогнала.
Александр Гольдштейн: Каким образом вы пытались практически реализовать свой замысел — кстати, вполне активистский? Посредством распространения рукописи и заложенных в ней идей?
Михаил Эпштейн: Книга написана в форме цитат из сектантских учений. Я полагал, что коль скоро подобные настроения существуют в умах людей, то распространение слухов и вестей на сей счет позволит создать для этих настроений питательную почву в обществе. Ведь в России все так и происходило всегда — не столько самозарождение идей, сколько их насаждение, иногда явное и насильственное, а порой в виде своеобразных полумистификаций. Этот вариант казался мне возможным, особенно если учесть атмосферу первой половины 80-х годов, буквально перенасыщенную различными слухами, циркулировавшими в интеллигентской среде. Все тогда могло распространиться! А тем более, если бы сама правящая идеология опубликовала этот текст «для служебного пользования», ограниченным тиражом — недаром же у меня он значится под грифом Института атеизма. То есть господствующая идеология самостоятельно формирует образ своего врага, и этот образ разрушает правящий тоталитаризм. Ничто не может победить эту идеологию, никакой внешний враг, думал я в то время, и дальнейший ход событий доказал справедливость этого мнения. Лишь она сама способна породить враждебный ей образ, который в итоге окажется сильнее нее. Собственно, именно так и случилось с Горбачевым и Перестройкой, но там вмешались силы более могущественные, нежели воображение автора.
Михаил Гробман: Не кажется ли вам, Миша, что применительно к России марксизм подтвердил свою правоту? В этой стране все рухнуло после того, как обнаружилась исчерпанность, бесконечная усталость экономических механизмов и связей, а вовсе не в результате каких-то решающих изменений в сознании людей и отнюдь не потому, что там возникли новые секты, расшатавшие идеологический монолит. Все определила экономика, а не смена типов сознания. Люди-то остались прежними, мы это видим хотя бы на примере тех, кто приезжает сегодня из России в Израиль. У нынешних русских, уже не советских граждан, все та же жизненная философия, эстетика, они продолжают быть все теми же коммунистами, или диссидентами, или либералами, что и прежде, но только вокруг них все необратимо изменилось и они теперь голые, им нечего сказать, нечего предложить. И как бы ни сложилась ситуация в России, будет ли там один или сто тота-литаризмов, она зависит от того, насколько им удастся решить свои экономические проблемы, которые, между прочим, сейчас единственно и интересуют людей. А потому не кажется ли вам, что Маркс доказал если не гениальность, то по крайней мере свой профессионализм очень высокого сорта, и теория его объясняет происходящее нынче в России?
Михаил Эпштейн: Марксизм -идеология чрезвычайно парадоксальная. С одной стороны, она утверждает примат общественного бытия над общественным сознанием, а с другой -предпринимает неимоверные усилия для того, чтобы с помощью сознания изменить это самое бытие. Используя известное выражение Сергея Булгакова, он действует так, как если бы ученый предсказал дату солнечного затмения, а затем предписал человечеству объединить все свои усилия для того, чтобы это затмение произошло в предсказанную дату. Марксизм оказался одной из первых идеологий-симулякров. Каков принцип действия симулякра? Он крайне выделяет и усиливает одну сторону бытия, на самом же деле предполагая господство иной его стороны. Предельный экономический детерминизм марксизма по сути скрывал крайний идеализм -куда более сильный, нежели идеализм Платона или Гегеля. Согласно Платону, идеи и вещи существуют порознь, отдельно друг от друга, и в лучшем случае идеи образуют некий надмате-риальный слой. Согласно Гегелю, абсолютная идея, претерпевая свое развитие в природе, обществе и сознании, исторически объективно выявляет себя в становлении материального мира. А по Марксу, и в этом высшая степень его идеализма, сами идеи должны трансформировать действительность. В результате коммунистической революции произошло изменение отношений между надстройкой и базисом — это был ее главный итог, а не рутинная смена господствующего класса. Надстройка принялась управлять базисом, идеология — экономикой, платоническая идея праздновала свое невероятное торжество. История советского периода — это жесточайший приговор платонизму, совершилось практическое разоблачение платоновского Государства. И я бы не сказал, что получила подтверждение марксова идеология экономического детерминизма, само это определение — «идеология экономического детерминизма» — содержит в себе оксюморон, противоречие. Экономического детерминизма не существует в точно такой же степени, как и детерминизма идеологического. Идеи не могут править экономикой, это приводит к ее разрушению…
Михаил Гробман: Опыт западной социал-демократии, то есть иного, некоммунистического направления в марксизме, свидетельствует о том, что ей удалось построить очень богатое, удобное, жизнеспособное общество, хотя социал-демократы были людьми весьма идеологизированными. Разумеется, им помогала традиция, помогали консерваторы и тем не менее. Возьмем, например, Израиль, где они и сегодня остаются одной из двух главных общественных сил и владеют умами половины общества, или Швецию, Норвегию, Германию, Аварию.
Михаил Эпштейн: Мне трудно рассуждать на социал-политические темы. Политику, по моему убеждению, можно или делать, или не делать: я ее не делаю и потому не считаю себя вправе говорить о ней. Мне ближе философский аспект этого вопроса. И я хочу сказать, что точно так же не прав был Маркс, утверждая, что экономический базис порождает идеи. Просто непостижимо, как мог он так заблуждаться! Вот мы читаем у Маркса, Ленина, Сталина, что изобретение мельниц повлияло на идеологическую надстройку. Но простите! Ведь в основе любого изобретения, которое в марксизме почему-то считается чисто экономическим событием, лежит идея — идея этого изобретения, в данном случае идея мельницы. Что же получается? Идеи не должны управлять экономикой, но сама экономика возможна только вследствие свободного развития идей. И марксизм в силу присущей ему двойственности и парадоксальности потерпел двойное поражение. Он оказался неправ в своем идеологическом насилии над экономикой и он же провалился в своем экономическом детерминизме, в представлении о том, что идеи порождаются хозяйственным базисом. В этом двойном поражении я вижу основной философский урок советской истории.
Михаил Гробман: Я не адвокат дьявола и марксизм взял больше как метафору. Что сейчас влияет на Россию, находящуюся в броуновском состоянии? Мне кажется, что не идеи и не секты, а экономика. В плане идей Россия проходит сейчас ликбез, она только учится, в то время как экономика диктует ей движение в будущее, причем в будущее не только собственно экономическое, но и духовное, философское.
Александр Гольдштейн: У меня есть впечатление, что марксизм не потерпел поражения, равно как и не одержал победы, что он имел слабое отношение к реальной истории советского общества, где вне зависимости от идеологических деклараций и экономических платформ была сознательно и бессознательно сделана попытка создания органического строя жизни. Советская литература 30-х годов выразила это переживание почти поппе-ровского «закрытого общества», которое объединяется коллективистскими связями, общей телесной жизнью, ощущением роевого характера бытия. Похоже, что существовала некая третья субстанция, залегавшая глубже базиса с надстройкой, — из нее-то все и произрастало.
Михаил Эпштейн: Это вопрос степени, дозировки, но нельзя оправдывать марксизм, отрицая его непосредственное участие в построении советского коммунизма. Все произошло очень близко к марксовым прописям, в соответствии с его рецептами. Для того, чтобы в обществе будущего прекратилась торговля, писал он и его последователи, это должно быть общество бухгалтеров, где каждый ведет подсчет, то есть неизбежна чудовищная бюрократия. Даже в самых массовых сборниках-цитатниках, выходивших огромными тиражами, можно найти конкретные пророчества о том, каким суждено быть социалистическому миру.
Ира Врубель-Голубкина: Я хотела бы чуть изменить направление нашей беседы. Когда я просматривала ваши книги, у меня возникло впечатление, что вы как бы собираете материал для некоего нового соц-арта, идущего на смену реальному, историческому соц-арту, который работал с языком советских мифов и идеологем. Не то чтобы вы легитимизировали или очеловечивали новые советские мифы, скорее вы их расширяете и в то же время переводите в разряд экзотики. Заниматься этим можно было лет двадцать назад, а сегодня вы выступаете в роли наследника, готовящего, повторяю, почву для нового витка соц-арта, хотя соц-артовский метод работы с материалом уже мертв, исчерпан.
Михаил Эпштейн: Мне трудно разорвать пуповину с тем временем, когда я писал эти книги; происходило это не двадцать, а десять лет назад. Навряд ли они являются материалом для соц-арта, уместнее было бы назвать их его полуфилософским, полумифологическим аналогом. Для меня очень важно было зафиксировать следующую стадию в соц-арте, когда вволю отсмеявшись и разоблачив всю мертвенность, всю условность советских мифологических кодов, он внезапно обнаруживает возможности положительного движения в этом пространстве, на сей раз уже в пространстве воображаемом, сослагательном. Те же секты, бесспорно, продуцированы социалистическим способом мышления, они тоталитарны, но каждая из них при этом раскрывает какую-то истинную потребность человеческого сердца, которая не может выразиться иначе как в заштампованных формах сектантского сознания. Трафарет — это очень мощный эмоциональный и мыслительный сгусток.
Ира Врубель-Голубкина: Аналог всему тому, о чем вы писали, можно найти и на Западе, в свободном мире. В сущности битники, хиппи, яппи или какие-нибудь приверженцы здоровой пищи — это тоже «сектанты», и если бы Запад потерпел поражение и развалился, как советское устройство, вы могли бы описать подобного рода движения в книге, очень напоминающей ваше «Новое сектантство».
Михаил Эпштейн: Но в том-то и разница, что эти течения успели воплотиться, став интегральной частью истории западного мира, тогда как секты, о которых я говорю, никогда не существовали — разве лишь в самом зародышевом состоянии. Скажем, были люди наподобие литературоведа В. Непомнящего, у которых Пушкин начинал перерастать в религиозную фигуру,. Мне хотелось сгустить, дооформить эти неявные тенденции и показать, что святость может существовать во всем, в том числе и в Пушкине — как в боге осени, боге весны, фигуре полуязыческой, полу-христианской. Я хотел на примере этих семнадцати сект не только продемонстрировать порочность тоталитарной манеры мышления, но — и это самое главное — выявить позитивные свойства той реальности, каждая частица которой по-своему свята. Каждая секта проводит сектирование, усечение объема реальности, но внутри него она свою усеченную реальность освящает, абсолютизирует. Это не история советской эпохи, а ее воображаемое продолжение и сослагательное наклонение, то позитивное, что могло бы в ней выразиться и сказаться. Есть движение битников в истории западной культуры, но нет движения пищесвят-цев или пушкинианцев в зафиксированной истории советской культуры.
Ира Врубель-Голубкина: Но чем отличается сектантство от религии или от тех полурелигиозных культов, которые создает внутри себя каждое общество — будь то культ Шекспира или Хаима-Нахмана Бялика?
Михаил Эпштейн: Объект сектантского почитания частичен, а отношение к нему целостное. В этом коренное отличие сектантства от религии, которая являет собой целостное отношение к целостному объекту: благодаря своей целостности он перестает быть объектом и становится Единым, Абсолютом, Богом Живым. Сектантство же выбирает дом, пищу, Пушкина — частичные объекты и придает им абсолютное значение.
Ира Врубель-Голубкина: То же происходило и в свободном мире…
Михаил Эпштейн: Да, но свободное общество устроено так, что оно вырабатывает механизмы компенсации этой частичности. Одна частичность признает права другой, и границы между ними установлены в законодательном порядке. В советском мире все было не так, но какое сильное духовное напряжение окутывало советскую реальность! Неужели оно выразилось только в «Кратком курсле ВКП(б)» и пособиях для молодой свинарки? С этим я не был согласен, и в частности «Новое сектантство» явилось результатом моего несогласия. По ходу писания этой книги я как бы проходил курс обучения у собственного бессознательного. Свойственное мне бессознательное ощущение святости многих вещей, меня окружающих, я пытался сознательно реконструировать в виде идеологически оформленных сект, дабы самого себя научить, во что можно верить, а во что верить не следует. Та дисциплина, которую я называю идеософией и которая, в отличие от идеологии, движется мудростью, позволяет прийти к выводу о настоятельной потребности нашей в единоверии, ибо пристало нам молиться так: «Един Ты, Господи, да будет едина и вера в Тебя». Единобожие — только первая стадия грандиозного процесса, который не может завершиться иначе как единоверием, потому что если един Бог, то единой должна быть и вера в Него. Можно говорить о некоем метаиудаизме. Если иудаизм открыл единого Бога, то последующее религиозное развитие человечества через многообразие религий единого Бога способно прийти к объединению вер вокруг единого предмета веры. Таким образом, «Новое сектантство» — это упражнение в единоверии через многообразие сектантских ересей и ошибок.
Александр Гольдштейн: Это может быть названо романом воспитания? Негативной теологией в проекции автобиографии?
Михаил Эпштейн: Романом самовоспитания с попыткой преодоления ересей через их умножение. Такой апофатический путь. Каждая секта как бы сама высмеивает свою односторонность, сохраняя в себе горчичное зерно истинной веры. В другой моей книге, «Вера и образ. Религиозное бессознательное в русской литературе XX века», речь также идет о тех духовных потенциях, которые скрывались в беспросветном мраке советской эпохи.
Александр Гольдштейн: И которые сознавали себя как бессознательное…
Михаил Эпштейн: Точнее, сейчас они могут себя осознать в таковом качестве и вследствие этого перестать быть бессознательным. Иными словами, я все время стремлюсь к выявлению позитивного духовного содержания и в этой связи имеет смысл коснуться темы, о которой вы упомянули еще до того, как был включен диктофон, — о новой чувствительности в современной русской литературе. Это направление возникает после концептуализма, но неминуемо учитывает его, несет его в себе. Концептуализм был практикой обнаружения смерти слова — слово в советскую эпоху было умервщлено. Одновременно он брал в кавычки не только идеологизированные и выхолощенные словесные знаки, специфически советские по своему устройству и происхождению, но и вообще высокие слова, бытующие в любой культуре. Концептуализм — это одно из направлений постмодернизма, и я напомню вам характеристику постмодерна, принадлежащую Умберто Эко. Когда современный человек хочет признаться в любви, он говорит не «Я тебя люблю», а «Я тебя люблю, как сказал бы такой-то», то есть он берет свою фразу в кавычки, и так же точно поступает постмодернизм, он все закавычивает, включая любовь. Концептуализм 70-80-х годов шел по пути умножения кавычек и демонстрации мертвенности слова, пока не уперся в тупик. В конце концов слово «любовь» перестало обозначать что-либо, кроме любви к самим кавычкам. И следующая стадия состояла в том, чтобы начать обратный процесс -раскавычивания. Разумеется, эту обратную операцию можно совершить только с закавыченным словом, так что новый сентиментализм, новая чувствительность приходят после концептуализма. И мы видим здесь новое и горячее напряжение души, желающей работать с уже отработанным словом, превратившимся в штамп. Новая сентиментальность работает с мертвым словом, которое через глубину своей смерти удостоено воскресения. Мне вспоминается фильм Дмитрия Месхи «Над темной водой», он был снят несколько лет назад и там якобы в пародийном ключе изображено поколение 60-х годов. Так вот, сын в этой картине спрашивает у своего уже покойного отца, с которым он ведет потусторонний диалог «Зачем ты построил свою жизнь на дешевых эффектах?» А отец ему отвечает: «Что может быть прекрасней дешевых эффектов!» И мы понимаем, что дешевые эффекты действительно прекрасны. Вспомним Кибирова, очень близкого мне поэта: «Ангел тихий пролетел», «Мир спасется красотою, красотой», «Пасха, Лев Семеныч, Пасха», «Лев Семеныч, будь мужчиной, не увиливай от слез» — это из послания к Рубинштейну. Мужество уже состоит не в том, чтобы продемонстрировать свое превосходство над штампами, а в том, чтобы впадать в них, не бояться банальностей. Выясняется, что такие слова, как «ангел», «тихий», «люблю», -это не просто последние оставшиеся слова, но и первые попавшиеся. Банальность потому и банальна, что она, сразу попадаясь нам под руку, выражает движение нашей души. И подлинное литературное достижение людей, пишущих сегодня в манере новой чувствительности, заключается в том, что штамп может быть исключительно суггестивен, эмоционально насыщен, но это не препятствует ему быть штампом. В каком-то смысле это поистине чудо воскресения из смерти. Почему мы называем эту сентиментальность новой? Да потому, что чувствительность, не являющаяся новой, вечна, как вечна всякая пошлость, одинаковая во времена Пушкина, Кушнера или Алкея, эта сентиментальность никогда не умирает, ибо она и не живет. Сентиментальность же, о которой говорю я, совершается после смерти многократно закавыченного слова, когда распадаются кавычки и вокруг вернувшегося к жизни слова начинают летать птицы.
Михаил Гробман: Наши рассуждения могут казаться сколь угодно умными и логичными, но настоящей проверке они подвергаются только тогда, когда мы прибегаем к конкретным примерам. Миша как бы между прочим назвал имена Кушнера и Кибирова. Конечно, в разговоре о пошлости и сентиментальности имя Кушнера как нельзя более кстати, поскольку этот поэт — замечательный образчик страшной советской пошлости и по сравнению с ним какой-нибудь Слуцкий вырастает до масштабов Гомера. Или Кибиров… Это такая литературная образованщина, представитель поколения, обученного концептуалистами и превратившего их достижения в банальность. Кибиров не использует пошлость и чувствительность в своих целях, как это делали концептуалисты. Он сам является пошлым и сентиментальным. Он эклектически паразитирует на материале, а не работает с ним, как с сырьем. Теперь о так называемой душевности в искусстве. В свое время Клода Моне упрекали в том, что картины его холодны, что они отрезаны от эмоций, от подлинных человеческих переживаний. Сегодня они кажутся нам прочувствованными, теплыми и душевными. Да что там Моне, если такими же предстают и картины Сера и Синьяка, которые действительно были суровыми интеллектуалами, холодными экспериментаторами, наносившими свои точечки. Но их работы также вместили массу эмоций, переживаний. И легко предположить, что когда мы называем современное искусство бесстрастным, ледяным, враждебным человеческим чувствам, то происходит это по причине нашего невежества, как то было с первыми зрителями Моне, Сера, Синьяка. Пройдет время, и все встанет на свои места, и девочки будут, обливаясь слезами, читать рассудочные интеллектуальные стихи Игоря Холина или Севы Некрасова. Просто такие девочки обычно появляются в следующем поколении. И вот еще что первостепенно важно. Каким бы бесстрастным, головным и отрегулированным ни казалось произведение литературы или искусства, но если оно хорошо написано — я пользуюсь этим ненаучным определением, — оно непременно вместит уйму замечательных бактерий, которые мы называем человеческими чувствами, переживаниями. Его воздействие на нас неизбежно будет эмоциональным. Это закон искусства, проверенный тысячелетиями.
Александр Гольдштейн: Приятно, что наша беседа подошла к концу на такой оптимистической ноте.
Михаил Эпштейн: Тем более что время уже позднее.
Беседу записал А. Гольдштейн
«Зеркало» (Тель-Авив)