ГЛАВА ИЗ РОМАНА

Лев Меламид

БЕГСТВО В ИЕРУСАЛИМ

Белые прямоугольники домов, зеленые лужайки перед ними да спущенные жалюзи на окнах — вот что предшествовало Идее. Почти год жизни, проведенный вдали от Иерусалима в незнакомом и непривычном мире разноязычия, когда идеи, словно мошкара на свет, слетались в наши головы, тесня одна другую, и гибли от слишком пылких прикосновений к жаркой действительности, — я растратил впустую в безнадежной и изнурительной борьбе со своими старыми привычками и с горячими южными ветрами. В то же время в Иерусалиме творились иные дела — люди веселились и откровенно радовались тому, что они живы. Учащиеся художественной академии устраивали импровизированные гуляния с собственным оформлением главной улицы, перекидывая с одной ее стороны на другую толстую надувную кишку, которая взрывалась под хохот прохожего люда. А мы, натянув на подмостки рваную сеть, корчились и паясничали под ней и сами себе аплодировали в ностальгическом экстазе.

Но и выбираясь в Иерусалим, бродя по его улочкам и переулкам, гуляя среди необычного разнообразия товаров в витринах, я ни на секунду не забывался и не позволял себе отдаваться одному из острейших ощущений: безделия и праздности, от которых прелесть узнавания новых мест так неповторима. И «все обозреваю я, пораженный, и только что чувства не лишаюсь от мучительного любопытства, — говорил герой Апулея и продолжал, — но не вижу никакого признака близкого осуществления моих ожиданий». А я твердил только вторую часть цитаты, забывая про смысл первой, и потому неудивительно, что когда меня спрашивали: «Был ли ты во дворце Соломона?», — недоуменно покачивал головой и отвечал: «Ах, это я еще не осмотрел». К сожалению, только тогда мы становились туристами, когда решали навсегда покинуть этот прекрасный край: Господи, я уже год живу здесь и ни разу как следует не погулял по Иерусалиму! Кто бы меня поводил…

Да, многие из нас уезжали тогда, кто в надежде на лучшее устройство, кто не вытерпев местного климата. А мы, кто оставались, продолжали толкаться в тесном автобусе, который, лавируя среди узеньких и забитых машинами улочек, доставлял нас от центра Иерусалима до нашего огороженного колючей проволокой загорода. Пятнадцать минут такой езды с авоськой, набитой овощами, мало чем отличались от той же четверти часа в душном московском вагоне электрички. Но никто из нас об этом не вспоминал. Не могли же мы тогда сознаться себе в том, что почти ничего не изменилось в нашей жизни к лучшему. Как там ездили на дачу к жене и детям, уставшие и измученные после рабочего дня, так и здесь ездим.

Только там мы садились на террасе перед телевизором и, понимая все, о чем говорят, окунались в свой, никому не доступный мир переживаний и ассоциаций, а здесь приходилось (тоже при включенном телевизоре) снова и снова в который раз обсуждать совсем незнакомые темы о займах, квартирах под ключи, изменениях в курсе доллара и прочее, и прочее… А поздно ночью мы шли спать там, надышавшись кратовским или комаровским воздухом, отдохнувшие и спокойные в ожидании привычной завтрашней, как и вчерашней рутины. Здесь же, немного поостыв после дневных испарений, мы ложились, чтобы и во сне увидать все тот же кошмар недавней, предотъездной суеты.

Вспоминается один из тех дней, когда полуденная жара становится невыносимой. У перекрестка центральных улиц, рассеченного двумя широкими диагональными полосами белого цвета, начинает скапливаться особый тип праздношатающегося люда. Женщины — все как одна — маркированные фирменным целлофановым мешочком из многоэтажного универмага, и мужчины — с повисшим на запястье маленьким кошельком-портфельчиком. И те, и другие — в основном государственные служащие, сбежавшие на часок со службы, чтобы немножко проветриться, зайти в магазин, в банк, купить утренний выпуск газеты и выпить бутылочку кока-колы. Но все они, уже пропотевшие на автобусной жаре, теперь в изнеможении подставляют свои лица под освежающий ветерок, расслабляясь и обсыхая. Вместе со всеми стою и я в ожидании зеленого человечка на светофоре и, кажется, не замечаю слабых дуновений ветерка, доносимых сюда с близлежащих гор. Я хмуро разглядываю толпу: потертые джинсы и расстегнутый ворот рубашки с эмблемой «Lee» на кармашке ничем не отличают меня от местного жителя, лишь печальная настороженность в глазах — с головой выдает во мне чужака, человека недавнего и нового в этих краях.

И еще я помню страшный сон, приснившийся мне в одну из душных южных ночей. Будто просыпаюсь я где-то в Кускове, лежу в траве и слушаю пение птиц. Потом вдали появляется телега, я вскакиваю и жду ее приближения. А с телеги мне машет рукой мужик: иди, мол, подвезу. Я влезаю на облучок, и мы выезжаем из парка, сворачиваем на Вешняковское шоссе. Здесь я соскакиваю с телеги, благодарю мужика и говорю ему, что дальше доберусь на автобусе. Но автобус вместо того, чтобы довезти меня до Москвы, — почему-то привозит меня в Реутово. «Ладно, отсюда я доеду до Курского вокзала на электричке», — расстроенно думаю я и внимательно оглядываю световые табло, указывающие время прибытия поезда и его конечный пункт. Как я оказываюсь в Нарофоминске, сев в электричку, следующую до Москвы, — этого я понять не могу. Теперь надо ждать пассажирского. Я подхожу к кассе, покупаю билет и долго выясняю у кассира, с какой платформы отходит поезд на Москву. Но вместо московского перрона я схожу на ленинградском. И уже на аэродроме, придя туда за три часа до отхода самолета, занимаюсь только тем, что с остервенением изучаю всевозможные вывески с расписанием самолетов, чтобы не дай Бог не перепутать все опять. А когда самолет взлетел, выяснилось, что он, угнанный воздушными пиратами, направляется в Швецию. И я приземляюсь в Стокгольме. И, наконец, просыпаюсь здесь, в десяти километрах от Иерусалима. Это — уже явь.

С утренним солнцем действительность в первое мгновение казалась продолжением сна, а потом втягивала в свое обычное русло безнадежных ожиданий и несбывающихся надежд. Только теплые струи душа приносили облегчение. Не хотелось больше ворошить остатки сновидения — то, что было — то прошло.

Это был период приобретения новых привычек и обязанностей. Все старое, привезенное с собой

из Москвы, здесь оказывалось лишним, ненужным. Оно разлагалось на ослепительном солнце, покрывалось песочным налетом и переставало исполнять свою главную функцию: часы уходили вперед и останавливались, носки расползались и сгнивали прямо на ноге, электротовары прекращали работать в тот же день, как их, распаковав из чемоданов, включали в сеть, посуда почему-то выскальзывала из рук и разлеталась на множество осколков, а тело воспалялось и болело от одного лишь прикосновения колючек, встречающихся тут на каждом шагу. А душа, переходя от растерянности при первых впечатлениях к бешенству от последующих, заражалась каким-то необычным духом восторженности и злопыхательства одновременно. И так же, как там с непонятным для самих себя остервенением мы старались перепить русского алкаша, говоря словами поэта: «…иного нет пути понять Россию, как только спиться с нею самому…», — так и тут силились освоить этот непонятный для нас мир: обзаводились личным пистолетом, ходили на собрания партийных функционеров от самого правого крыла нашего парламента, писали патриотические статьи о недостатках окружающего нас общества и, наконец, напрочь теряли московский лоск и привлекательность, превращаясь из милого забулдыги в выхолощенного буржуа. А если учесть, что непонятное так и оставалось нераскрытым, то такое перевоплощение еще больше углубляло пропасть между нами и совсем новичками. И какой-нибудь бывший бродяга из ЦДЛ с казенной назидательностью начинал поучать, проповедуя надоевшую до чертиков аксиому о собственной значительности, не забывая помянуть Бога, царство добра, пятитысячелетнюю историю и т.д. и т.п. Однако ж, взгляд его, полный презрения, говорил: «Твой дух еще не окреп, ты нам не подходишь, хотя мы и рады приветствовать тебя на этой земле, ибо ты (и тут произносилось

то слово, которое гам звучало бы неприлично)».

Кто как мог — так и менялся. Но менялись все. И только мальчики • и девочки пo-настоящему приживались и пугали своих родителей непонятно откуда взявшейся вдруг распущенностью. Пятнадцатилетние подростки пили кока-колу и ели мороженое на улицах Иерусалима, а затюканные ими же отец и мать в ожидании любимого чада потихоньку проклинали новую жизнь. Сидят два старых человека перед включенным на полную мощность телевизором, и вклинивается вдруг в плавную дикторскую речь горькое восклицание: «О Господи, куда мы попали!»

В такой атмосфере удручающего патриотизма и скорбного уныния и очутился я, переехав в Иерусалим. Моими соседями стали русские пришельцы и казалось, что никуда не

уезжал я с зеленых лужаек иерусалимского пригорода. Но все же что-то неуловимо изменилось, и постепенно ощущение своего дома завладело мною. Теперь у меня появилось больше свободного времени, и я мог, наконец, приступить к изучению Иерусалима: его узеньких улочек, многочисленных кафе-забегаловок, шумных, грязных базаров, — и с наслаждением потолкаться в беззаботной городской толпе. И откуда ни смотрел я, — всегда Иерусалим лежал у моих ног, всегда вдали маячил многоэтажный отель «Хилтон», и всегда по склонам холмов ютились полуразрушенные строения, находя одно на другое, спотыкаясь друг о друга и устилая всю землю под собой битым белым камнем. И тогда становились понятны извечные стремления людей к Иерусалиму. Он виден отовсюду. Он безмолвным укором стоит перед

глазами золотым куполом Эль-Акса, затхлым запахом складских помещений древней синагоги омрачает субботу и неудержимо манит своим главным Символом, по которому, словно клинописью, выщерблена вся судьба нашего страдания. От Иерусалима невозможно оторвать глаз, и от него нельзя скрыться.

Я сворачивал в темный двор и попадал в каменный мешок — сыростью и гнилью пахло в нем. И вдруг неожиданная дверка в стене отворялась будто сама собой и выводила меня в прелестный сад. Я спускался по каменным ступенькам к небольшому бассейну, садился в соломенное кресло-качалку и, опустив ноги в прохладную воду, любовался диковинным плющом, который обвивал все вокруг. А рядом на мраморной тумбе стоял графин с гранатовым соком. И на громадной липе, которая отбрасывала тень на весь сад, висела клетка с парой желто-зеленых попугайчиков. Но сколько раз я ни появлялся в саду, никто никогда не выходил мне навстречу — всегда я слышал лишь шелест ветра в могучей листве липы и пение чудесных попугайчиков.

Но большинство дней я бывал дома и с мрачностью взирал на себе подобных. Уходил в глубокие запои, бушевал под окнами испуганных соседей, хватал уличных девок и тащил на самый высокий холм, где на валунах, поросших колючками, извергал семя в их немытые чресла. И рыдал по ночам в подушку, листая книгу памятников Москвы. А порой охватывал меня обывательский, а может быть, и просто человеческий ужас от всего того, что делалось вокруг. И в те душные зимние ночи начинал я кричать о том, что жить невозможно. Да и какое спокойствие могло быть? Одно непрекращающееся напряжение с затаенной злобой. Злобой болезненной, сковывающей и бессильной, ноющей и скребущей душу в минуты отдыха. И я снова выходил на улицу, с упорством фанатика приучая себя к целительному действию ночной тишины кривых переулков, одиноких фонарей и редких прохожих. Так, по каплям, изо дня в день увеличивая дозу, вводил я в себя это изнурительное средство, пока Иерусалим не стал таким же родным и знакомым, какой когда-то была Москва. А в те ночи, в которые приходилось оставаться дома, ходил я по комнате и разговаривал сам с собой. Это вроде бы и успокаивало, но в то же время подогревало и возбуждало, и я с каждым кругом кричал все громче. Купальный халат, старый и заношенный, с дырами на спине, развевался и задевал за все предметы в комнате. А их, кроме палатки, было немного: железная кровать, стол, заваленный пустыми пачками из-под сигарет, да грубо сколоченный табурет, который и цеплял своими необструганными ножками за полы халата. Я останавливался, высвобождался

и зло отпихивал табурет в другой конец комнаты. А случалось, что посередине кружения я застывал у окна и вглядывался в ночную мглу. Тогда смертельная тоска снова овладевала мною: словно в зиянии оконного проема возникали далекие картины прошлой жизни. Улица Кирова и «Детский мир», Сретенский бульвар и покрытая лесами колокольня Рожденственского монастыря, Петровка, Кузнецкий мост — незабвенные вехи в навсегда исчезнувшей Москве.

«Я хочу туда, обратно, только разок — взглянуть», — рычал я в темноте, будил соседа из Киева, который орал мне из окна последнего этажа: «Заткнись, падла, убью!» Грубый окрик приводил меня в чувство, и я снова начинал свое кружение по комнате до рассвета, который и укладывал меня в постель. Я забирался в палатку, задергивал полог и забывался в чутком нервном сне до полудня.

Да, все это не способствовало фантазиям, смелым планам и вообще творческой мысли. Хотелось лишь одного — забыться, выспаться и перестать чувствовать. Но шальные идеи лезли в голову и манили грандиозными обещаниями к переменам: богатству, роскоши, блеску шикарной жизни и путешествиям. Начиналось с самых простых идей: открыть магазин, кафе, какую-нибудь мастерскую, а по сути все сводилось к тому, чтобы обзавестись собственным делом. Самые остроумные из нас предлагали распивочную с грязными столами, пивом и пельменями на московский манер. Кончалось же грустными шутками, что неплохо бы грабануть банк и удрать куда-нибудь в Мексику. Видимо, такова уж участь — на определенном этапе привыкания к новой жизни — в порыве какого-то лихого отчаяния пообсуждать всерьез проблему частного предпринимательства, чтобы потом, отговорившись, с еще большим ожесточением взирать на собственные неудачи.

«Надо быть очень здоровым и психически уравновешенным человеком, чтобы решиться на это всерьез, — сказал один неумный мой знакомый, — а мы уже ненормальны, хотя бы потому, что приехали сюда». (Он имел в виду, что надо ехать в Америку).

Потому дела не открывались, а те единицы, которые решались на это, прогорали, не продержавшись и двух лет. И казалось странным, отчего черновицкие дельцы, ворочавшие миллионами в Советском Союзе, сникали тут, продавая остатки привезенных ковров и с трудом сводя концы с концами на ежемесячные пособия от государства. Они объясняли это тем, что многолетняя привычка общения с райкомовскими деятелями в Союзе приучила их к своеобразному ведению дел, которое тут совершенно неприемлемо. «Мы знали, кому можно давать и у кого можно брать. И какой нибудь Павел Петрович, будучи третьим секретарем городского комитета партии, понимал нас куда лучше, чем здешние жлобы. Мы приходили к нему в кабинет, и он угощал нас водкой с икрой, а здесь хрен-два сигарету тебе предложат».

Местная пресса потом писала: «Некоторые начинают идеализировать Россию, забывая при этом о морозах и ОБХСС». Но больше звучало это упреком мне за мои ночные бдения и ностальгию по Москве.

Все перепуталось и перемешалось в нашем белокаменном Иерусалиме. Меня принимали за другого, а я вместо того, чтобы объясниться, сидел взаперти в своей квартире и ненавидел всех лютой ненавистью. О каком же взаимопонимании могла идти речь, когда ненависть была обоюдной, и даже безразличные ко всему уроженцы этих мест проникались чувством неприязни ко мне. Каждое утро я видел на их лицах выражение брезгливости, когда они, спеша на службу, встречали меня в подъезде. Я возвращался из магазина, а соседские дети, тыча в меня пальцем, делились замечаниями, слышанными от взрослых: «Вот идет бродяга и бездельник. Мерзейшая личность…» И под вечер, под

спадающую жару, я слышал под своими окнами обрывки разговоров вылезающих понежиться на предзакатной прохладе старушек и старичков: «…Вчера опять пьяный домой завалился и проститутку привел… А говорят, у него мать с отцом там остались, вот несчастные…» — шамкал старушечий голос. И ему вторило хриплое, задыхающееся негодование: «Рожают же таких подлецов! Небось и родители его такие же подзаборники и хамы». После таких слов я опорожнял помойное ведро им на головы и удирал из дома, дабы не присутствовать при начинавшемся тут же бедламе. Под ночь же появлялся председатель домового комитета и принимался грозить полицией, выселением и прочими карами. А я из палатки отсылал его куда подальше. Кончалось тем, что я засыпал, а разъяренный председатель выскакивал из квартиры, хлопая дверью, брызжа слюной и стуча башмаками, яростно скатывался по лестнице. Я вздрагивал и мучительно соображал, где я, что со мной, отчего крик и гам…

Естественно, что долго так продолжаться не могло. Я потихоньку сходил с ума, соседи доходили в озлоблении до неистовства, а бюрократический аппарат полиции не спеша оформлял мое дело. И мне стало ясно, что пришла пора идти в домовой комитет и высказать перед русскоязычной публикой, собравшейся там, все, что я о ней думаю.

«Вы сволочи и подлецы. Позабыли, где находитесь. Это не Россия, и ваш гневный говенный голос никем услышан не будет. Я всегда смогу в суде оправдаться тем, что помои на ваши грязные головы были ответом на нанесенное мне оскорбление. Хуже, чем небольшой штраф, не присудят. Но тогда держитесь! Ваша жизнь станет адом!» «Пан или пропал», — рассуждал я, решившись на такой наглый тон. Либо они выйдут из себя настолько, что попросту кинутся бить меня, либо начнутся пререкания, взаимные упреки, признание своих и моих ошибок, так

что в результате мы сможем прийти к какому-нибудь компромиссу. Но вот чего я уж никак не ожидал от моих земляков! — Они испугались. И тут же предложили мировую.

«Ты не горячись. Мы понимаем, тебе тяжело осваиваться на новом месте, всем нам тяжело. Мы нашу жалобу из полиции заберем, только ты пить перестань, займись делом, для твоего же блага…» — благообразные пенсионеры засуетились и вспомнили, должно быть, товарищеские суды, воспитательные беседы с трудновоспитуемой молодежью и собрания местных активистов у себя в городишках, от которых жизнь их так безжалостно оторвала и перенесла в незнакомый Иерусалим. Сладкие воспоминания оживили их усталые и напуганные лица, и теперь глаза их выражали любовь и признательность ко мне. «Дай нам обещание остепениться,

—  выманивали они у меня продолжение этой радости, — и мы с удовольствием тебе поможем. Приходи в любое время, всегда будешь желанным гостем. Да мы что, не люди разве, приходи, пообедаем, рюмочку выпьем, поговорим. Ты же парень видный, интеллигентный. Жениться тебе надо».

И так далее, проговорили они с час и возбужденные, счастливые разошлись по квартирам. А я со стыда напился в тот вечер: очень мне стало неприятно, что наорал на таких чудных старичков и обругал их. Зато с тех пор отношение ко мне соседей изменилось: от презрения

— чуть ли не до уважения.

Идея же женить меня так пришлась всем по душе, что некогда тихий и спокойный дом забурлил. При виде меня жильцы начинали хитро улыбаться и подмигивать друг другу. Каждую неделю к кому-нибудь из них приезжала погостить племянница или внучка, а по вечерам меня приглашали на чай. Сперва я чинно проводил такие вечера за круглым столом в обществе сияющих старушек, перезрелых девиц, от которых несло потом и беспросветным занудством, и неизменного клубничного варенья; потом стал вежливо отнекиваться от приглашений, а под конец слезно взмолился о пощаде: «Либо запью, либо оставьте меня в покое».

И это подействовало. Отношения с соседями приняли нормальный характер, не выходящий за рамки дружеского кивка и пары добрых слов при встрече. Но заперевшись в четырех стенах, я снова предавался отчаянию. И казалось, что ничто уже не сможет изменить жизнь. Я просыпался каждое утро с ощущением гадливости к предстоящему дню, и оно преследовало меня сладковатым запахом гнили. И никакие души, пасты для зубов, средства от пота не помогали. Это был период моего самого опасного кризиса за все время пребывания тут. Закончился же он весьма странным и любопытным образом.

Была у меня в ту пору подруга, которая жила где-то на другом конце Иерусалима. Она снимала небольшую комнатку, темную от плотных габардиновых занавесей и заставленную декадентской мебелью начала века. Круглый стол, раздвигающийся на двадцать четыре персоны, кровать из красного дерева, застеленная чуть ли не парчовым покрывалом, и комод, какие я, бывало, встречал в комиссионках на Арбате, — делали комнату необычной и по-своему привлекательной, особенно для меня в тогдашнем моем состоянии ностальгического припадка. Но что больше всего поражало — это удушливый и стойкий запах московской коммуналки. Поэтому я часто хаживал в гости к той моей знакомой, в основном, чтобы вдохнуть в себя позабытый запах детства. Я засиживался допоздна, мы распивали бутылочку коньяка, а иногда, когда кому-нибудь из нас удавалось достать кусочек гашиша, то и покуривали, ловя бессмысленный кайф в причудливых видениях и порочных желаниях, возникавших в застывшем воздухе Иерусалима. А как-то после большой дозы гашиша на меня напал жуткий страх. Мне стали повсюду видеться опасности; я вышел на улицу и остановился ошеломленный: все машины, казалось, неслись на меня. И в ужасе я побежал обратно, к приятельнице. Но перед ее дверью я вдруг совершенно отчетливо увидел себя хватающим ее за горло, выламывающим ей руки и ноги. Это было невыносимое зрелище убийства, от которого я, как очумелый, выскочил снова на улицу и, добежав до ближайшего палисадника, свалился в нем с громкими рыданиями. Наутро я проснулся, лежа в песке, под головой была пустая банка из-под апельсинового сока, а в руке я сжимал толстую тополиную ветку. Чуть поодаль валялась дохлая кошка. Лицо же горело от ссадин и царапин, шея затекла, и мне пришлось минут пять массировать ее, пока кровообращение не восстановилось и я смог встать.

Господи, что произошло со мной в ту ночь! Видимо, этого мне никогда не узнать. Но к приятельнице с тех пор я перестал ходить. Неделю я отсиживался дома и приходил в себя. Для чего я вспоминаю сейчас это, в общем-то, странное и дурацкое приключение в моей жизни? Пожалуй, только для того, чтобы показать, в какой ужасной обстановке и среде приходилось мне вращаться, жить и чувствовать. Но после этого случая кризис пошел на спад и наступило улучшение.

Сейчас я расцениваю первые годы жизни тут как необходимую прелюдию к Идее.

Все еще больным и шальным представал я перед людьми после почти трехлетнего периода непрерывной ностальгии по покинутым местам. Три года дневных мытарств и ночных кошмаров сделали мое лицо серым и морщинистым; я, словно ортодоксальный еврей, давший зарок перед Богом, что никогда нож или бритва не коснутся его волос, ходил обросший и нечесаный; мои еще сохранившиеся с Москвы полуботинки просили каши и вызывали насмешки у молоденьких девиц в автобусе. За все эти годы не выпадало и недели, когда я мог бы съесть положенные три блюда в обед. Но в этом и не было необходимости — тело мое усохло, а с ним и желудок, сморщившийся до состояния сдутого воздушного шарика. И только в глазах стоял блеск никогда не проходившего похмелья. Однако время, а главное — неугомонная возня жизни вокруг меня взяли свое. И постепенно, с едва уловимыми изменениями, я начал прихорашиваться и приводить себя в более или менее человеческий вид. Я обстриг пейсы, подровнял бороду и сменил старые джинсы на новые. У меня появились друзья и знакомые, с которыми по вечерам я шатался по улицам, заходил в кафе и посещал вечеринки. И неожиданно я стал замечать, что огромное число людей знает меня. Незнакомые мне женщины кивали при встречах, мужчины разных возрастов радостно приветствовали, и их крепкое рукопожатие всегда сопровождалось вопросом: «Как дела?» Даже дети, смущаясь, махали мне рукой из-за спин родителей и часто оглядывались мне вслед, несмотря на грозные окрики пап и мам. Теперь каждый вечер у меня собиралось не меньше пяти человек, и достаточно было двух рюмок коньяка, чтобы я начинал размахивать руками и с убежденностью человека, недавно перенесшего тиф или чахотку, доказывать преимущества здорового и богатого перед больным и бедным. Но эти ничего не значащие разговоры проходили весело и бурно, словно в них был скрыт особый смысл, доступный лишь избранным, то есть нам. И оттого возносивший нас на некую вершину взаимопонимания.

«Я не понимаю тех людей, — кричу я в глубину палатки, где, скорчившись, сидят две пары и целуются, — которые норовят изменить свою жизнь одним ударом судьбы. Судьба не злодейка, она заурядная тетка, которая попросту лезет не в свои дела. Она всем интересуется, и это любопытство толкает ее иногда на необычные поступки». Я заглядываю в палатку и спугиваю чересчур уж зарвавшихся гостей: «Скажем, падает кирпич на голову. Что это? Удар кирпича, но отнюдь не судьбы. Не надо путать судьбу и случай — вот что я утверждаю. То, что я здесь — так это, действительно, судьба, о которой не скажешь, хорошая она или плохая. А камень свалится мне на голову, так это всего лишь случай, хотя не из приятных».

Приятель разливает коньяк и приглашает всех к столу, на котором расставлены бутылки и закуска. Недовольные пары вылезают из палатки: «Черт, может быть, это мой единственный шанс испытать судьбу и уединиться с дамой в палатке в самом сердце Иерусалима», — говорит мой близкий друг, обнявший за плечи толстую и некрасивую женщину лет сорока.

«Вот, пожалуйста, — не успев даже занюхать коньяк рукавом, вскакиваю я и ору, — видите, человек ставит все с ног на голову! У тебя, мой милый, будет еще полно случаев встречаться в этой палатке с кем ты захочешь, только предупреди меня заранее. А вот судьба, сведшая нас тут — одна, общая. Это же банальные истины — надо только уметь пользоваться ими. Ты, к примеру, на каждом углу благодаришь эту судьбу, а другой ругает, а третий вообще несуразицу мелет и нападает на совсем не причастных и безобидных людей, обвиняя их в бездушии и прочих грехах».

«Да что ты на меня набросился, я по-настоящему рад, что пришел сюда», — бурчит мой приятель, уже начиная сердиться.

«Господь с тобой, я на тебя не набрасываюсь, делай, как знаешь, но и меня не трожь. Как ты понимаешь, я не к тебе обращаюсь. Я провел три безумных года и не изменился ни на грош. И это я ставлю себе в заслугу. Ведь для чего мы приехали сюда? Чтобы жить, а не менять себя и насильно приобщать к материальным и культурным ценностям местного населения. Бред! И с каких это пор слово „ностальгия» стало бранным? Самое дорогое, что есть у человека — его воспоминания, объявляются позорными и недопустимыми чувствами. Да мы с вами с ума посходили здесь, черт побери!..»

Я уже разошелся вовсю и под действием выпитого несу чушь, перемежая ее матом и грозными проклятиями в адрес всего рода человеческого. Гости расходятся. Наутро я просыпаюсь довольный собой и добродушно взираю на остатки вчерашнего пиршества.

На одной из таких вечеринок, только не у меня, а у моего знакомого, бывшего московского поэта, сменившего здесь профессию на статистика, я познакомился со своей будущей женой. Она первая подошла ко мне и с детской непосредственностью сказала, что я ей очень нравлюсь. «Какие красивые у вас волосы…» — начала она, только приятель перебил ее, строго прикрикнув с другого конца стола: «Эй, девочка, не приставай к взрослым!

—  и, обращаясь ко мне, — тоже хорош, старый развратник, уже положил глаз на малолетку».

А на следующий день мы встретились в автобусе, и снова она подошла ко мне первая, но на этот раз глаза ее горели от возмущения, и щеки вспыхивали розовым огнем. «Мне так стыдно, стыдно. Противный друг ваш, он мой дальний родственник, как ему не совестно было вчера так обижать меня. Я целую ночь проплакала и вспоминала вас…» Неожиданное и странное для первых минут знакомства признание — от которого я долго не мог прийти в себя. И даже спустя несколько месяцев, в продолжение которых наша любовь не прерывалась ни на один день, ни на один вечер, ни на одну ночь, когда вечно смеющаяся, шаловливая и по-детски доверчивая рыжеволосая красавица стала дороже мне всего на свете и, казалось, ничем уже не могла удивить меня, даже тогда ей удавалось держать меня в состоянии постоянного напряжения и ожидания какой-нибудь необычной выходки с ее стороны. И оттого часто при встречах с ней находила на меня необъяснимая грусть, а юмор становился черным, а дела подчас злыми.

Я вспоминаю, как мы, уставшие, выходим из палатки. На окне стоит свеча и отбрасывает тени от наших фигур.

—    А   где   моя   игрушка?   — спрашивает она.

— Должна быть в кармане куртки,

— отвечаю я.

Она достает из синей коробочки обручальное кольцо и начинает любоваться им.

— Надень его мне, — просит она. Я молчу.

— Надень же, — обиженно повторяет она. Я опять не отвечаю, и она встает на колени. Тогда я улыбаюсь и спрашиваю: «Тебе очень хочется?»

— Да.

И я беру ее левую руку и осторожно надеваю кольцо на указательный палец.

— Теперь ты мой муж! — радостно прыгает она вокруг меня.

—  А ты — моя вдова, — мрачно шепчу я. Но она словно не слышит. Она действительно играет с кольцом, примеряя его на каждый палец, а когда надоедает, заботливо укладывает его обратно в коробочку. И мы снова уходим в палатку.

В первый день знакомства мы гуляли. Я держал ее за руку и, размахивая другой рукой в такт нашим шагам, рассказывал про Москву. Про то, как хотел бы вернуться туда, хотя бы на один вечер, чтобы пройтись с ней по родным улицам и бульварам, посетить дорогие сердцу пивные и посидеть на знакомых с детства скамейках. Она задумчиво слушала.

— А мне кажется, что я родилась здесь. И ничего, ничего не помню про мой родной город, — и вдруг она выдернула руку и засверкала глазами. — Вы старый и противный! Если сию минуту не перестанете вести этот скучный разговор, — я уйду!..

— Ну, ну, я перестал, — и мы шли в чайный домик, где на низеньких диванчиках в полумраке свечей и под фугу Баха целовались пары, а компании полушепотом вели заунывные беседы.

— Боже, как здесь красиво! — восклицала она и тянулась обнять меня. — Я очень благодарна вам, я счастлива…

-Так мило и правдиво звучали ее слова, что я терял самообладание, сжимал ее и повторял в лицо упоительные и нежные слова: «Радость моя, дитя мое золотое…» А дитя буквально стервенело от этих слов: кидалось на меня, заваливало на диванчик, и соседние пары в недоумении оглядывались на нас. Тогда минутное помешательство проходило, и я с усмешкой видавшего виды распутника отстранял ее от себя.

А потом мы стояли в темноте и дожидались автобуса, и я дрожал от холода и возбуждения. Она же, и впрямь точно девочка, прыгала и скакала и веселилась от души, когда я раскрывал перед ней блестящие перспективы моего будущего дела. Я фантазировал самозабвенно, изображая в лицах богатых клиентов, с утра и до вечера толпящихся у дверей моего оффиса, строгих налоговых инспекторов и самого себя, подсчитывающего прибыль. Это выглядело смешно, но в глубине души я сердился и задавал себе довольно-таки неуместный вопрос: «И чего это я раздухарился? Клею совсем молоденьку девочку неизвестно для чего…» Наверно, поэтому мои фантазии становились злее и беспощаднее, отчего она внезапно переставала смеяться и в испуге вскидывала свои блестящие кошачьи глаза.

— Нет, это я просто так, — быстро бормотал я. Но настроение портилось, и прощаясь около ее дома, я в который раз давал себе слово, что завтра никаких встреч… И как сказать ей об этом сейчас? А назавтра она вновь очаровывала меня своей наивностью и бесхитростностью.

—  Вы знаете, — потупившись, говорила она, а глаза загорались жутким огнем, — у меня есть проблема!

—  О Господи, — думал я, — девочка в шестнадцать с половиной лет уже полна комплексов. А вслух говорил:

— Откуда у вас, глупеньких девочек, могут появиться проблемы?

—  Нет, правда, у меня ужасная проблема, которую никто не может разрешить. Это так ужасно! У нас в классе все девочки давно женщины, у всех есть друг, с которым они встречаются. А я из-за моей проблемы никак не могу завести себе никого. Как только доходит до дела, я начинаю кричать. Вы даже не знаете, как я кричу…

Я слушал ее, прекрасные волосы отливали медью и развевались на ветру, и мурашки ползли по моей спине. Я знал, что до сих пор меня в аду ожидали раскаленные угли и кипящее масло, но какие страшные пытки будут ждать меня после того, как я лишу девственности эту очаровательную девчушку…

Мы лежали на траве около ее дома, и я снова клятвенно заверял самого себя, что это наша последняя встреча.

— Так как, ты будешь решать мою проблему? — спрашивала она.

—  Нет, — твердо отвечал я.

1974-1979

«Зеркало» (Тель-Авив)

Comments

No comments yet. Why don’t you start the discussion?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *